• *10*
  • *11*
  • *12*
  • *13*
  • ЧАСТЬ III. ЖИЗНЬ В СМЕРТИ

    *10*

    Я покажу тебе страх в пригоршне праха.

    (Т.С. Элиот.)

    Я спускался в то утро по юго-западному склону Хуайна Пикчу. Я скользил, спотыкался; в какой-то момент я остановился передохнуть, прислонился спиной к вертикальному склону горы, и тут у меня возникла мысль, от которой я похолодел: а проснулся ли я в настоящей реальности? И как это проверить? Могу ли я критически оценить все свои ощущения и удостовериться, что я действительно спускаюсь с горы, к тому гребню, который ведет к Камню Пачамамы и к знакомым местам? Могу ли я быть уверенным, что вслед за утром настанет полдень, а затем будет вечер, и я буду жить в этой последовательности, как всегда жил, дышать, делать и осознавать все привычным образом? Все мои ощущения в это утро, после приключений на лугу и на горе, — физический дискомфорт и неоднозначность восприятий — были привычными: я пережил много подобных рассветов, возвращаясь из таких просторов сознания, где вообще не было ничего привычного; пределы моего осознания расширились, голова шла кругом от обилия возможностей, внутренности сжимались от экстаза и нетерпе ния — хотелось сразу и понять, и подтвердить, и сформулировать все, что со мной происходило.

    К сожалению, не было человека, который раньше всегда оказывался рядом, чтобы поддержать мою веру и подтвердить мою интерпретацию случившегося.


    26 апреля, в самолете над Амазонкой.

    Направляюсь в джунгли, потому что больше некуда податься. Мне не к кому возвратиться, кроме Рамона; у меня нет другого способа найти Антонио, как только вернуться в джунгли. Сейчас я полностью осознаю, что нахожусь в самой середине чего-то, чего не понимаю. Чем больше я перебираю и анализирую события, тем сильнее становится уверенность, что назревает нечто необыкновенное, и одновременно крепнет чувство, что все мои попытки что-либо анализировать преждевременны.

    Позапрошлой ночью я медитировал возле Камня Пача-мамы; я ввел себя в экстатическое состояние и оказался в разгаре видения: индейцы в одеяниях древних инков шли хороводом вокруг костра, разложенного на лугу. Они исполняли какой-то ритуал, бросая в огонь свои дары — цветы и травы, — и воздух наполнился благовониями. Я видел мельчайшие детали, я не помню другого зрелища, столь же яркого, отчетливого и живого. И ничего общего с уже привычным состоянием самовнушенного транса, никаких зыбких или абстрактных элементов — я видел самый ясный и определенный сон в моей жизни.

    Я шел за девочкой-индианкой, участницей хоровода, вверх по крутой тропе к Хуайна Пикчу, во мраке ночи и под дождем. Я не могу отделить этот эпизод от реальности, потому что проснулся в пещере недалеко от вершины. Я помню свою дорогу вверх по склону, и как я, очутившись в пещере, закрыл глаза, и затем…

    Я оказался среди зимнего пейзажа — это могла быть Аляска, но я уверен также, что там был один из снежных пиков, Салкантай или Аусангейт. Я не помню чувства высоты, потому что не помню, дышал ли я в том состоянии. Состояние всеобъемлющего осознания без каких бы то ни было правил. Это было всеобщее ощущение всего сущего, когда все мои органы чувств побуждались к одновременному ответу на все, что там происходило. Мне тогда было не до анализа ощущений, я испытывал что-то вроде головокружения, но позже, когда я вспоминал свое состояние, это было похоже на слишком много слишком разновидной и роскошной еды, и это изобилие переполняло и вызывало своеобразную тошноту.

    Всем этим я, однако, был только сбит с толку, а при попытке разобраться я коллапсировал обратно в «сновидение» с хороводом. То есть, я знал, что где-то там оставил свое тело, что оно спит и видит какой-то сон. Я мог при необходимости в тот сон вернуться, но пока оставался здесь, в хижине, где старуха делала свечи; она напоминала мне ту старую индианку, которая сидела рядом со мной много лет назад, когда умирал старый учитель Антонио. Она была раздражена моим непредвиденным присутствием, но смирилась с ним. Все это время я был шаром, парившим в воздухе над столом, где горела свеча. Она готовилась к чему-то, но я не знал, к чему именно.

    Наконец она «вывела» меня из хижины и пошла по глубокому снегу, и я следовал за нею, пока мы не пришли к двум кондорам, гигантским обитателям Анд, парившим над каким-то убитым животным, кажется кроликом. Она научила меня, как ввести в них свое намерение, как овладеть сознанием животного, — и через несколько мгновений я уже летел с одним из них. Она сказала, чтобы в следующий раз я «объявлял» о своем приходе, и тут я вернулся в свое сновидение. И в этом сновидении я спал. Я видел во сне, как я сплю на лугу перед Камнем Пачамамы, как я просыпаюсь и рассматриваю следы, оставленные участниками хоровода на мокрой земле.

    Меня охватила настоящая паника, я понял, что застрял в том сновидении, которое мне снится, и мне нужно проснуться. И когда я действительно проснулся, это было как смена кинокадра — просто я открыл глаза в пещере на Хуайна Пикчу.

    Что же получается? Я вхожу в состояние транса, то есть в измененное состояние, которое позволяет мне быть свидетелем ритуального танца. Затем я взбираюсь на Хуайна Пикчу и там засыпаю. И оказываюсь в состоянии всеобщего ощущения, которое по отношению к сновидению является тем же, чем сновидение — по отношению к бодрствованию. Может быть, это время сновидения? Явное и отдельное от состояния сновидения?

    Мне кажется, что так это и есть. Когда я уснул в пещере, я сновидел хоровод, оставшийся на лугу, а затем я оставил то сновидение и вошел в это время сновидения, где старуха учила меня, а я не представлял из себя ничего иного, кроме витающего в воздухе шара, который обладал каким-то всеохватывающим сенсорным восприятием.

    Когда я оставил время сновидения, то снова очутился в состоянии сновидения, где сновидел танцующих, а потом я сновидел самого себя, просыпающегося на лугу, — но все это время я продолжал спать в пещере. Так это за этим опытом я приехал в Перу?

    Такой была итоговая запись в моем дневнике два дня спустя в самолете, летевшем в Пукальпу.

    А в то утро, после ночи на Хуайна Пикчу, я отыскал свой рюкзак, спрятанный в руинах, и пил кофе с печеньем у знакомого надзирателя. Мы столкнулись с ним нос к носу у входа в руины: он как раз направлялся туда, а я выходил навстречу. Я заметил, что он слегка ошарашен. Он давно привык видеть меня во главе группы сытых, ухоженных американцев и европейцев, свеженьких, только что из Куско, а тут я один, с рюкзаком на спине, и вид у меня жутковатый: четыре дня на тропе, четыре дня не брит, четыре дня солнечного загара (несмотря на шляпу), и все это промыто ночным дождем. Спуск с горы привел мои брюки в почти полную негодность, башмаки облеплены грязью. Он спросил, сколько времени я там провел.

    — Только эту ночь, — сказал я и увидел, как его взгляд заскользил по руинам и поднялся к величественному пику Хуайна Пикчу. В этом взгляде светилось уважение, когда он обратился к горе и ко мне:

    — Хорошо было?

    — Сото siempre, — кивнул я. — Как обычно.

    Он вернулся вместе со мной в свой домик. Мы пили кофе и ели хлеб, и он показал мне свою коллекцию археологических остатков; он собрал их совсем недавно среди незаконченных раскопок, которые постоянно возникали вокруг руин и прекращались из-за недостатка средств.

    Ждать микроавтобуса, который перевозит туристов от станции к руинам и обратно, было долго и неинтересно, и я отправился вниз пешком по петляющей грунтовой дороге. Я Успел на первый прогулочный поезд, только что прибывший из Куско. В Куско я пробыл один день. В гостинице у меня хранилась смена чистой одежды, а грязную я сдал владельцу кафе Гарсиласо на другой стороне улицы. Я принял душ и спал почти весь день.

    Через двадцать четыре часа я летел на север, приближаясь к Пукальпе. Я выработал свой план еще в поезде и даже не думал его менять. Я выскочил в дорогу неподготовленным для джунглей, надеясь, что Рамон поможет мне найти Антонио. Хотя добрый старый профессор-кечуа и неразговорчивый аяхуаскеро физически никогда не встречались, они прекрасно знали друг друга еще до моего появления в этих местах пятнадцать лет тому назад. Когда я искал аяхуаскеро, который продемонстрировал бы способ применения и эффект «лианы смерти», Антонио рассказал мне, как найти Рамона в его амазонской пустыне; я знал, что являюсь для них звеном связи, по которому они передают друг другу свое уважение; я стал частью их невероятного искусства.

    Мне не следовало обращаться к Рамону за разъяснениями; то, что произошло со мной в Мачу Пикчу, относилось скорее к компетенции Антонио. Антонио был первым, кто рассказал мне о Волшебном Круге, о путешествии Четырех Ветров — путешествии на Четыре Стороны Света. Пятнадцать лет назад он сказал мне, что это путешествие завершают немногие, что не много существует шаманов Севера — истинных людей знания. Многие из тех, кто идет по этому пути, сказал Антонио, останавливаются на каком-либо промежуточном этапе и довольствуются ролью врачей, знахарейцелителей; они становятся мастерами Юга или Запада, но не мастерами-шаманами.

    Рамон был целителем и мастером Запада, где страх и смерть вызываются лицом к лицу, формулируются и изгоняются из души. И хотя он считал, что для того, чтобы изгнать страх, необходимо изгнать насилие и жить в доброте и сочувствии к другим, — его боялись больше всех в округе. Это был колдун, владеющий аяхуаской. Это был сварливый старик, обитатель первобытного Рая на Амазонке. Он взращивал свои травы и грибы, варил и настаивал зелья и лечил и исцелял людей из окрестных племен, столетиями живших в этом малодоступном уголке мира. Но это не был мастер-шаман, человек знания. Человеком знания, как я теперь понимал, был Антонио Моралес. Но найти его мне мог помочь только Рамон Сильва.

    Я прилетел в Пукальпу, два томительных часа ждал автобуса, после чего еще полтора часа трясся по избитой оспинами и разрушенной жарою дороге, именуемой Трансамазонской Магистралью. Наконец, я попросил водителя выпустить меня на 64-м километре, у столбового знака, который когда-то побелили единственный раз, а теперь на нем даже цифры полиняли и почти утонули среди опавших листьев и грязи.

    Автобус снова вздрогнул, где-то в его утробе заскрежетали шестерни, он издал предсмертный хрип, ринулся вперед и затрясся по дороге, оставив меня в клубах ядовитого дизельного дыма, который неподвижно повис в раскаленном воздухе.

    Я пересек дорогу, обливаясь потом, пробрался через заросли и пошел по тропе, которая, я знал, здесь есть. Это одна из тех троп, которые замечаешь только ступив туда ногой, так густо они зарастают. Почва джунглей мягкая и упругая. Над головой полог из переплетенных крест-накрест лиан, раскинутых веерами листьев и веток секвойи; солнечные лучи, пробиваясь местами сквозь эту зелень, разукрашивают тропу под шкуру леопарда.

    Плачущие орхидеи, мохнатые побеги, огромные, как уши слона, пальмовые листья и папоротники обрамляют со всех сторон тропу, по которой я иду уже полчаса; я останавливаюсь только один раз, чтобы послушать с закрытыми глазами шелест, щелканье и гул джунглей — тысячи ритмов, то бессвязных, то согласованных, слитых в единый аккорд, — и вспомнить все мои ассоциации, связанные с этим райским ботаническим садом, неотделимые от хорового стаккато наполняющих его живых существ.

    Домик Рамона, состоящий из трех комнат и укрытый крышей из пальмовых листьев, стоит среди поляны рядом с лагуной. Лагуна на самом деле является заводью одного из притоков великой реки, которая начинается в Андах, а заканчивается в Атлантическом океане. Раньше домик был двухкомнатным и напоминал в плане букву Г, а недавно Рамон пристроил к нему что-то вроде веранды или открытой платформы на сваях и с бамбуковым полом, обшитой по периметру в полвысоты панелями из переплетенных пальмовых ветвей. Цыплят было меньше, чем прежде, а от свиней и коз, разгуливавших на длинных веревках по пастбищу, не осталось и следа. Лишь две утки сиротливо плавали по лагуне — обычно их бывало больше — и клевали бахрому свисающих листьев и покрытых водорослями корневищ у противоположного берега среди полузатопленных бревен.

    Это было то самое место, которое я давно мифологизировал и освятил в своем воображении: здесь происходили магические события. Здесь я впервые увидел Сачамаму, двадцатифутового тропического удава, дух Юга; не тронув меня, он заскользил по поверхности лагуны и исчез в черном проеме фосфоресцирующего противоположного берега. Я стоял здесь среди ночи, на мокром песке у самой воды, завороженный собственным отражением, и мое колеблющееся лицо пристально смотрело на меня из темной глубины, и я опустил руку сквозь зеркальную поверхность и поднял его двумя пальцами, как пенку из чашки какао; я поднял свое мягкое, влажное изображение и смотрел, как оно сморщивается, скручивается в жидкую тягучесть и падает каплями на песок.

    И Антонио, после того как услышал мое описание лагуны и моих опытов на ней, использовал потом это место как метафору, хотя сам он никогда его не видел собственными глазами. Его мысленному взору эта лагуна предстала как поэтическое выражение человеческой души. Поверхность, которую мы видим, говорил он мне, зависит от того, что находится под ней. Невидимые глубины поддерживают поверхность, но глядя на нее с берега, мы можем только догадываться, что лежит внизу. Там может оказаться большая глубина, могут быть растения, ожидающие жертву, чтобы задушить ее, опасные течения, даже piranаs. Страх удерживает нас, мы боимся нырять в глубину. Но стоит изменить угол зрения, посмотрев на воду в том месте, где светит Солнце, посмотреть сверху, оттуда, где парит орел, — и можно увидеть все, что находится под поверхностью. Обретая такое видение, мы познаем лагуну и можем плавать по ней безнаказанно.

    Таким способом он описал однажды процесс проникновения в бессознательное: проблема состоит в том, чтобы сместить точку зрения, посмотреть на объект в необычном ракурсе. В то время я считал, что его метафора очаровательна, но несколько прозаична: в конце концов, она представляла собой лишь сравнение человеческого сознания с водоемом, и это было не ново — сознательный и бессознательный разум, поверхность океана и его глубины. Я тогда мало знал Антонио. А сейчас я стоял и смотрел на уток у дальнего берега, отражения банановых и широколиственных пальм, папоротников и опутанных лианами стволов — стену джунглей, отраженную в лагуне и образовавшую замкнутый мир на ее берегах. Я видел яркие отблески Солнца на зеленой воде, слушал сплошное стрекотание цикад, звонкую какофонию птиц и насекомых, жужжание, шипение, гудение, щебет — все это отражалось поверхностью лагуны наполняло музыкой поляну. Я вспомнил ответ Антонио на мое замечание.

    — Я не сравниваю разум с прудом, — сказал он. — Я сравниваю его с той лагуной, которая Вас напугала.

    Лагуна — это часть потока. Это то место, где берега расширяются, а дно углубляется, и течение становится медленным, но вода, тем не менее, продолжает течь. Я могу даже поплыть вверх по течению, ближе к источнику, и, воздействуя на него различными способами, воздействовать тем самым и на лагуну. Я могу пустить на воду какой-то предмет, и если ему ничто не помешает, он приплывет в лагуну; он может оставаться на лагуне длительное время, может утонуть в ней. Я могу опустить руку в воду и вызвать волны на воде; они могут достичь лагуны и отражаться от берегов. Они могут перевернуть каноэ, в котором вы сидите, или спасти вас, вынеся на берег. — Он развивал свою метафору, как настоящий поэт, он создавал для меня модель человеческого сознания как части еще большего сознания, которое протекает сквозь меньшее и сообщает ему форму, ин-формирует его.

    Несколько лет спустя я все-таки нырнул в ту глубину. Однажды ночью я наблюдал, как разжижаются, тают джунгли и цветными ручьями стекают в лагуну; и я последовал вместе с ними на ее дно, и там я испытал свою собственную смерть. Так стало это место священным для меня, для моего воображения; моя душа непосредственно и гармонично слилась с ним.

    Я так глубоко задумался, что не заметил прихода Рамона. Мои воспоминания снова привели меня к ближайшей цели — поискам Антонио. Я хотел видеть его, рассказать ему о своих приключениях в Мачу Пикчу, узнать, что мое возвращение — это в некотором смысле отклик на его приглашение. Если Рамон и был обрадован или удивлен, увидев меня, то на его лице это никак не отразилось.

    Однако он схватил меня за руку и повел к узкой полоске песка над лагуной, туда, где ядовитый запах йаге — отвара из лианы аяхуаски — смешивался с ароматами полдюжины растений, которые варились в банке из-под масла, подвешенной на треноге.

    Здесь есть дерево, которое выросло, видимо, раньше, чем появилась лагуна и прилегающая к ней поляна и даже сами джунгли: ему было тысяча лет, когда оно усохло. Его узловатый ствол и оголенные корни царили над всей поляной, напоминая гротескное животное, которое запустило щупальца в Землю и присело в ожидании какого-то события. Я медитировал здесь бесчисленное число раз; я воспринимал его как огромный нейрон с верхними и нижними дендритами, достигающими вверху небес, а внизу — недр Земли; эти ветви касаются невыразимых вершин смысла, а корни уходят в его глубокий фундамент. Даже в своей деревянной безжизненности это дерево исполнено громадной силы; подобно кафедральному собору в Шартре, оно своими формами побуждает к самоуглублению и молитве. Сейчас возле дерева стояла пустая банка из-под масла, а в дупле находилась деревянная чаша, до краев полная йаге: она ставится туда на три ночи в период полнолуния. Я приехал удачно, сегодня ночью мы выпьем йаге и увидим, какую разновидность смерти я ношу в себе. Слишком давно, как выразился Рамон, я навещал ландшафт моих страхов.


    26 апреля Ожидаю ночи.

    Слушаю белый шум джунглей, наблюдаю, как садится Солнце за верхушки деревьев, как удлиняются их тени и добираются до меня через поляну и по поверхности лагуны. Ожидаю ночного ритуала.

    На мое беспокойство относительно того, как найти Антонио, Рамон пожал плечами и кивнул. Он не был в контакте с Антонио; он уважает мое желание узнать и сегодня вечером будет работать, чтобы помочь мне. Он заставил меня осознать, что страх вернуться с пустыми руками — то есть затеять работу с аяхуаской для такой определенной цели и не достичь ее — это и есть тот страх, который я должен сбросить с себя еще до захода Солнца; мне пришлось основательно задуматься над этим. Это специфическое испытание знакомо каждому, кто уже хорошо освоил путешествия на Запад и не делает из себя дурака, форсируя результат: неся с собой некий перечень необходимого, мы уже как бы испробовали его, а между тем мы не должны носиться ни с чем настолько дорогим, чтобы от него немыслимо было отказаться.

    Мы можем иметь только то, чего способны не иметь, — вот сущность этой прозрачной иронии. Здесь опять главным оказывается намерение. Безупречность намерения — таково предварительное условие.

    Рамон заметил, поглядывая на меня своим особым, полурассеянным тусклым взглядом, что я начал новое путешествие. Что я пошел дальше, чем Августин, если не сказать — глубже. Августин стал бесспорным мастером аяхуаски, и в этой области он будет работать до конца своей жизни. В общем, кажется, Рамону приятно, что я не ограничил себя Западным путем; правду сказать, я никогда не рассматривал свою работу с этой точки зрения.

    Мы ожидаем прихода Августина сегодня вечером. А Рамон ожидал меня. Он знал, что я еду к нему; он всегда об этом знал. В этот раз, сказал он, кондор опередил меня на шесть часов: утром он описал круг над поляной, хотя здесь не было никакой поживы для него. Рамон спросил, где я приобрел это новое животное силы, новое проявление себя в природе. Оно действовало неуверенно, сказал он (ему лучше знать, что это означает), поэтому он и предположил, что оно новое для меня, как и я для него. Я рассказал о своем путешествии на Мачу Пикчу, и Рамон кивнул, так, словно это ему все объяснило. Тут же он, правда, улыбнулся и сказал, что я стал более скрытным: раньше я сообщал о своем приходе за целые сутки.

    Мы поговорили о моей книге «Четыре Ветра», и он был явно обрадован, что наше общее прошлое обрело форму сказки. Сендеро были здесь. Они были везде в этих краях. Эти революционеры раскололись на две партии и вступили в союз с производителями коки, которые вырубили и сожгли огромные участки джунглей за последние пять-шесть лет.

    Они пришли к нему за лекарствами и знахарскими советами и украли у него часть свиней и кур. Я уверен, что Рамон обдумывал наказание ворам с применением неких метафизических средств, при одной мысли о которых я вздрогнул. Пока они болеют, он будет лечить их; но я хорошо знаю, что Рамон прежде всего человек Природы, а потом уже человек мира. Их насилие над джунглями и над другими людьми глубоко беспокоит его, и он собирается уйти, если не уйдут они.

    Влияние аяхуаски на телепатические способности подтверждено документально; эффект настолько ярко выражен, что некоторые химико-органические соединения, образующиеся в йаге, получили название «телепатины». Я не раз испытывал полеты на значительные расстояния и ошеломляющие своей ясностью видения, когда проводил ритуалы с Рамоной.

    Августин принес с собой йаге, который он считал мягким и особенно «ясным». Они исполнят tота — церемонию с аяхуаской, — но я выпью лишь каплю, попробую напиток кончиком языка, чтобы символически участвовать в церемонии. Мы решили, что мне лучше всего работать без питья; идеальными помощниками мне будут мое намерение и обстановка. Рамон был уверен в моем искусстве больше, чем я сам, но мы оба сошлись на том, что иначе приготовленный йаге может отвлечь меня, соблазнить другими возможностями.

    Августин, индеец родом из Пукальпы, был старым другом и соучеником дона Рамона Сильва. Ему было под шестьдесят, хотя временами он выглядел на восемьдесят; вел же он себя как очаровательный подросток: ярко выраженный мужчина, он производил вместе с тем впечатление какой-то бесполой невинности.

    Его доброта и отзывчивость вошли в поговорку в Пукальпе, где он практиковал шаманское искусство с таким мастерством и совершенством, что снискал себе славу сильнейшего и любимейшего целителя в городе.

    Он подошел ко мне сзади. Я сидел на песке, лицом к лагуне, слышал, как он появился, ощутил его осторожные шаги, но не подал виду. Я дал ему застать меня врасплох, закрыть мне глаза жесткими, как когти, руками, — с ним был какой-то несчастный случай, после которого ладони и кисти рук остались деформированными из-за разрыва сухожилий. Он спросил, что меня заставило вспомнить этот примитивный знахарский ритуал в джунглях.

    — Я ищу Антонио, — ответил я, — и что бы меня ни привело сюда, это будет кстати.

    — Рамон говорил мне, что ты приедешь, — сказал он. — Мы с ним разговаривали ночью в полнолуние. Я думаю, что ты был в Мачу Пикчу.

    Ритуал начался поздно вечером, когда луна поднялась высоко и хоровое звучание джунглей, их громкое сердцебиение, усилилось до аллегро, — потому что джунгли спят во время дневной жары и пробуждаются в сумерках. Ритуал начался обращением к Четырем Ветрам и к духам джунглей. Мы сидели на циновках из переплетенных вееров пальмовых ветвей на бамбуковом полу веранды.

    Мы глубоко затягивались из резной деревянной трубки Августина, набитой роскошным свирепым табаком, который Рамон взращивал и приготовлял где-то здесь же в джунглях. И они пили йаге. Августин принес его из джунглей Иквитоса, это в трехстах милях на северосеверо-запад. Мне дали каплю — для символической пробы; Рамон опустил в чашу деревянный чубук трубки и поднес свисающую каплю к моему языку.

    Через час я оставил их вдвоем. Меня потянуло к тому месту в джунглях, где я обычно раньше медитировал. Я оставил их в состоянии глубокого согласия; Августин, старик брачного возраста, бывший студент, играл мелодию на кривом луке из твердого дерева; он держал конец этой однострунной арфы во рту, и губы его двигались, формируя фонетику нот, которые он извлекал из единственной струны крючковатым пальцем.

    Я держал страдание в своих руках Когда я был очень молод, я встретил одну женщину, и мы стали любовниками. Она была сама любовь; я имею в виду, что она жила сердцем, и сердце ее было открытый дом, и каждый приглашенный чувствовал себя как дома. Я наполнил это жилище своим присутствием, хотя его интерьер не нравился мне; я воображал себе комфорт, а это было, в лучшем случае, убежище.

    Я помню, как удерживал ее близость, когда мы оба знали, что все кончено. Я помню свои чувства, когда я обнимал ее печаль, помню, как терзали меня ее всхлипывания, ее бездыханная мука. Я отверг ее дар любви. Я брал от него столько, сколько Мог нести, прежде чем совесть запретила мне брать дальше. Я двигаюсь легко и быстро, как всегда двигался в этих местах, словно тень среди теней. Капля йаге действительно не произвела заметного эффекта, и это очень хорошо для дела, к которому я сейчас приступлю.

    Надо только найти ту развалину. Местечко, которое я ищу, представляет собой крохотную полянку в ста футах от конца большой поляны. Там есть древнее сооружение, что-то вроде храма; никто его не посещает, кроме, может быть, Рамона да случайно забредающих сюда индейцев, которые промышляют по берегам реки. Джунгли нарядили эту реликтовую развалину в свое убранство: орхидеи уцепились за прослойки грунта между камнями, а лианы и вьюнки повисли на гранитных стенах, словно яркие ожерелья. Все это очень, похоже на архетипные изображения тайны на литографиях в приключенческих книгах девятнадцатого столетия. Крохотная полянка с восточной стороны от усадьбы Рамона. Мои тончайшие опыты были проведены здесь: здесь я впервые испытал удивительную шизофрению переселения в другое сознание, когда я сталкинговал, выслеживая сам себя, сидя в медитативной позе под лунным сиянием в центре полянки; и когда я открыл глаза, я увидел кота, взрослого черного ягуара с еле заметными пятнами на шкуре, и это был я сам, сильный, начеку, в трех футах.

    Сейчас я ищу это место для уединения. Залитое светом почти полной луны, оно создаст идеальные условия для того, чтобы отпустить на волю мое сознание и подключиться к сознанию Антонио.

    Но я промахнулся. В густой темени джунглей я потерял тропу — это был, скорее, лишь намек на тропу — и оказался значительно дальше, чем мне было нужно. Я пошел обратно, петляя между деревьями; мне показалось, что я опять проскочил мимо своего места: там были вроде бы знакомые деревья, я рванулся вперед и… увидел, что заблудился окончательно. Я стою и хохочу над идиотизмом положения. Я откашливаю свою злость. Я здесь не для того, чтобы слепо и неуклюже плутать, как ребенок, по знакомым местам, когда меня ждет такая важная задача этой ночью. Не для того я приехал в Перу, чтобы просто заблудиться. Словом, я плюнул на все и пошел в сторону реки. Ее берег будет ничуть не хуже.

    Однако в воздухе появилось какое-то зловоние, похожее на запах гнилых плодов, более мускусное, более резкое, чем обычная тяжелая пряность жаркого и влажного тропического леса. Не отрывая глаз от земли, я осторожно переставляю ступни, стараюсь не застрять в переплетении лиан, которые, словно разбухшие вены, покрывают почву. Листья и ветви заступают мне дорогу, я отбрасываю их в сторону и ощущаю слизь на пальцах и на ладони. Я вглядываюсь в листья — они блестят от тягучей слизи, которую я вытираю о штанины.

    Чем дальше я иду, тем глубже гниль. Все предметы ночью кажутся серыми: цвета жизни видны на Солнце, которое эту жизнь дает. Однако я умею видеть жизнь, населяющую джунгли, — я научился видеть тонкий свет, излучаемый живыми существами этих мест, когда мое сознание находится в таком состоянии, и этот свет слабеет — не из-за меня, я знаю, что вижу хорошо, — уходит сама жизнь, растения увядают, их плоть чахнет с каждым моим шагом.

    Происходит какая-то страшная ошибка. Я останавливаюсь среди пустой тишины и ужасной неподвижности мертвого мира. Меня охватывает невольная дрожь, спазм сотрясает тело, словно электрический разряд, потому что мелодия, динамика, мелодинамика Амазонки вдруг прекратилась, без перехода, и звук — такой звук, говорят, слышен в пустом космическом пространстве — раздается в моих ушах, это тяжелые удары сердца и шум крови в артериях в промежутках между ударами. Насекомые и птицы смолкли мгновенно, и это не пауза ожидания, не тишина задержанного дыхания в ответ на запах белого человека в Саду, — это тишина вакуума, безвоздушного пространства, где звуку нет пути, нет носителя, и поэтому до моих ушей доносится только тот звук, который вибрирует и распространяется по моему телу. Я слышу треск шейных позвонков, когда поворачиваю голову влево, чтобы посмотреть на тишину; все, что я вижу, безжизненно. Я пришел в такое место, где от растений остались пустые скорлупы, по которым ничего в движется; вот справа банановое дерево, в нем нет сока, его кора прозрачна, потому что все, что текло и наполняло его клетки и поддерживало его форму, перестало течь и высохло, и ничего не осталось, кроме мертвых волокон клетчатки в недвижном воздухе; у самого ствола дерева лежат остатки орхидеи: ее плоть раздулась и лопнула, и жизнь оставила ее; множество других растений почернели, как будто отравленные изнутри. И больше ничего нет. Все черное, серое и болезненно белое, пейзаж местности, покинутой жизнью. Я пытаюсь вдохнуть, хватаю воздух, задыхаюсь. Это дух смерти, испарения пустоты, призраки разложения, повисшие здесь среди праха, когда все умерло.

    Это в почве. Я падаю на колени и слышу хруст сухих листьев, и я понимаю, что я слышу, — звуков нет только потому, что нигде и ничто больше не шевелится, — я погружаю руки в пересохшую почву, мои пальцы отчаянно раскапывают ее, все глубже и неистовее впиваются в безводную толщу, стремясь добраться туда, где она осквернена и отравлена, где стоит вся плазма, оказавшаяся ядом, и Земля отнимает ее, выводит из убитых ею существ, из каждой клетки, из каждого волокна и сосуда, пока джунгли не превратятся в кладбище высушенных тел, хрупких оболочек когда-то живых организмов, и я вытаскиваю руки, липкие от грязи, и подношу их к лицу, я стону от отчаяния, воздух из моих легких иссушает налипшую землю, я чувствую ее тончайшую дрожь на моих руках, когда остатки влаги покидают их поверхность. И я понял, наконец, что это от меня исходит отравленная влага; этот воздух, который я выдыхаю, пот, который с меня льется, мои слезы, мой запах, моя сущность, даже мое намерение, предшествовавшее моему движению сквозь джунгли, — все это стало отравой, превратило воду, которая несла питание минералы, в смертоносную жидкость, и Земля теперь забирает ее обратно, втягивает ее в себя, чтобы она не испарилась утром, не образовала облака и не пролилась дождем в других местах. Земля берет в себя яд, который исходит от меня. Я понял в этот момент, что виновен именно я, а Она поглощает своей плотью всю мерзость, которую я выделяю, чтобы не допустить распространения болезни. Но как Ей опередить меня? Она может спастись только в том случае, если я… если я прекращу… И я надсадно кричу в абсолютную тишину ночи.

    Вот почему я сказал, что держал страдание в своих руках; и страдания обманутой возлюбленной были ничто по сравнению со страданиями Земли, которая дрожала от моего прикосновения. Человеческие представления о муках недостаточны, чтобы объяснить те содрогания, которые я чувствовал глубоко под почвой погибших джунглей. Да, все это воспринималось той областью сознания, где обитает смерть, где зарождается и крепнет сам дух страха. Я хорошо знал это состояние, хотя сейчас оно не было вызвано пробной каплей аяхуаски. Мне не раз приходилось испытывать страшные проявления этой стихии, когда она, по моему приглашению, наводняла мой рассудок: в работе на Западном пути я должен был сознательно приветствовать страх и приглашать смерть, и они приходили и требовали меня. И тогда я видел, как джунгли превращаются в жидкость и фосфоресцирующими ручейками стекаются к Рамону в лагуну, и я сам опустился на ее дно и сам видел, как я умираю на песчаном дне, я утратил все ощущения и чувствовал только собственное трупное окоченение; я свободно уходил из своего тела и следовал за черным, как ночь, ягуаром к свету, о котором рассказывают все, кто пережил близкое к смерти состояние, и я на мгновение прикоснулся к тому яркому свету, и тогда все, что я знал, отразилось в его сиянии, все что я когда-либо видел, предстало передо мной бесчисленным множеством своих сторон, и я умер и поддерживал свое сознание через смерть. Я стал «воином духа», у которого нет врагов ни в этой жизни, ни в следующей. Я ходил по снегу, не оставляя следов, потому что я больше не боялся смерти, ибо смерть не может претендовать на того, кто уже умер; я переживал состояние смерти, я научился воспринимать ее и знать такой, какой она есть. Да, я видел и чувствовал множество других необычайных вещей в последующих экспериментах с аяхуаской под мелодию песен Рамона или Августина, под звон их однострунной арфы и непрерывный белый шум, хор джунглей. Но тогда я занимался медитацией, мое тело было неподвижным, я двигался только в пространстве сознания. И смерть всегда была моей смертью. В этот же раз я переживал не свою смерть — хотя близилась минута, когда она должна была стать и моею.

    В этот момент я знал, что Земля умирает, что я, как и все те, кто скоро вломятся в это кладбище, намереваясь убить меня, — все мы Ее убийцы. Я Ее дитя, и у меня легион братьев и сестер. Каждый из нас, я знаю, сделал это, и мучения этого отравленного праха на моих руках распространяются до самого сердца планеты, которая выносила и родила каждого из нас.

    Можно ли помыслить что-либо более возмутительное, чем зрелище болезни, например венерической, переданной матери сыном? Наглядное доказательство у меня в руках, оно неопровержимо, я свидетельствую. И мои слезы падают на него и твердеют, превращаются в химические кристаллы. Они и есть химические кристаллы. И я знаю, что не смогу жить с этим знанием; каждая нездоровая клетка моего тела кричит от ненависти к себе.

    Пронизанный этим смертельным чувством, я поднимаюсь на ноги и, спотыкаясь, бесцельно, молча иду вперед до тех пор, пока голоса моих убийц не достигают моего слуха; я бегу, движимый последним бессмысленным импульсом — выжить во что бы то ни стало.

    Да, конечно, это сендеро, лесные партизаны — фанатичные, без понятия о своих намерениях, помешанные на насилии, ослепленные эгоистическими интересами, под камуфляжем социальных реформ (как и все революционеры), лицемерные и пьяные от вседозволенности. Мои палачи.

    Очередь из автомата раздается, как отрыжка, в тишине позади меня, она заглушила бы сердцебиение джунглей, если бы они были живы. Но я жив, их крики и смех достигают меня, щекочут затылок.

    Я падаю прямо лицом в сухой папоротник. Я приподнимаю голову и вижу, как сосуды, пронизывающие каждый листик, высыхают, затвердевают под моим взглядом; вся сосудистая система погибла, отравленная мерзостью, которую почва все еще отсасывает. Погибает, вянет и гниет все, к чему я прикасаюсь взглядом, к чему прикасаются они, мои преследователи, вот они ломятся в безмозглой ярости сквозь оцепеневший лес.

    Я откатываюсь в сторону, дальше от гниющей массы листьев, отталкиваюсь от зловонной жижи, в которой утонули мои руки. Я в крови; я ощущаю ее металлический вкус и запах даже сквозь доминирующий запах смерти, и я знаю, что если в Джунглях еще осталось хоть одно живое существо, то оно тоже чует кровь, и оно порадуется, когда мне придет конец, потому что это будет конец его страданиям — потому что эти страдания и вся эта смерть происходят в моей душе.

    Эта мысль взрывается ослепительно белой вспышкой, как суперновая звезда, на мгновение освещает и запечатлевает истину, это запах действительно моей смерти — у меня в бедре глубокая рана, в которой увязла ткань разодранных брюк, штанина набухла кровью и кажется черной при ночном свете; но есть еще запах смерти, несущейся по моим следам, — он подступает ко мне все ближе и парализует меня.

    Я ковыляю, я бегу от голосов и выстрелов, преследующих меня. Разговаривать с ними бесполезно. Я нарушил территорию, которую они населили своим беззаконием, и никакие слова не могут спасти меня; если человек умирает в джунглях, то умирает беззвучно, потому что нет никого, кто услышал бы его. Я североамериканец, у меня есть глаза, и я на какое-то время забрел на участок, который присвоила себе беспощадность. Почему ни Рамон, ни Августин не остановили меня, зная, кто вторгся в эти места, не укладывалось у меня в голове; я и впоследствии не понимал этого как следует.

    Стало тихо, только мои да их шаги нарушают покой мертвого леса, слух обостряется в отсутствии других звуков, — и вдруг я падаю, скольжу по разлагающемуся грунту, сползаю с какой-то насыпи и, остановившись, лежу неподвижно и гляжу в ночное небо в промежутках между ветвями голых деревьев.

    Я закрываю глаза. Последняя мысль отчетлива. Это последнее откровение, истина, схваченная в последнюю секунду идеальной тишины и остывающего сознания: чтобы мать жила, ребенок должен умереть. Земля пребудет. В тот момент, когда все мои усилия должны были сосредоточиться на собственном выживании, я вместо этого стал думать, что смерть, которой мы избегаем, даже те, кто уже встречался с ней раньше, — это и есть настоящее излечение болезни, которую мы распространили по Земле. Я осознал внезапно, что смерть нашего вида, гибель человечества, экологически неизбежна. Земля отвергнет своих детей. Земля сбросит с себя прилипшую к ней жизнь, как змея сбрасывает кожу. И деревья будут падать в лесах, и никто этого не услышит.

    Тишину, в которой разворачивается мое видение, раздирает вопль дикого зверя. Этот звук раскалывает пространство надвое: с одной стороны все, что осталось от Природы, мертвое и умирающее, а с другой — сама жизнь. Снова раздается крик животного, бесконечный кошачий вой, затем автоматная стрельба, и снова вой. Все это происходит где-то позади меня, воздух дрожит от реверберации.

    От нетерпеливого ожидания меня начало знобить. Что-то вроде академического любопытства проснулось во мне, и я прислушиваюсь к следующему звуку, к следующему движению, к завершению драмы, которой я не могу видеть, она происходит в чаще мертвого леса позади меня.

    Следующее, что я слышу, — шелест насекомых. Какая-то птица, возможно ара, быстро застрекотала, словно предупреждая о чем-то, цикады возобновили свою шипящую песню, и джунгли задышали снова. А то, что я увидел спустя еще мгновение, и сегодня, при одном воспоминании, заставляет мое сердце ускорить ритм.

    Вспоминая об этом, я могу только вздохнуть, закрыть глаза руками и наслаждаться совершенной неимоверностью увиденного. А рассказывать, собственно, нечего: передо мной стоял юноша с широким блестящим от пота лицом, прямые черные волосы длинными прядями прилипли к его лбу. Это был мой Друг из Анд.

    Целеустремленный студент, ушедший в Вилкабамбу из Мачу Пикчу, стоял здесь, рядом с живым деревом чигуагуако. Его лицо было искажено напряжением спешки, и он знаком велел мне следовать за ним. Он был обнажен до пояса, брюки держались на вязаном ремне из цветной пряжи, по спине его ручейками стекал пот; он продолжал бег трусцой сквозь джунгли.

    Я не помню, как долго мы бежали. От усталости и неразберихи у меня кружилась голова. Цепная реакция сталкивающихся несовместимых реальностей туманит рассудок, к тому же я потерял много крови. Мурашки под кожей предвещают лихорадку.

    — Подожди! — но он как будто не слышит моего крика.

    Листья преграждают нам путь, он останавливается, чтобы развести их в стороны, стой! — но он отрицательно мотает головой, и бег продолжается.

    Я не слышу никаких звуков сзади, только шум джунглей да треск ветвей — мой друг прокладывает нам дорогу. Мы выскочили из джунглей прямо на песчаный берег речушки и увидели людей. Это были трое индейцев кампас, низкорослые темнокожие мужчины; несколько каноэ стояли на отмели. Волосы у индейцев были одинаково подстрижены «под кружок»; на одном из них висел длинный лук и пучок стрел, связанных кожаным ремешком, у других были дробовики. Я отчетливо помню обращенные ко мне лица, внезапную тревогу на них, когда я, споткнувшись, остановился на берегу. Они попятились, всем своим видом выражая испуг и растерянность, и остановились в мелкой воде, едва достигавшей их колен. Я обернулся. Моего друга не было. Я успел услышать шелест и заметить краем глаза тень, тут же скрывшуюся в джунглях.

    Индейцы привезли меня к Рамону. Они положили меня в одно из долбленых каноэ и поднялись вверх по реке на несколько миль. Они постоянно живут на реке и превосходно владеют искусством управления каноэ; пользуясь короткими круглыми веслами, они легко передвигаются вниз и вверх по течению.

    Солнце только что поднялось, когда мы обогнули выступ берега у знакомой мне излучины. Джунгли встречали день как обычно: по мере того как наступал рассвет и Солнце прогревало воздух и мягко снимало влагу с листьев, темп музыки незаметно приближался к адажио, гудение леса входило в устойчивый медитативный ритм. Я лежал в челне, упираясь плечами в грубо вытесанные бока его корпуса. В дороге я уснул, поэтому плохо представлял, как долго длилось путешествие. Наконец каноэ мягко село на песчаную отмель у самого края поляны.

    Я поблагодарил индейцев и пригласил их к Рамону позавтракать и выпить. Рамон знал их по именам. Они разговаривали на местном наречии, пока промывали мою рану; Августин в это время готовил припарку, которая должна вылечить мое бедро скорее чем за неделю.

    Индейцы рассказали Рамону, что я появился из джунглей недалеко от их деревни и напугал их. И я был не один. Они сказали, что, когда я вынырнул из чащи, рядом со мною была тень с глазами ягуара. Это был очень старый и очень черный хищник, сказали они, и он вышел из джунглей вместе со мной. А затем он повернулся и исчез в зарослях. Они никогда не видели, чтобы человек ходил рядом с таким зверем.

    Существуют два вида путешественников: одни таскают с собой карты, другие — нет. В молодости я принадлежал ко второму виду. Я был импульсивно-безрассудным. Я беспечно разгуливал по жизни, не вооружившись ничем кроме уверенности, что «новая» паука, именуемая психологией, есть не что иное, как древнейшая человеческая наука, и что я уж как-нибудь сумею сочетать новое со старым. Критикам моей импульсивности я обожал разъяснять, что знать, куда ты идешь и как туда добираться, означает ступать по чьим-то следам; и что люди, путешествующие без карт, — это и есть те, кто составляет карты. Мое высокомерие не знало границ, но оно было по крайней мере страстным.

    Следствием такой позиции стало открытие (для себя), что единственное различие между современным и традиционным подходами к человеческой душе заключается в том, что первый — это изучение, а второй — опыт. Западная психология — это дисциплина наблюдений и выводов, а традиционная, или примитивная, — это дисциплина практического освоения.

    Сейчас, уже почти сорокалетний, я лежу на пальмовой циновке на песке возле лагуны, гляжу в лихорадочно синее амазонское небо и не могу понять, что же случилось с моими принципами, с моими представлениями о путешествии. Я ведь пришел к тому же, что знал давно: путешествие само по себе является целью, которую мы ищем. Зачем, спрашиваю я себя, я доискиваюсь смысла моего возвращения в Перу? Очевидно ведь, что я приехал, чтобы затеять новый поиск, начать новый Круг Четырех Ветров. Очевидно, что я ринулся в новую шаманскую одиссею на новом, более высоком уровне.

    Я совершил два специальных ритуала и, без каких-либо каталитических веществ, перешел в безмерные просторы высшего сознания с непостижимой остротой и тонкостью восприятия. Гомеопатическая доза аяхуаски не могла произвести заметного эффекта, если не считать легкой горечи во рту, и весь этот мой опыт в джунглях был, несомненно, результатом своеобразного плацебо. В Мачу Пикчу я пошел на луг для медитации и был перенесен вместе со своим телом на Хуайна Пикчу, а оттуда, вне тела, еще в одно пространство. Я пошел в джунгли, подыскивая место, с которого я послал бы мой ум искать Антонио, — и очутился на опасном пути, заблудившись среди видения экологической трагедии, противоестественной катастрофы, ошибки Природы.

    Присутствуя при смерти Матери Земли, я узнал нечто новое о страхе; я почти приглашал собственную смерть, лишь бы прекратить страдания.

    А мой молодой друг? Тот упорный индеец, представитель поколения моих детей? Его присутствие, как и многое другое, оставалось необъяснимым, слишком фантастичным даже для размышлений. А индейцы видели ягуара.

    В течение недели я получил уроки, я послужил опытам, которые изменят меня навсегда. Кто еще способен к мультисенсорному восприятию без утраты обычного восприятия, отдельными органами чувств? Кто может быть свидетелем постепенного матереубийства, совершаемого человечеством, и не останавливать его, не кричать о нем?

    Да, я не нашел Антонио. Но, лежа здесь и пытаясь проникнуть сквозь синий купол атмосферы надо мной, я понял, что пришел сюда не ради поисков Антонио. Я уже, конечно, нашел его, но был еще слишком прагматичным, чтобы понять это.


    *11*


    Когда я увидел Антонио, он сидел за столиком возле раскрытой двери кафе на Кале Гарсиласо — того самого кафе напротив моей гостиницы, в котором я всегда завтракаю, где покупаю блины из quinoa, куда сдаю белье для стирки.

    У Рамона я отдыхал два дня; мы обсуждали целесообразность его переезда в Иквитос, подальше от нашествия террористов в джунгли. Затем я возвратился в Куско. Я собирался улететь в Штаты, где меня ожидала новая жизнь.

    Я встретил свою будущую жену в начале года. У нее заканчивался второй год врачебной практики в лучшей клинике Восточного побережья, когда она попала в группу, которую я вез в Перу. Мы познакомились, влюбили в себя друг друга и решили провести вместе вечность. Она переедет на Западное побережье, возьмет годичный отпуск, после чего подаст заявление в Стэнфордский университет, где и закончит ординатуру; таким был наш план. Сейчас она сворачивала свои дела на Восточном побережье и готовилась к переезду — а я ехал в такси из аэропорта в свою гостиницу в Куско. Повязка с припаркой на моем бедре издавала такой запах, что даже шофер такси возмутился; кожа зудела от укусов москитов — раньше я их не замечал. Я загорел, зарос щетиной и был совершенно переполнен своими приключениями. Мне не оставалось ничего другого, как вернуться в Сан-Франциско, разобраться со своим опытом и сосредоточиться на новой жизни с новым партнером. Я уже предвкушал отъезд, когда осторожно вылезал из такси, расплачивался с водителем и… вдруг поймал на себе взгляд мерцающих распутинских глаз, устремленных на меня из глубины веранды.

    Еще одно видение? Я прищурился от солнечных лучей, отраженных булыжником мостовой, и стал всматриваться в полумрак кафе. Он поднялся из-за стола, улыбнулся, и у меня не осталось никаких сомнений: это был профессор Антонио Моралес.

    Я слышал голос lanera Анжелины возле входа в гостиницу, она звала меня по имени, но я не обращал на нее внимания.

    Антонио продолжал улыбаться мне, раскинув руки; его ладони были повернуты кверху, словно он ловил капли дождя. Я направился к нему, и он пожал мою протянутую руку своими двумя; это была теплая и нежная встреча, с оттенком формальности, который всегда отличал Антонио.

    — Ну, вот вы и здесь — наконец-то! — сказал он, сделал шаг в сторону и подтащил свободный стул, чтобы я мог сесть рядом с ним.

    — Я? — Я рассмеялся. — Это я вас ищу, профессор Моралес!

    — Понятно, — сказал он.

    Хозяин кафе был уже возле столика, ожидая заказа, и я заметил, что на гофрированной пластиковой скатерти, прикрепленной к столу кнопками, не было ничего, кроме сахарницы и пластикового стаканчика с конусом бумажных салфеток.

    За этим столиком Антонио ожидал меня. Мы заказали кофе.

    — Вы давно здесь? — спросил я.

    — Всего полчаса. Я пришел, потому что понял, что вы здесь.

    — Вы это поняли?

    — Да. — Он посмотрел на меня с выражением невинности, которая, я мог бы поклясться, была притворной. — Вы были в джунглях?

    — Был.

    Он все улыбался и не отпускал моего взгляда, пока не принесли кофе. Он, конечно, постарел, прошло четыре года после нашей последней встречи, и время оставило следы в уголках его рта и глаз. Волосы приобрели более светлый серебристо-белый оттенок и были аккуратно причесаны назад, оттеняя черные брови. Все линии и складки лица стали жестче, сложились постепенно в устойчивое, привычное выражение. Нос как будто удлинился и заострился, под ним появились тонкие усы, моду на которые ввел Рональд Колмен в начале 30-х годов. Одет он был по-прежнему во что-то устаревшее — кажется, я узнал старый мешковатый костюм серого цвета с широкими отворотами и отвисшими карманами.

    Полинявшая коричневая фетровая шляпа лежала на тулье под его стулом. А еще была трость — палка с набалдашником, слишком короткая, чтобы ее можно было использовать при ходьбе, и так гладко отполированная руками, что мне захотелось погладить ее поверхность.

    Его руки покрылись морщинами, суставы слегка раздулись от артрита. Я смотрел на его темное, жилистое запястье и слегка испачканную манжету рубашки, высунувшуюся на дюйм из серого рукава пиджака. Я следил за этой рукой, когда она поднимала ложечку крупного сахара из сахарницы и твердо, неторопливо опускала ее на поверхность кофе — это была его привычка. Мы оба наблюдали, как темная жидкость приобретает оттенок молассы, когда кофе всасывается в сахар на краю ложки и белая горка насыщается кристалл за кристаллом.

    Он сказал мне, что прожил это время в селе. Он увлекся огородом, выращивал редкие, малоизвестные растения и ароматические травы. Ходил он мало — то есть он имел в виду, что прежняя вторая жизнь дона Хикарама была ограничена его возрастом. Я рассказал ему, что недавно закончил книгу о наших совместных приключениях, и он слушал очень внимательно. Я упомянул о том, что продолжаю работу с группами, рассказал немного о моей будущей жене. Я рассказал также о своих сновидениях, о тех снах, которые предсказывали мою экспедицию в Анды.

    — Там было письмо, во сне, — сказал я. — Я видел его в моем рюкзаке. Я не знаю от кого оно и что в нем было написано, но я чувствовал, что это приглашение…

    Он кивал головой — от вас.

    — Удивительный сон, — сказал он.

    Я ждал, что он скажет дальше, но он только наклонил ложку, и густой, блестящий сахарный сироп потек в кофе.

    — Так это поэтому вы один приехали снова в Перу? — спросил он и положил ложку на стол. — Вы повиновались сновидению?

    Тогда я рассказал ему про ночь в каньоне Шелли, когда я предпринял попытку рассказать сказку, которая сама сказывается, первую из когда-либо рассказанных сказок. Я рассказал о встрече со старым хопи и о его утверждении, что я собираюсь поехать в Перу. Я рассказал о том впечатлении, которое произвела на старика маленькая золотая сова, и о его символическом Даре — веточке шалфея — «для защиты». Антонио улыбнулся при этих словах, взял бумажную салфетку и вытер лужицу кофе, которая натекла с ложки.

    — Она сейчас с вами?

    — Веточка?

    — Сова.

    Я засунул руку в правый карман брюк и достал крохотный символ. Он смотрел на него без всякого выражения. Я поставил сову на скатерть. Он прикоснулся к ней указательным пальцем.

    — Вы пользовались ею?

    Сова была даром Антонио из его теsа, из его простой коллекции предметов силы и амулетов. Ночное видение и мудрость темноты, сила утерянного древнего знания. Хуайна Пикчу после наступления темноты. Старая шаманесса. Видения в джунглях среди глухой ночи.

    Странно, мне ни разу не приходило в голову использовать эту маленькую сову как фокус моих медитаций, хотя я носил ее с собой так долго, что она стала частью моей сущности. Но она была для меня не столь значительной в качестве инструмента; это была реликвия прошлого, символ нашей дружбы.

    — Да, — сказал я, ибо кто я такой, чтобы уверять, что ее сила не проявилась в течение последней недели.

    — А шалфеем?

    — Нет, — сознался я. — Я оставил амулетную сумку дома. Просто забыл.

    — Стыдно, — сказал он. — А ведь по вас видно, что она могла вам пригодиться в джунглях.

    — Я хочу рассказать вам об этом, — сказал я. — Там что-то случилось, и в Хуайна Пикчу тоже. Я хотел бы узнать ваше мнение.

    — Оно ничем существенным не отличается от вашего, — ответил он. А затем он сделал нечто удивительное. При всей его нежности и привязанности, в его поведении всегда присутствовал некий формализм, запрещавший малейшие физические проявления чувств. Поэтому я был так удивлен, когда он наклонился вперед и накрыл мою ладонь своею. Но несмотря на то, что он не привык к этому жесту, в его порыве не было никакой неловкости.

    — Я рад, что вы приехали, — сказал он. — Я собираюсь в одну поездку, в экскурсию, и я думаю, что вам захочется присоединиться.

    В эту минуту я отправился бы с ним в ту дорогу, по которой Данте ходил с Виргилием, в ад и обратно, так сильны были мои чувства к старику. Но у него на уме было еще что-то, и не менее впечатляющее.

    — Пойдемте со мной в Эдем, — сказал он.

    Он убрал руку. Его пальцы нашли чашку с кофе, он сделал глоток, не сводя с меня глаз.

    — И вы сможете все рассказать мне, — продолжал он. — Вы можете рассказать, как вы выполняли работу, о которой мы с вами знаем, и что произошло с тех пор, как вы возвратились в Перу.

    Было мгновение, когда его слова, казалось, повисли над столом. В моем мозгу не было сомнения. Бывают ситуации, которые нельзя пропускать; более того, бывают безусловные Друзья, чьи предложения не могут быть отвергнуты. Эдем? Я не имел понятия о том, что он подразумевает под Эдемом; Антонио всегда выражался изысканно, но редко — загадками.

    А затем пузырь лопнул. На истертом каменном пороге кафе появилась с решительным видом владелица Лос-Маркесес. В руке она держала конверт, и когда я поднял голову, она извинилась и сообщила, что на мое имя пришла телеграмма. Она пришла в тот самый день, когда я уехал в джунгли, и хозяйка беспокоилась, потому что не знала, когда я вернусь. За спиной хозяйки пряталась Анжелина, время от времени выглядывая и показывая беззубую улыбку. Это она увидела, что я приехал, и побежала сообщить сеньоре.

    Только у меня на службе знали, где я нахожусь; знали и то, что если я использую гостиницу в качестве пункта связи, то лучше послать телеграмму, чем передавать информацию по скверному телефону на скверном испанском. Я поблагодарил сеньору и смотрел на нее, улыбаясь, пока она извинялась. Она вытащила Анжелину из-за двери и пошла через улицу к себе. Я извинился перед Антонио и разорвал конверт. Телеграмма была от матери, отправлена через мой оффис. Мой отец умирал, и мне следовало прилететь в Майами. Я был не очень удивлен, потому что в течение последнего года его здоровье неуклонно ухудшалось. Я объяснил Антонио ситуацию.

    — Это серьезно, — сказал он. — Конечно, вы должны быть с ним.

    Он поднял конверт со стола и стал рассматривать его с каждой стороны.

    — Нет лучшего способа отдать последние почести человеку, чем помочь его душе освободиться от тела. А если это отец, то вам предоставляется священная возможность. Unа орогtunidad sagrada, священная возможность. Только Антонио мог сочетать эти два слова. Конверт все еще был у него в руках.

    — Когда вы уезжаете? — спросил я, сознавая, что одна возможность сменилась другой и, пока я буду находиться в Майами, мой старый друг закончит свое путешествие один.

    — Возвращайтесь, я буду ждать вас, — сказал он. — Но ведь неизвестно, как долго я там буду. Если он умирает, то это может тянуться долго. И потом семейные дела… Я не могу заставлять вас ждать неопределенное время.

    — Вы меня не заставляете, — сказал он просто. — Я помню, как вы ожидали меня, когда заканчивались школьные занятия, и я смог показать вам аltiрlano.

    — Но вы же делали мне одолжение!

    — А вы сделаете одолжение мне, если пойдете со мной, — сказал он. — Я хотел бы отправиться вместе с вами туда, куда должен пойти один.

    Он не притворялся. Я был так захвачен перспективой совместного похода, что не заметил странного противоречия в его предложении. Он положил конверт на скатерть передо мной.

    — Это конверт из вашего сновидения?

    Мне это не приходило в голову. Это не был тот конверт; он был размером меньше и желтого цвета — хотя с тем же успехом он мог бы им быть.

    Впрочем, это был всего лишь сон.


    *12*


    Все мои вопросы так и остались без ответа, и я улетел в Майами глубоко убежденный в истинности своих опытов, но не найдя им ни объяснений, ни истолкования.

    Да и нужно ли истолковывать? Нашим поведением управляет наше осознание. Осознание основывается на чувственном опыте — на согласии наших органов чувств. Мы зависим от пяти поддающихся определению чувств — или от шести, если считать и чувство интуиции. Почти всю свою взрослую жизнь я провел в работе с измененными аспектами этих чувств, изучая сновидение наяву и обычные механизмы восприятия во мне, упражняя шестое чувство. Я могу «видеть» световые энергии, воспринимать состояние других людей — иногда их прошлое и варианты их будущего, — я могу многое узнавать автоматически, без изучения. Все эти способности являются побочными продуктами особого процесса, открывающего доступ к состоянию, которое можно назвать состоянием сознательного сновидения. Этот процесс можно катализировать ритуалами, но он не зависит от них; этот процесс усиливает приобретенную мудрость и способности, почерпнутые из новых, неведомых ранее областей сознания. На Хуайна Пикчу я безусловно обладал способностью всеведущего восприятия, когда ощущал сразу всеми пятью органами чувств. Могу ли я обозначить такое мультисенсорное восприятие названием «седьмое чувство»? Почему нет?

    В джунглях я приобрел способность — если не искусство (я не знаю, могу ли я управлять этой способностью, потому лучше называть ее искусством) — воспринимать абстрактные ситуации, в частности воздействие человечества на окружающую среду, в драматическом, пугающе ярком представлении.

    Итак, чему же я научился? На Хуайна Пикчу, возможно, просто тому, что существует мультисенсорное восприятие; оно функционирует в таком состоянии, которое по отношению к сновидению является тем же, чем сновидение — по отношению к бодрствованию. И там был случай с кондорами, жуткое ощущение перехода, переселения себя в чужое тело. Это был классический пример шаманского искусства: человек становится животным силы, обретает другую форму и без вреда для себя передвигается в пределах Природы. Мне это продемонстрировала старуха, с которой я шел снегами, хотя я и не понял смысла. Я вообще с трудом верю тому, что там происходило.

    А в джунглях? Зачем интерпретировать то, что говорит само за себя? Мне посчастливилось пережить яркую инсценировку моего пагубного влияния на Землю, пагубной роли всего человеческого рода. Это экологическое послание глубоко потрясло меня и заставило задуматься об истоках этого опыта. Безусловно, он не был продолжением моих занятий или желаний.

    На высоте 30000 футов над Землей, приближаясь к Майами, я был вынужден трезво взглянуть на приключение в джунглях и признать, что мое чувство экологической ответственности до сих пор не отличалось яркостью; я никогда не позволял заботам об окружающей среде причинять мне беспокойство.


    1 мая на борту самолета.

    Но если бы все человечество могло увидеть то, что я видел, и узнать то, что я знаю о нашей Земле, нашем месте обитания на все времена, то разве смогли бы мы продолжать злоупотребления? Если мы все поймем, что эти несчастные семьдесят лет вовсе не конец нашего здесь пребывания, то в наших же эгоистичных интересах будет защитить мир, сохранить его в таком виде, чтобы им можно было пользоваться всегда. Какое имеет значение, что наши мотивы эгоистичны; главное — прекратить истязание. А я действительно знаю, что смерть — это еще не конец.

    Умереть в полном сознании, удерживать сознание и после смерти — такова основа шаманской традиции, сохраняющейся в самых отдаленных уголках мира. Более того, я дважды был свидетелем того, как энергетическое тело высвобождается из своего сосуда, из плоти и костей: я присутствовал при смерти старой миссионерки — ее кончину принимал Антонио, — а также вместе с Антонио принимал смерть его учителя: Еl Viejо. Теперь я торопился в Майами, чтобы сделать то, что смогу, для отца. Меня беспокоили две проблемы. Во-первых, сумею ли я установить контакт с отцом, человеком, который ничего не знает о том, во что я верю, и упорно отрицает все, что не умещается в пределах его прагматической вселенной; захочет ли он подчиниться, позволить мне вести его? И второй вопрос: как быть с молодым индейцем, чей путь дважды пересекся с моим? Это каким-то образом вязалось с той экспедицией, которую мне предложил Антонио. Но я пока неспособен был облечь свой вопрос в словесную форму. Кажется, я боялся ответа.

    Я попробую нарисовать картину того, что происходило в Майами, как умирал мой отец и что я делал, чтобы помочь ему. Это составит часть моего повествования, потому что связано с моим прошлым, и со смертью, и с жизнью в смерти, и это было последнее, что я сделал, завершая странную одиссею, которую начал в тот день, когда отправился в Перу на поиски Антонио.

    Мой отец был юристом и бизнесменом с роскошной практикой и внушительным счетом в банке. Эффектный аристократ, потомок испанских дворян, сын не очень последовательного католика, но искреннего капиталиста и врача, который в 20-х годах построил собственную больницу в центре Гаваны, мой отец был истинным продуктом своего времени и своего привилегированного класса: упрямый, упорный, поглощенный собой предприниматель 40-х годов, совершенно подавляющая внешность, волнистые волосы, лицо киноэкранного идола.

    Благодаря своему высокомерию и решительности он добился от Ватикана разрешения на развод с первой женой и через несколько лет женился на моей матери. Подобно многим своим единомышленникам, он недооценил штормовые тучи коммунизма, сгустившиеся в горах Кубы. Вторую половину своей жизни он провел в борьбе, пытаясь восстановить состояние и положение, потерянные в декабре 1959 года, когда Кастро захватил Кубу вместе с ее банками и выгнал с острова всех богачей и большую часть среднего класса. Хотя отец и сумел восстановить экономическое равновесие семьи, он так и не оправился от потери родины и веры.

    Вероятно, мои натянутые отношения с отцом можно было пробовать улучшить, но что это могло дать? Популярная терапия последних десятилетий успешно проследила большинство неврозов, калечащих нашу культуру, вплоть до ненормальных родителей и травмирующих эпизодов детства. Я прошел сотни таких тропинок за годы клинической практики. Однако когда я стал использовать примитивные понятия о Земле и Солнце как наших творцах, акцентируя на том, что ребенок является продуктом Природы, а не своих ненормальных родителей, то увидел, что подобные патологии быстро излечиваются.

    Пациенты и клиенты, ранее беспомощные перед столь глубоко коренящейся неполноценностью, получили возможность любить своих родителей вопреки их недостаткам. И теперь, практикуя то, что проповедовал, я стремился устранить последствия моих унылых, лишенных любви отношений с отцом; я покорился реальности к стал искать возможность уважать его и все то, что он отстаивал. Три года тому назад, когда он начал сдавать, мы с сестрой организовали праздник-сюрприз в день его рождения, и я поднял тост за него. Я не забуду, как внимательно он выслушивал мои слова, признание той смелости, удали и богатства, которыми он наполнил свою жизнь.

    В течение этих трех лет здоровье его постепенно ухудшалось; в соответствии с давней традицией, мать скрывала его состояние, даже от него самого. Она не могла допустить, что он умирает, но зато стала внимательнее к его потребностям, любила его от всей души и отрицала предстоящую потерю.

    Незачем останавливаться на клинических аспектах смерти отца. Достаточно сказать, что его легкие не поглощали необходимого количества кислорода. Он дышал как обычно и поэтому не подозревал о патологии, но значительная часть каждого вдоха была бесполезной. Его мозг страдал он недостатка кислорода; он делал промахи, терял ход мысли, иногда просто замолкал посреди фразы. Он устал. Когда я приехал, он спал в гостиной, откинувшись на спинку любимого кресла.

    Тонкие черты лица были искажены морщинами, он представлял изможденную, хотя все еще поразительно красивую, карикатуру на самого себя. Слегка вьющиеся волосы, теперь уже совершенно белые, были зачесаны от висков назад. Несмотря на усталость, которая не покидала меня после приключений в Перу, я почувствовал себя неприлично здоровым в его присутствии. В каждой комнате дома наготове стоял кислород, небольшие тяжелые зеленые цилиндры с прозрачными пластиковыми трубками и матовыми масками на нос и губы.

    Я сидел рядом с ним, пока он спал, и прислушивался к его дыханию. Наконец он открыл глаза, посмотрел на меня и улыбнулся.

    — Почему ты здесь? — произнес он глубоким медовым голосом по-испански.

    — Я приехал, чтобы побыть с тобой, рарi, — сказал я просто.

    — А где ты был?

    — В Перу.

    — О! — Он откинул голову на подушку, прикрепленную к спинке кресла. — А мать здесь?

    — Нет, она ушла по делам.

    — Мы здесь одни?

    — Да.

    Прошло около получаса, и он спросил:

    — А не время ли обедать?

    — Нет. Но уже скоро.

    Еще через какое-то время он сказал:

    — Спасибо, что ты приехал. Думаешь, я боюсь?

    — Нет, я не думаю, что ты боишься. Но если и боишься, то мы здесь. Мы разговаривали минут двадцать. Он вполне осознавал, что с ним происходит. Он говорил больше о себе и неохотно вспоминал о том времени, когда он много работал, чтобы не упустить свою возможность.

    — Я не плохой человек, — сказал он. — Но не все, что я сделал, удавалось. Я не смог сделать все то, что хотел. А ты позаботься хорошенько о матери.

    Конечно, я позабочусь. Я понимал, что он прощается со мной, с первых же слов, которые он произнес.

    — Я люблю тебя, рарi, — сказал я.

    Перед тем как закрыть глаза и вернуться к своим сновидениям, он сказал:

    — Я знаю, что ты можешь помочь мне.

    Так он сказал, что любит меня. В минуту признания он дал мне то, чего я ожидал всю жизнь. Он всегда знал, чем я занимаюсь, и неизменно, с безупречным видом рассудительной вежливости выслушивал описания моих опытов и теорий. Но я не помню, чтобы он когда-либо читал хоть одну из моих книг. Я и сейчас не уверен на этот счет. Но он попросил у меня помощи; он прошептал мне слова уважения и отдал себя в мои руки, открылся мне. И если мы с ним никогда не имели возможности разделить жизнь, то сейчас пришло время разделить его уход из жизни.

    Мы начали в тот же вечер. В полночь я поднялся и вошел в его спальню. Занавески преграждали путь лунному свету; их призрачный отблеск и оранжевый ночник еле освещали комнату. Я взялся рукой за хромированную стойку больничной койки (ее взяли напрокат), наклонился над постелью и поцеловал его в лоб. Затем я расслабил фокус, посмотрел на спирали тусклого холодного света, обозначавшие его чакры, и начал одну за другой освобождать их. Индусы одни из первых письменно засвидетельствовали существование семи энергетических центров в человеческом теле, которые составляют дыхательную систему энергетического тела. Первый находится у основания позвоночника, в гениталиях; второй расположен немного ниже пупка; третий — под ложечкой, в солнечном сплетении; четвертый — в центре грудной клетки, в сердце; пятый — у основания горла; шестой над и между бровями; и седьмой — на маковке головы.

    Физиологически чакры соответствуют нервным пучкам или узлам вдоль позвоночника, а также семи главным эндокринным железам. Впервые я научился «видеть» их в начале 70-х годов, когда жил в доме городского целителя и его жены на окраине Куско. Они первыми научили меня «видеть с закрытыми глазами», и я поддерживал эту способность на протяжении многих лет; я видел энергетические тела, так называемые ауры, а также чакры — едва видимые небольшие вихри света, правосторонние спирали энергии, закручивающиеся по часовой стрелке; их можно видеть, если не напрягать зрение и слегка сфокусировать его в дюйме от поверхности тела.

    Итак, я освобождал их, сложив вместе указательный и средний пальцы и раскручивая спирали против часовой стрелки, одну за другой; я видел, как отец погружался в глубокий и безмятежный сон. Проснулся он рывком, испуганно; его дыхание ускорилось, и это изменение ритма разбудило меня, уже задремавшего в своем кресле.

    Я стал наблюдать, как он всплывает на поверхность из своего сновидения. Он произнес мое имя и сказал, что они приходили за ним. «Мне нельзя было возвращаться», — прошептал он мне на ухо; он не был в панике, скорее изумлен тем, что кто-то пришел за ним, и, конечно, его испугало ощущение, что он идет куда-то, откуда нельзя возвратиться.

    — Мне страшно, — сказал он мне уже перед рассветом. В течение следующих двух недель мы ежедневно работали с ним около часа, прежде чем он засыпал. Он сидел выпрямившись в своем кресле в гостиной, закрыв глаза, и я вел нашу совместную медитацию. Совместную, потому что я привык выбирать места в своем сознании, я чувствовал себя там свободно, зная в то же время, что могу по желанию легко выйти из этого состояния; и я поставил цель повести его с собой. Я садился рядом с ним, закрывал глаза и начинал тихо говорить; я вел опыт до тех пор, пока он не обретал собственную жизнь.

    Мы «шли» к реке. Я говорил:

    — Подойди со мной к берегу. Посмотри на эту песчаную ступеньку вдоль самой воды, как она подается под нашими ботинками, и влажный песок сваливается в воду, образует там облачко и расползается по дну. Теперь держи мою руку. Слушай, как плещут волны, перекатываясь через гладкие и блестящие камни; кристально чистый поток огибает выступ берега, вон там, где листья ясеня и тополя то светятся на солнце, то прячутся в тень. Какие сильные, зеленые листья, они полны жизни; они кажутся отполированными, лучи солнца отражаются от их глянца. Сейчас лето, и воздух такой прозрачный и чистый, он наполняет пазухи твоего носа, очищает всю голову с каждым вдохом. Вдохни его.

    Глубоко. Теперь выдыхай и смотри на противоположный берег, на песчаный пляж и скалы и выбеленные солнцем камушки, а там, дальше, — ряд высоких деревьев, а еще дальше начинаются зеленые холмы. На нашем берегу, вниз по течению, есть гранитные скалы, мы пойдем туда, но не слишком близко к воде, потому что здесь вязнут ботинки и песок сползает в воду; мы будем держаться в нескольких футах от воды; а теперь — держись за руку — мы сядем на этот камень рядом. Устройся поудобнее, расшнуруй ботинки и ложись на живот, будем смотреть в воду. Это очень красиво. Я люблю смотреть на серебристо-белые отблески солнца на волнах. Солнце как будто касается воды в этих местах… И так дальше, и дальше, простые слова, знакомые картины, которые временами образуют красивый уголок, где нам хочется добыть вместе. Несколько первых дней он слушал меня и засыпал под звуки моего голоса, ровного и спокойного, без малейшей запинки; я мог уже рисовать картину постоянного места. Он где-то плавал, а я сидел с ним и медитировал, фиксируя место внутренним взором. Это стало привычным упражнением, и когда я был с ним, я забывал, что он мой отец.

    А потом однажды после полудня, среди нашей медитации, отец улыбнулся и прошептал: «Какая чистая вода. Я вижу дно». — И снова уснул.

    В ту ночь он видел сон, прекрасных полупрозрачных людей, они разговаривали с ним, но утром он не мог вспомнить, что они говорили.

    Неделю спустя, тоже после полудня, он увидел меня сидящего на камне возле воды.

    — Вот ты где, — сказал он, и я увидел его недалеко, он стоял на песке. Он видел меня, а я видел его и видел, что он смотрит на меня. Легкий ветерок пошевелил прядь его волос; он был молод. Я видел его таким, каким он сам видел себя, в том идеальном, самом лестном облике, который мы сами себе рисуем. На нем были мешковатые льняные брюки и хлопчатобумажная рубашка, лицо дышало здоровьем и загаром.

    Это тончайшее мгновение нашей общей, согласованной реальности сновидения, мимолетное впечатление от его улыбки — он смотрел на меня снизу, а я сидел на камне над водой, ожидая его, — глубоко потрясло меня; я открыл глаза. Его голова была откинута на подушку, на бесцветных губах застыла улыбка; слезы обожгли мне глаза, я перестал его видеть.

    — Куда же ты делся? — пробормотал он. Он произнес мое имя, и я поспешно закрыл глаза, изо всех сил стараясь вернуться назад, на тот камень, где он видел меня, но слезы хлынули из моих глаз, покатились по щекам, и я потерял его, потерял концентрацию. К счастью, он уснул.

    Напряженно работая, чтобы помочь ему умереть, я поймал себя на том, что жажду вернуть его к жизни. Я спал один в ту ночь. Я плакал о нем, я оплакивал и его, и себя, и каждую утраченную нами минуту жизни. Мы готовы сделать все, что угодно, лишь бы избежать страданий, в поисках экстазов мы так отчаянно стараемся обойти мучения, что пропускаем уроки боли, упускаем шансы возмужания. Но если уж нет другого пути, то нам следует хотя бы ценить ту человечность, ту печать чувствительности, которую накладывают на нас сильные эмоции, — ибо чем глубже постигаем мы подлинные чувства, тем ближе подходим к мультисенсорному состоянию, где нас ожидает мудрость.

    Мы совершили прорыв. Он научился видеть в другой реальности, а я научился чувствовать любовь как дар утраты. Мы наконец встретились. Мы проводили много времени там, на камне возле пасторальной речки; мы подолгу сидели рядом после полудня, пока он не оставлял меня, клюнув носом, и не уходил в свои пространства, свои сны. Он описывал мне то, что мы видели вместе, шепотом называл то, что плыло по реке у нас перед глазами: славшие листья, обломки веток, даже лепестки цветов.

    Мы видели, как мимо нашего берега вниз по течению проплывали люди: некоторых я узнавал, других он называл мне по имени — это были родственники и друзья, живые и давно умершие. Временами я ничего не видел, но слышал его голос, он разговаривал с ними, а затем обращался ко мне и разъяснял, кто они и кем ему приходятся. Так я узнал об отце намного больше, чем знал до этого, — эти смутные образы иногда были для меня лишь слабым впечатлением, но для него они возникали зримо и реально в те долгие послеполуденные часы, когда мы приходили на нашу речку. Он рассказывал, что некоторые из этих людей прощались с ним, а другие звали с собой.

    Мы никогда не обсуждали с ним эти совместные сеансы: они не были официально признаны, и ни он, ни я в этом не нуждались. Просто я садился рядом с ним и руководил его дыханием, и убаюкивал своими описаниями, и он затихал и отключался; и только позже, когда он просыпался и, почти апатично садясь за стол, приступал к своему легкому ужину, я замечал в его взгляде или странной улыбке признание наших путешествий.

    Я его и запомнил таким, каким он сам себя видел: красивый мужчина в расцвете сил, человек, который обедает с президентами, юрист, строитель, предприниматель, хороший глава семьи, безупречный отец, — человек, который сидит со мной летним вечером над рекой и рассказывает свою жизнь.

    Потом однажды утром у него случился приступ; он так и не вышел из коматозного состояния. Его сразу же отвезли в больницу; там, в угловой комнате, он и умер на руках у моей матери. Мы с сестрой выходили за продуктами, и когда возвратились, его лицо поразило нас безмятежным и совершенным покоем.

    Сестра зарыдала, выронила сумку с едой и бросилась к нему. Она принялась освобождать семь слабых, постепенно увядающих и медленно вращающихся спиралей. Машинально, не обращая внимания на всхлипывания матери и мучительные рыдания сестры, я подошел к его ногам и подтолкнул уже видимое энергетическое тело, слабо светившееся над грудной клеткой и горлом; я увидел, как приподнялась выше люминесцирующая форма и тут же втянулась обратно в тело. Я повторял свои действия снова и снова, подобно тому как это делал Антонио; полуприкрыв глаза, я освобождал его чакры, уже бесцветные, похожие на маленькие водовороты в песке, и выталкивал его из ног, и оно снова поднялось в воздух, аморфное, полупрозрачное, словно опал, и размытое; и тут его аура свернулась — как оболочки растений в мертвых джунглях из моего лесного видения — и не было больше света, чтобы различать форму; я запечатал чакры церемониальными движениями — я закрывал свету доступ в тело, потому что свет одухотворяет. И когда я открыл глаза, его уже не было.

    Остался лишь отзвук в моей памяти, его голос, его слова: «Я не боюсь».

    Поздно ночью, когда я возвратился на наше место над рекой, я был один на камне. Вода была чистая. И я понял, что мы встретимся только для того, чтобы попрощаться.


    *13*


    Во время церковной службы на следующее утро произошло что-то удивительное, но я не был уверен; я и сейчас не совсем доверяю тому впечатлению. Там было больше ста человек, ни одной пустой скамейки.

    У меня не осталось никаких эмоций, я был словно выжатый лимон, как и все члены семьи. Мать была страшно измучена; вероятно, она находилась в шоке — у нее больше не было слез. Сестра плакала. Я провел с отцом время, которого у него никогда раньше не было для меня, — он был мне чужим. Мы разделили с ним тот камень над рекой и вместе пересмотрели всю его жизнь. За две недели я узнал очень многое об этом человеке. И затем потерял его. Я помогал ему умереть и покинуть живой мир.

    Я сидел рядом с матерью на жесткой деревянной скамье. Церковная служба шла своим чередом, и вот наступила тишина, время молитвы за моего отца. Должно быть, я перешел в какое-то измененное состояние. Все друзья и родственники обратили свои мысли и молитвы к отцу, а я просто смотрел, не видя, прямо перед собой, смотрел в направлении закрытого гроба, и мне показалось, что я увидел…

    В моей памяти витало то, что я готов был описать; картина возникла, как живая, как продолжение моего рассказа. Но я не собирался рассказывать ему эту часть видения.

    Антонио остановился. Мы как раз переходили через небольшой дренажный ров; мостик представлял собой несколько очень старых бревен, накрытых сверху слоем дерна. Вода струилась среди берегов, поросших узколистыми травами, рыжими от летней норы.

    — Да, — сказал он выжидающе. — Что же вы увидели?

    — Ничего определенного, — сказал я. — Давайте говорить о чем-нибудь другом.

    Он сел на какие-то камни на берегу ручья, наклонился вперед, поставил локти на колени и переплел пальцы рук. Мне никак не следовало допускать запинку; теперь я невольно обострил его интерес.

    — Это было впечатление, только и всего. Я подумал тогда, что это… возможно… энергия? Или проявление их мыслей и молитв? Пастельно-дымчатый вихрь света, вращаясь, двигался вдоль прохода, и фокальная точка этого феномена остановилась где-то возле гроба — но не внутри его.

    — Ощущали ли вы отца там, в церкви? — спросил он. Он поднял голову в ожидании моего ответа, и тень от полей шляпы, падавшая на его лицо, тоже поднялась до середины лба; глаза его поймали свет заходящего Солнца, и я увидел, что коричневый цвет его радужек состоит из многих цветов.

    — Я не знаю, — сказал я. — Я чувствовал его, мне кажется. Мне трудно сказать, где, — возможно, в той фокальной точке возле гроба. Но я был совершенно измучен. Я вздохнул и посмотрел через аltiplanо, туда, где на горизонте громоздились подкрашенные снегом вершины гор.

    Он покосился на меня:

    — Вы повидали так много за вашу жизнь. Почему вы не принимаете всерьез этот ваш опыт в церкви?

    — Я был измотан.

    — Некоторые из самых великолепных вещей наблюдаются в такие минуты, когда тело истощено, а мозг спокоен.

    — А еще, — сказал я, — мне хотелось бы знать, что сосредоточенная мысль молитвы может иметь форму, может быть принята…

    — То есть знать, где ваш отец снова обретает целостность, единство в том состоянии, в которое он перешел? — Он открыл свою матерчатую сумку, и его рука стала там что-то искать. — Что он дезориентирован, неловок, как новорожденный ребенок в новом для него мире, и что молитвы его друзей и родных как-то помогут ему?

    Я кивнул головой и взял кусок коры коричневого дерева, который он достал из сумки и протянул мне.

    — Но вы предпочитаете забыть ваше видение, потому что в нем было нечто, во что вы хотите верить?

    — Нет, — сказал я и помолчал, подыскивая слова. — Я бы предпочел думать, что мое восприятие — банальность; я имею в виду явление, а может быть и способность воспринимать его. Но я этого не знаю. Я был измотан и способен видеть то, что хотел видеть. В этих неподходящих условиях возможны ошибки. Мне очень сильно хотелось верить, что любовь может быть такой осязаемой вещью, которую можно ковать, мять, концентрировать, направлять; которую можно различать. Но я совершенно неспособен описывать кому-то свое видение в церкви, Потому что я слишком сильно его желал. Я устал и утратил объективность.

    — Хорошо, — сказал он. — За время, пока вы продолжаете работу на Волшебном Круге и регистрируете приключения, вы научились судить о своих опытах. Вы усвоили ту ответственность, которая требуется на этом пути, и озабочены тем, чтобы дать пример последователям. И вы пересматриваете ваши опыты, опасаясь, что если один из них окажется бракованным, то и остальные будут отброшены.

    Он поднялся на ноги, оттолкнувшись от камня, и мы направились через плато к линии леса, видневшейся в нескольких милях. Мы продолжали наш путь так, словно и не останавливались.

    — Ответственность? — переспросил я. — Да. Легко описать мою работу тем, кто хочет верить, — в этом случае достаточно сказать правду; трудность и ответственность возникают там, где нужно покорить уже сформированный ум, настроенный на конкретную…

    Я взглянул на него. Он положил мне руку на плечо, когда мы спускались в высохшее ложе неглубокого аrrоuо.

    — Послушайте, — сказал я. — Вы знаете, и я уже тоже понял, что мы верим в то, что испытали непосредственно. В моей культуре человек не располагает достаточным количеством времени, чтобы исследовать и открывать самостоятельно. Время — деньги, за деньги можно купить время, а равновесие между ними удерживает значок доллара и цифры в нижнем правом углу банковского счета. Там, — я кивнул головой на север, — все, что известно, основано на научном или юридически установленном факте. Моя культура духовно обанкротилась.

    Я засунул коричневую корку в рот и принялся ее жевать.

    — Не сердитесь.

    — Я не сержусь.

    — Тогда не будьте нетерпеливы. Он был прав. Я нахмурился и попытался связать свое раздражение и разочарование с тем утренним эпизодом после смерти отца.

    Из всего, что я так отчаянно хотел рассказать ему, мой опыт в церкви был самым малозначительным. Я так много работал, чтобы сохранить равновесие между субъективным и объективным аспектами моих новых, развивающихся восприятий. Я знал, какими должны быть условия опыта, и тонкое, еле уловимое видение в церкви этим условиям не удовлетворяло вызывало у меня подозрения. И это было мое личное дело: я мог верить или не верить, никого это не касалось; но как раз за этот эпизод Антонио уцепился. Он вытягивал из меня все, уговаривал пересмотреть весь мой опыт с отцом и его смертью в мельчайших подробностях.

    Я молол вздор о религиозных извращениях, которые исказили и затемнили духовное начало, породили апатию, цинизм и аморальность, разъедающие современное общество. А затем внезапно все обрело смысл. Какими бы ни были побуждения Антонио донимать меня по поводу Майами, он все таки помог мне определить причину дискомфорта; и я почувствовал тогда эту боль в груди, эту ношу, абстрактный факт и манифест, — это формировалось и росло, как эмболия, со страшным давлением, хотя и пустое внутри. И было самоосознание, гнетущее чувство собственной значимости и взятой на себя ответственности. Выглядело это просто: если то, что я знаю, важно, если можно почерпнуть хоть что-либо из того, что современный человек способен испытывать глубокие состояния сознания, которые считались исключительной монополией мистиков, сумасшедших и святых из древней истории, тогда я должен это передать.

    Правдиво, ясно, без компромиссов. То, что я несу, есть бремя истины, а не бремя доказательств; и в ту минуту, когда я это понял, я понял также, что это все не важно; важно, чтобы я был честен. Другие будут вынашивать сомнения и препарировать мой рассказ острыми, стерильными инструментами скептицизма, — единственной моей защитой будет правдивость. Так я думал в ту минуту; а сказал следующее:

    — Зачем описывать то, в чем я не уверен, когда так много того, в чем я уверен?

    Он кивнул так, словно прекрасно все понял, сам это почувствовал и сумел с этим примириться. Мы шли молча несколько минут; наконец он заговорил:

    — Вы не хотели мне рассказать об этом, потому что сами сомневались. Но наступает время, когда мы без предубеждения воспринимаем информацию от наших органов чувств. Нет необходимости компрометировать опыт, пытаясь дать ему оценку.

    — Для вас, может быть, и нет, — возразил я. — А попытайтесь описать эти вещи какому-нибудь ортодоксу с шаблонной верой и узаконенным чувством реальности…

    — За пересмотр этих вещей надо браться осторожно. Я не критиковал вас, друг мой, а лишь заметил, что, стремясь ради истины сформулировать, упорядочить опыт ваших ощущений, вы стали сказочником.

    Я не мог удержаться от смеха. Это был момент какой-то непроизвольной радости, когда блаженство сотрясает все тело и вы почти на вкус ощущаете удовлетворение. Я был в Перу телом и духом, я шагал по земле рядом со старым другом, вместе с которым мне посчастливилось так много узнать, и было такое ощущение, что наш путь никогда не прерывался. А он улыбался, глядя на меня.

    — Но независимо от того, решитесь ли вы когда-либо рассказать об этом, — добавил он весело, — этот частный случай прекрасен и стоит того, чтобы в него поверить. Мое возвращение в Перу было делом несложным, но до него прошло целых два месяца после смерти отца. Я остался в Майами, чтобы уладить семейные дела, побывал за это время в Калифорнии — необходимо было подготовить дом для новой семьи. И ни на минуту не забывал Перу.

    Итак, была уже середина июля, когда мы оставили Куско и выбрались снова на высокогорное плато центральной части Перу; это был первый и самый короткий этап десятидневного путешествия в Эдем. Сначала мы подъехали поездом, в вагоне третьего класса, к сельской станции, а оттуда пошли той же дорогой, по которой ходили пятнадцать лет тому назад; это был полудневный маршрут, который заканчивался на небольшом холме среди луга.

    Долгий сухой сезон чувствовался на аltiplanо: неровные просторы усеянных гранитом пастбищ, глубокие аггоуоs и чахлые кустарники были сплошь соломенно-желтого или оранжевого цвета; местами видна была кирпично-красная земля, распаханная плугами сатреstinos или разрытая животными. Там и здесь холмы с оголенными гранитными вершинами и впадины бесплодных долин нарушали однообразие равнины; изредка Небольшие сосновые или эвкалиптовые рощицы вкрапливали густую зелень между светло-голубым небом и желтым ландшафтом.

    Я шел налегке и чувствовал себя превосходно; я был радостно возбужден присутствием Антонио и чистым, сухим, драгоценным воздухом на высоте 11000 футов над уровнем моря, профессор Моралес выглядел одухотворенным; он двигался так же легко, как и раньше, но я уловил что-то решительное, целеустремленное в его походке. На нем была его сельская одежда: легкие шерстяные брюки, ботинки на шнурках, плотно охватывавшие лодыжку, полотняная блуза и простое коричневое пончо: видавшая виды фетровая шляпа отсвечивала разводами соли, давно пропитавшей атласную ленту. Его маленькая матерчатая сумка на плетеном шнурке была перекинута через плечо; там хранились его коричные палочки, паста юкки, кукурузная мука и, может быть, немного листьев коки.

    Мы направлялись к небольшому холму среди луга, рядом с хвойной рощицей. Там есть незаметная развалина на самой вершине холма, просто куча камней, нарезанных блоками и притертых друг к другу каменщиками инков много столетий тому назад. Фундамент руины почти закрыт красной землей и высокими рыжими травами.

    Возможно, стены были разрушены испанцами в порядке тренировки — это была удобная мишень для артиллерийских сил Его Величества, — и хозяйственные сатреstinos столетиями растаскивали камни для своих нужд. Это мог быть сторожевой пост или склад, tambо, один из многих сотен подобных, раскиданных по всей империи инков. Теперь это всего лишь куча разрозненных камней, поваленный детский замок из готовых кубиков.

    Фундамент образует почти точный квадрат; один из углов возвышается над остальными. Пятнадцать лет назад я стоял на стене на этом углу и смотрел в дальнюю сторону холма и дальше в долину, где косые лучи заходящего Солнца образовали полосы теплого цвета среди резких теней. Здесь я в первый раз участвовал в ритуале вместе с Антонио. Я в тот день узнал, что профессор Антонио Моралес из Куско и дон Хикарам из аltiplano — одно и то же лицо, и я впервые слушал его призывы к духам Четырех Сторон Света. Это происходило вечером. Я был свидетелем того, как он освобождал душу умирающей миссионерки, и мы пришли сюда, чтобы забрать его теза.

    То было начало нашего совместного приключения; теперь мы приступаем к его окончанию. Мы возвратились сюда с той же самой миссией и должны что-то закончить. Я с трудом представлял себе в тот момент, как это будет происходить.

    Как и в первый раз, мы вошли через расщелину в цокольной стене и направились к большому, точно вырезанному камню, которым был закрыт тайник под стеной в том самом углу. Мы с большим трудом перевернули камень и увидели в гранитной стене вырез размерами один на два фута и глубиной восемь дюймов. В нем лежал аккуратный сверток точно таких же размеров.

    Еще по дороге к холму мы собрали дрова и теперь соорудили традиционный четырехугольный колодец из колышков и прутьев, положили внутрь охапку сухой, хрустящей травы и зажгли ее, когда Солнце коснулось края плато.

    Я наблюдал, как старый профессор расстелил потертую индейскую красно-коричневую скатерть из домотканой пряжи и стал неторопливо и аккуратно раскладывать на ней предметы из своей теза. Его коллекция предметов силы была простой и элегантной: короткий, красиво вырезанный из темного твердого дерева посох с левосторонней спиралью; второй посох из полированной белой кости, с ручкой в форме орлиного клюва, представлял полярную противоположность первому, черное — белое. Он вынул из сумки резную фигурку из обсидиана — грифон в стиле инков, полуптица — полуягуар, символ Земли и неба. Причудливо вырезанный дельфин из какого-то экзотического дерева, глиняный гермафродит, каменные фигурки, инкрустированные перламутром морской раковины, осколок кристалла, ожерелье из опалесцирующих камешков и другие изделия и амулеты, отличающиеся той особой гладкостью полировки, которая бывает у сокровищ и реликвий, передаваемых из рук в руки на протяжении столетий. Моя маленькая золотая сова была тоже из этой коллекции, с помощью которой Дон Хикарам входил в контакт с силами Природы. Я достал ее из кармана, поставил на разостланную скатерть и продолжал следить за Антонио.

    Он сидел неподвижно, заходящее Солнце окружило его голову розовым сиянием, пастельно-оранжевый отблеск костра подсвечивал лицо. Он ласково посмотрел на каждую фигурку. А затем обратился к Четырем Ветрам.

    Когда эта часть была закончена, силы вызваны, духи присоединились к нам, когда сама атмосфера на холме была освящена для достижения нашей цели, он сел на землю напротив меня.

    — Пожалуйста, — сказал он, — расскажи мне все.

    И я рассказал ему всю историю, все моменты моего самостоятельного возвращения в Перу, все шаги, которые привели меня к нашей встрече в кафе на Калле Гарсиласо. Прошло несколько часов, я не следил за временем. Он поддерживал огонь; звезды, появившиеся из-за горизонта, сияли уже высоко в небе, когда я закончил. Я начал с моего сна про игру в кошки-мышки среди Анд, с «первой из когда-либо рассказанных сказок», которая началась как упражнение для группы в каньоне Шелли. Я рассказал ему о похищенном золоте Властелина Сипана, описал мое возращение в Куско, встречу с рisсhасо — полумертвецом на Саксайхуамане, мое решение пройти пешком Путь Инков.

    Он сидел близко к огню; он наклонился еще ближе, чтобы не упустить ни слова, когда я рассказывал о молодом индейце, которого встретил в долине Радуг, о наших с ним диалогах по пути на Мачу Пикчу и о его неожиданном уходе.

    — Это было перед вечером, становилось темно, но он ушел. Пошел прямо через развалины и исчез за склоном горы.

    — Что он сказал? — «Я иду в Вилкабамбу».

    Антонио выпрямился и сел дальше, словно мои слова оттолкнули его. Выражение его лица оставалось неизменным и спокойным, но я видел, что произвел на него сильное впечатление.

    Я подробно рассказал о моем видении у Камня Пачамамы, о хороводе и маленькой девочке, которая повела меня крутой тропой на Хуайна Пикчу среди темени и дождя. Я старался как можно точнее передать ощущения и восприятия в моем посещении снапространства со старухой, которая живет среди снегов на вершине; я попытался описать мультисенсорное состояние. В его глазах танцевало пламя. Поставив локти на колени и сложив руки, словно для молитвы, касаясь губ указательными пальцами, он слушал с таким видом, как слушают любимую музыку.

    Он рассмеялся над моим замешательством, когда я проснулся в пещере на склоне горы. А затем я взял его с собой в джунгли, рассказал о стычке с senderо, о переполнявших меня муках умирающей Земли, о моей решимости положить конец этим мукам.

    И по мере того как приближался к концу мой рассказ, я начал сознавать, что тревога, которую я носил с собой, нетерпение услышать его ответы на мои вопросы — все исчезло. Кто был мой юный друг на Пути Инков? Как мог он знать сказку, которую я сочинил? Что произошло со мной на Хуайна Пикчу? Что это было за головокружительное новое состояние сознания, в которое я вошел? Кто была та старуха? Какая сила преобразила джунгли в Голгофу, в сад агонии и смерти? Что вывело меня из опасности? Мне он казался моим другом, с которым мы шли по Пути Инков, а индейцы кампас увидели ягуара, старого ягуара. Почему я возвратился в Перу, па прежнее место? Почему я настойчиво втягиваю сам себя во все эти приключения? По-настоящему важным был сам рассказ: как будто вес, что я видел и слышал, над чем раздумывал, предназначено было просто для рассказа. Моя потребность понять мало-помалу исчерпывалась; казалось, каждое произнесенное слово, каждая метафора падали в костер и сгорали. Более важная потребность открывалась в ходе рассказа и одновременно получала свое удовлетворение: потребность рассказать.

    Только в эту ночь, когда я сбросил бремя моих вопросов, я понял, каким трудным испытанием стали для меня мои собственные опыты. В одно мгновение, глядя на угли костра, которому Антонио теперь дал угаснуть, я осознал, что за двадцать лет я не только открыл новые способы испытания себя и своего мира; я открыл также новый путь понимания опыта моих чувств; я мучился над объяснением того, что узнал и как я это узнал, и я использовал все возможности моего рационального ума, чтобы привести мои приключения в соответствие с логикой, с последовательной системой мышления, — которая сама по себе не дала мне никакой мудрости; а нужно было просто рассказать историю, которая соответствует истине, соответствует фактам. Для рассказчика, сказочника, вовсе не обязательно понимать значение всего того, что он рассказывает; ему надлежит только сказать правду.

    И теперь объяснения утратили свою значимость. И, возможно, потому, что я больше не искал удовлетворения, Антонио начал рассказывать все то, что мне следовало знать. Он не тратил много времени. Мы начинали новое утро. К тому времени, когда мы закончили ритуал, я знал смысл моей истории и знал смысл его истории.










     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх