7

…Нет, на этот раз Агеев не надеялся легко отделаться. Он готов был к самому худшему. Пошутил: «Узнал, что с Борисом жребий свел, бельишко чистое надел». Физическое состояние европейского чемпиона, единолично поднимавшего на сцене Зеленого театра Парка культуры и отдыха флаг спартакиадных соревнований боксеров, было очень неважным – никак не мог согнать вес. Хоть снимайся, как говорят боксеры, – отказывайся от участия. Агеев утверждал потом, что, если бы не Лагутин, а кто другой, он наверняка бы и снялся. А так – зто было невозможно. Из-за чемпионского престижа? Из принципа прежде всего.

Но ничего хорошего для себя от боя с Лагутиным он не ждал – вот и переоделся во все чистое, как матрос при штормовой погоде или перед сражением.

Накануне мы договорились с Николовым, что утреннюю часть соревнований пишу я, а вечернюю, более представительную, – он. Но с утра выяснилось, что вечером ему надо идти на день рождения к кому-то или еще куда-то, не помню. И мы поменялись.

Такую встречу, как Агеев – Лагутин, конечно, назначили на вечер…

И был затем бесконечный день, проведенный с Агеевым, день, ничем не напоминающий другие дни нашего знакомства: ни предыдущие, ни последующие.

Не знаю, согласуется ли мое поведение в тот день с профессиональной этикой.

И не думаю, что было в нем что-нибудь от излишней журналистской назойливости, оправдываемой потом интересом, действительно существующим интересом читателя к тайнам бытия заметных людей.

Да и не было ведь никакой тайны – Агеев вроде бы и не пытался скрыть своего состояния, если появился возле Зеленого театра с самого утра. Неужели бы не нашлось для него местечка поуединеннее? А он выбрал сознательно многолюдный субботний парк – и готов был до самого вечера быть среди гуляющих толп в одиночестве. Не сидеть, не лежать с книжкой, не спать, а ходить вот так мимо пруда с лебедями и пивного бара, мимо аттракционов с жаждущими острых ощущений, мимо смеющихся, беззаботных лиц людей, в общем, похожих на тех веселых товарищей, с кем проводил он затянувшиеся в его, конечно, положении досуги и слишком уж обильные застолья, за которые и расплачивался теперь и слабостью, и нарастающей тревогой перед неумолимо надвигающимся вечером. Со мной он столкнулся в парке случайно – и я не знал, куда себя деть в ожидании вечера: утренние дары не интересовали меня без надобности для газеты. Вечером же я должен был проявить все свое журналистское беспристрастие, рецензируя бой Агеева с Лагутиным. И вот на тебе – встретил в парке Виктора и гуляю, беседую с ним у всех на виду…

Я уже знал будни «Торпедо», предыгровое состояние футболистов, замедленность движений, подавляющую приступы суеты, лихорадочной суеты, которую нельзя допустить до себя, нарочитую заторможенность, в которой лучше ощущаешь, слышишь себя – какой ты сейчас внутри? Отрешенность от собеседника и одновременная необходимость в нем, чтобы преждевременная сосредоточенность не тяготила, не томила, не мотала душу…

Но с Агеевым был все же особый случай. Он, казалось, лишен был всякой поддержки. Так, скорее всего, и должно случаться с людьми его типа. Из тесноты, из плотности общения – в одиночество Робинзона. Короткое, но непременное – перед тем как выйти на открытый со всех сторон и всем ветрам и оценкам ринг.

Коньков, как и всегда на ответственных соревнованиях, реферировал. Другой тренер – Юрий Радоняк – работал с московской командой, а Виктор на Спартакиаде представлял Россию. В российской же команде Агеев слишком уж независимо держался, и это воспринималось как самонадеянность забалованного восторгами чемпиона.

Когда после долгого хождения по парку мы подошли к Зеленому театру, нам повстречался тренер из Ленинграда (тренер Попенченко, уже закончившего боксерскую карьеру, но появлявшегося в тот день за кулисами соревнований: «Ну вот хорошо, за весом больше следить не надо, приду в последний день вас поздравлять от имени и по поручению…»). Он спросил Агеева: кто ему будет секундировать? «Не знаю, кто-нибудь будет, вот Саша в крайнем случае», – кивнул на меня Виктор, сохраняя свой привычный тон и в этой ситуации.

– А как Вадик? – поинтересовался теперь Агеев. Тяжеловес Вадим Емельянов – в ту пору с ним связывали большие надежды – был подопечным ленинградца.

– Отлично сегодня отработает. Как Агеев, – заверил тренер.

И мы обратно вернулись в парк. И опять долго бродили, незначаще беседуя…

Накануне, при открытии турнира, я был на сцене в нескольких шагах от окруженного официальными лицами Агеева, но не счел удобным к нему подойти – сейчас же не считал возможным отойти, оставить его одного. Мне передавалась невысказанная тревога, и сердце ныло.

– А я тебя видел вчера, – сказал Агеев. По обыкновению, он различал лица в толпе. Или же вчера ему очень уж не хотелось так сразу из тепла доброжелательности, из мира близко знакомых, расположенных к нему людей окунаться с головой в мир безжалостных испытаний, от которого он дал себе передышку, оказавшуюся такой несвоевременной…

Проблематично сейчас – по памяти, нашпигованной и пришпоренной различными соображениями и домыслами, пришедшими в более поздние времена, – протокольно мизансценировать вечер того дня: кто, когда и откуда появился.

Какие-то планы (неважно, общие или крупные) теперь друг с другом вроде как и не монтируются.

Но, может быть, в этой противоестественности состыковавшегося вдруг тогда – и своеобразие обстановки, в какой предпоследний раз встречались Агеев с Лагутиным?

Лагутин появился у служебного входа с объемистым светло-коричневым портфелем, как аспирант, непринужденно улыбающийся, открытый и приветливый, словно бы и не озабоченный предстоящим в уже наступившем вечере событием, едва ли не решающим для всей его дальнейшей жизни.

Владимир Юрзинов, нынешний второй тренер хоккейной сборной, а тогда игрок московского «Динамо» и студент факультета журналистики, пришел в Зеленый театр посмотреть, как работают спортивные репортеры – два наших опытных товарища готовили комментарий, основанный на беседах с любителями бокса.

Юрзинов и Лагутин обменялись приятельским рукопожатием.

– Валя жалела, что не сможет прийти, – сказал Юрзинов.

– А зачем на все это смотреть? – с интонацией, трудно передаваемой, но сразу расположившей меня к Лагутину, сказал противник Агеева. И мне обидно стало, что именно этим двум людям – кому-то одному из двух, вернее, – предстоит сегодня серьезное огорчение.

А до поединка еще оставалось время – и причудливая драматургия сегодняшнего вечера неожиданно для обоих соперников свела Агеева с Лагутиным до того, как вызвали их на ринг, хотя вряд ли хотели они в тот момент видеть друг друга.

Мы с Агеевым опять остались вдвоем, но совсем ненадолго – к Виктору подошел Королев. Он начал говорить чтото полагающееся к случаю. Однако Агеев не был бы Агеевым и здесь не созорничав.

– Кто, по-вашему, победит, Николай Федорович? – обычно перед боем боксеры не задают таких вопросов, не принято.

– Разные вы очень, – задумался Королев. – Ты, Витя, вертишься, как… сосиска…

– А если бы на улице подрались? – Агеев не стал дожидаться, пока Николай Федорович так же образно охарактеризует Лагутина.

Королев огорчился. Не привык он к несерьезному разговору перед боем – не нравился ему тон Виктора.

И вот тут-то и произошла незапланированная встреча – фотограф из «Огонька» подвел несколько ошеломленного бестактностью корреспондента Лагутина: «Вот вместе с Николаем Федоровичем и снимитесь».

Снимок опубликовали в журнале: Агеев, Королев, Лагутин. И я – невидимый, за кадром, озадаченный профессиональной хваткой коллеги.

А не рвусь ли я – задаю себе сейчас вопрос, – не рвусь ли, по прошествии времени, все-таки попасть, втиснуться в памятный кадр, куда совершенно справедливо не включил меня тогда – я-то был при чем? – фотокорреспондент Анатолий Бочинин?

«А если и так?» – сам себе отвечу вопросом на вопрос.

Я вижу и себя в рассматриваемых событиях – и за собой хочу проследить в течение времени.

В поисках себя – сначала бессознательно, а потом и более осознанно, – затевал я, вызывался, брался за различные работы и задания, со спортом и спортсменами связанные. На пути этом я подражал и учился, завидовал, уважал, отрицал, заносился после микроскопических побед и торопился сам учить других, впадал в отчаяние от собственных несовершенств и снова постепенно обретал если не уверенность, то надежду, находил равновесие, терял и опять находил. И поскольку путь этот продолжается, не чувствую себя застрахованным от тех ошибок, про которые хотелось бы больше и не вспоминать.

Одно лишь я усвоил, надеюсь, что теперь уж надолго, навсегда, благодаря обращениям к большому спорту и спортсменам: мир уважает не возможности вообще, а возможности реализованные – результат.

– Желаю тебе, Борис, – сказал Королев вдогонку отходящему от нас Лагутину.

– Нет уж, – обернулся тот, – стоите с Агеевым, ему и желайте.

Мне, конечно, хотелось бы описать тот вечер – теперь уже давний – красивее и значительнее. Справочники ведь просто отметят: победил такой-то. Я сам вообще люблю справочники: былая драма выглядит в них всегда весьма лаконично. Но я, как и предупреждал заранее, не статистик.

Мне вот зачем-то надо сказать, как потемнела река, впадая в ночь, похожую на забвение. Мне это зачем-то надо. Хотя и могу легко допустить, что самим участникам событий такие подробности и не представятся значащими и памятными.

Но для меня та, вечерняя река действительно впадает в забвение, которое захотелось расшифровать.

А на самом деле внешне ничего многозначительного тогда и не было – все развивалось по ритуалу.

И тренер – Юрий Радоняк – появился незадолго перед выходом на ринг. И секундант определился – Юрий Соколов, ставший чемпионом как раз в тот год, когда я впервые увидел настоящий бокс.

Я поднялся на второй этаж – что тоже в нарушение этических норм – на террасу, темную террасу, где разминался Агеев. Это был уже другой человек, не очень мне знакомый и понятный. Он готовился к серьезному делу – и мне рядом с ним в тот момент казалось собственное дело, собственная задача чем-то не слишком серьезным.

Такого истинного болельщицкого волнения я не испытывал с детских лет или, может быть, времен приятельства с торпедовскими футболистами.

Нет, я всегда пристрастный зритель – и никогда не смотрел спортивный матч без определенной симпатии к кому-то именно. Но это уже шло от каких-то сугубо личных моих представлений о жизни. Просто по-человечески сочувствовал слабому – менее, то есть, прославившемуся ко дню данного соревнования – в борьбе его с сильнейшими. Но случалось, что и урон репутации знаменитого мог огорчить меня. В общем, по-разному бывало. И все же вот такие мимолетные волнения гораздо чаще, чем от сердца, шли от ума, от самостоятельных размышлений и сложившихся опять же представлений, сложившихся, естественно, с годами. Конечно, как мы видим, личное знакомство со спортсменом много значило для меня.

Но никогда я не болел, например, за ЦСКА, где играли любимые мною Харламов, Михайлов, Петров, прежде Альметов, когда армейскому клубу противостояли «Химик», или «Сокол», или «Трактор».

Я всегда был на стороне «Спартака», когда решался он дать бой общепризнанным лидерам, несмотря на то что ни Майоровы, ни Старшинов, ни Зимин и Якушев не были ближе вышеназванных форвардов многолетних чемпионов.

Да, я болел откровенно за спартаковского тренера Боброва, но эта привязанность – из детства.

Вот еще и недавний случай, когда волновался я почти как в детстве, когда в полуфинале европейского футбольного чемпионата французы проигрывали совсем незадолго до окончания матча. Но это, я думаю, был момент эстетического пристрастия – мне трудно было смириться с тем, что проиграют лучшие. И никаких соображений типа: мяч круглый – принимать во внимание ни за что не хотелось, ни за что…

Смотрел ли я на спорт профессиональным взглядом. Нет, в глубине души себя спортивным журналистом никогда не считал – чувствовал, что разбираюсь в предмете недостаточно…

Был ли это взгляд вообще литератора? Возможно…

Правда, до того, как назвал меня так в очерке про Стрельцова Лев Иванович Филатов, я и мысленно именовал себя журналистом. Нет, не от скромности – полагал, что литератору пристало быть знаменитым. А журналисту достаточно представлять громкое издание.

Но и громкие издания я почти что не представлял. И все никак не «прославлюсь»… Похоже, что и времени для этого уже не остается. Лимит чистого времени существует не только в спортивной жизни. Просто в ней он очевиден для всех.

И всем бы нам задуматься, своевременно задуматься о предоставленном ему самому лимите ожидания: сколько он способен ждать обещанного вроде бы судьбой в начале жизни – и сколько могут ждать его, проявившего себя в достаточной для успеха мере?

…В тот момент рядом с готовящимся к бою Агеевым я меньше всего думал о той ответственности, что налагает на меня самого отчет в газете с гигантским тиражом о поединке двух сильнейших средневесов мирового любительского бокса.

Никогда – ни до, ни после – такого со мною не случалось. Я бывал плохо или хорошо подготовлен к заданной газетной работе, бывал в отличной или наихудшей форме, вызванной какими-либо нарушениями трудового режима, я писал и ничего, как говорилось, и послабее, о чем никогда не преминули сообщить.

Но всегда и неизменно сильно я волновался, вступая в работу, не написав еще ни строчки, мучаясь, выбирая из вспыхивающих в мозгу вариантов начала. Я всегда писал так, как будто эта работа решит все в моей жизни и дальнейшей судьбе. Не скажу, что такое лихорадочное желание обязательно поразить, обязательно вызвать сильнейший эмоциональный отклик у читателя положительно сказывалось на мною написанном. Но за волнение, колотившее меня и при дебютах и продолжающееся во мне и сейчас, когда пора уже, давно пора стать профессионалом, – ручаюсь.

И вот вспоминаю случай, когда одно волнение было вытеснено другим, не подобающим-то как раз профессионалу.

Я ни разу не подумал о том, что на карту поставлена в большей мере моя собственная репутация, – я суетился на глазах у всех, вел себя, в лучшем случае, как очеркист (чего тогда вовсе не поручалось мне), как репортер, может быть, но репортаж о происходящем вокруг матча поручили другим (и весьма опытным) сотрудникам. Мне же доверялась рецензия на поединок – а я как бы нарочно перед коллегами и зрителями, перед спортивной общественностью спешил расписаться в своем пристрастии к Агееву.

Но дело было даже не в пристрастии. Я действительно волновался за Агеева – боялся за него. Я успел ощутить в Лагутине большую уверенность, более спокойную готовность к такому испытанию. Опять ведь так получилось, что Агеев встречи с ним больше не ждал. И готовность была весьма сомнительной. Перед такой встречей все с его весом должно быть в полном ажуре – тем более так уж ли давно он выступал в весовой категории пониже? А что такое впопыхах сгонять вес – не одни спортсмены знают, любой полный человек представляет себе эти мучения.

Но не сердиться же на Агеева – а как чуть позже сердились на него те, кого он в себе разочаровал, те, чьих надежд он не оправдал, – за ту бесшабашность, которую люди моего типа всегда готовы простить таланту, а иногда и принять за талант. Какой-то ведь есть в этом резон. Но, очевидно, для главных, поворачивающих судьбу побед все-таки недостаточен.

И мне, повторяю, было страшно за него.

Агеев вышел в непривычной для него закрытой стойке, чем вдруг озадачил столь многоопытного бойца, как Лагутин, – ведь его секундант Борис Тренин, постоянно с ним работавший, ему и специально спарринг-партнеров подбирал, способных имитировать манеру Виктора.

Своих поклонников Агеев, к сожалению, тоже озадачил. От Агеева ждали только его бокса, ни на чей другой бокс не похожего. Я сразу вспомнил, как переживал художник Стасис Красаускас, когда финальный бой Агеева в Риме отменили, а он откуда-то издалека мчался к телевизору, чтобы еще раз взглянуть на мастера, изумившего его в полуфинальном бое.

Документальный фильм о европейском чемпионате начинался с титров, снятых на фоне агеевских финтов и уходов. В сценарий ленты входили лишь финальные бои, но для Агеева – вернее, для нас, для любителей игры на ринге, – сделали исключение: показали его полуфинальный бой.

И вот лучший боксер, самый техничный боец континента спустя каких-то два месяца выходит на престижное состязание похожий на других, а не на себя.

Конечно, тактика… Неожиданный маневр, делающий честь каждому спортсмену. Но только не боксеру Агееву. Такие боксеры делают публику эгоистичной в своих эстетических запросах.

Конечно, проигрывать чемпион не должен. И зритель бокса не одними эстетами представлен. Зал удивленно охнул. Но последовавший драматизм интриги всех захватил – уж не до эстетики было. Столкнулись полярные характеры, одаренные редкостным искусством в своем деле. И в такой ситуации измену собственному стилю можно смело простить. И все-таки агеевский характер, как думалось нам, выражается прежде всего в его стиле. Именно такого Агеева и намеревался победить Лагутин. Он всегда был предельно логичен, Лагутин – типичный, как выражаются боксеры, чистодел. Но чистодел, поднявшийся на высоту, не доступную файтерам или чистоделам, не доведшим свое оружие до той неотразимости, доступной двукратному олимпийскому чемпиону. Но в тот момент большинству казалось, что Лагутину по возрасту – выслуге, так сказать, лет, что для боксера обычно финиш – положено и достаточно быть однократным чемпионом. Ведь первую свою Олимпиаду шестидесятого года он выиграть не сумел, остался бронзовым призером. Так о какой же третьей Олимпиаде может идти речь, когда существует, когда заявил о себе боксер, принадлежащий к восходящему поколению.

Вот я все еще нагнетаю обстановку. А на ринге уже нанесен ряд тяжелых ударов – и с той, и с другой стороны…

Первый раунд за Агеевым. Он был до скучного – как трудно дается ему бой – логичен. Но логику Лагутина опроверг.

Из первого ряда, где сидим мы, очень заметно, каким бледным выходит Виктор на второй раунд. И сразу начинает проигрывать. Он ничего не может, не в состоянии противопоставить Лагутину – ветерану, находящемуся, однако, в лучшей физической форме.

После такого раунда казалось, что после так очевидно проигранного второго этапа борьбы ему вообще нечего будет делать в третьем. Не сумел же он восстановиться после первого раунда – что же останется ему после второго? Но это Агеев – значит, верим, что чудо возможно…

Спортивный фотограф Моргулис сделал выразительный снимок сошедшихся в ближнем бою Агеева и Лагутина: Агеев уклонился от лагутинского удара левой и успел подставить плечо под удар правой сбоку. Но главное – лица: предельно утомленное, но полное яростной решимости во взгляде, сосредоточенном на внешне спокойном, однако не менее наполненном холодной ярости лице противника. И на фотографии чувствуется тяжелое дыхание обоих бойцов. Это, несомненно, третий раунд. Я очень долго вглядывался в снимок, поскольку он иллюстрировал мой очерк в «Юности», – мы решили с заведующим спортотделом, что самым правильным будет поместить фото, где Агеев, герой очерка, будет не один, а в схватке с главным в его жизни противником. Очерк, как я уже говорил, писался до Спартакиадного турнира, а номер вышел в октябре – и что-то дополнить можно было лишь в подписи к фотографии. И я сделал следующую подпись: «Лагутин планировал реванш и подготовился великолепно. Наивно, конечно, требовать изменения правил и настаивать (в порядке исключения) на признании ничейного результата. Это было бы справедливо. И всем стало бы легче: и зрителям, и судьям. А то голоса „за“ и „против“ вновь непримиримо разделились. Но судьям предстояло принять единственное решение, многих неудовлетворившее и показавшееся спорным. Трое судей (из пяти) предпочли Агеева».

Признаюсь, что больше всех ничейный результат облегчил бы прежде всего мою задачу – не поручусь, что остальные так уж охотно согласились бы на компромисс. Друзья Агеева упрекали меня, например, за отчет о поединке. Действительно, в своем многозначительно-искусствоведческом, сложном по исполнению тексте он не отвечал прямо – сам-то автор отчета в чьей победе уверен?

И теперь я не убежден, что третий раунд Лагутин проиграл, – так посчитали ведь те судьи, что дали Виктору победу, мотивируя: Агеев был лучше в начале и в концовке.

Все-таки, думаю, Агеев был вознагражден судьбой за то нечеловеческое усилие, на которое оказался способен в заключительной стадии боя.

Он очень сильный удар пропустил – он, которого мы привыкли видеть на дистанции, недоступной для угроз противника. И реферировавший на ринге Владимир Енгибарян – знаменитый наш, искусный, предтеча Агеева, мастер, а после и тренер заслуженный, и судья международной категории – по каким-то тонким, видимо, идущим от его личного опыта соображениям не стал прерывать боя, подошедшего к кульминации. На самом Енгибаряне белая судейская рубашка заметно потемнела.

Агеев тоже нанес сильный удар, кажется только не по правилам, – мастер спорта, бывший чемпион Москвы Николай Старов, фотографировавший возле самых канатов ринга, оторвался от своей камеры и выразительно взглянул на судью – и опять Енгибарян сделал вид, что ничего предосудительного не заметил. Может быть, догадываясь о тяжелейшем физическом состоянии Агеева, поверил, что он нарушил правила непреднамеренно.

Очень допускаю, что специалистов рассмешат или рассердят мои доводы. Я спрашивал Енгибаряна потом: прав ли был в предположениях? Но он в ответ лишь хитро улыбнулся: «Ох уж эти мне журналисты…»

А я вас предупреждал, что в этой истории от начала и до конца субъективен…

И вообще-то не верю, что большой спорт возможен вне субъективного восприятия. В конце концов, к беспристрастности приходить надо в мучениях, переживая те или иные варианты, вдумываясь в нюансы, а не бюрократически следовать очевидному на первый взгляд, и причем не на свой собственный взгляд…

Почему не разрешить выдающемуся спортсмену, знающему бокс во всех тонкостях, «лепить» бой на ринге из естественного человеческого материала, руководствуясь и психологией, а не одними только правилами, изобретенными такими же людьми и содержащими в себе известные условности?

…Как только объявили победителем Агеева, я вскочил с места и бросился за кулисы поздравлять его. Он стоял, тесно окруженный, как-то недовольно или нервно возбужденный. «Выиграл первый и третий», – сказал я зачем-то. «Ну точно, – с резким вызовом подтвердил он, – первый и третий». Окружившие его сейчас тоже в этом не сомневались. И Коньков согласился: «Первый и третий». Но видел я за кулисами и недовольных судейским решением, не считавших, что были у Агеева преимущества в концовке. Правда, олимпийский чемпион Сафронов тоже сказал, что Агеев точно выиграл. Но на того, уже пережившего лучшие годы славы, кто-то из заслуженных мастеров цыкнул: «Ты, Володя, третий раунд, наверное, проспал…» Я бы мог, конечно, еще какие-то примеры контрастных разногласий подобрать, но привел только то, что непосредственнее запало в память. К этому бою и к другой обстановке неожиданно обратились: я рассказывал про соревнования футболистам «Торпедо» на их даче в Мячково, а на огонек зашел руководивший по соседству детским спортивным лагерем известный судья бокса Анатолий Червоненко, впоследствии работавший на Кубе и тренировавший олимпийского чемпиона Теофило Стивенсона. Но для футболистов он тогда, видимо, авторитетной фигурой не был, и к его словам о преимуществе засуженного Бориса Лагутина никто, кроме меня, не прислушивался. А у меня сразу упало настроение – у специально занимающихся боксом людей Агеев «проходил» неизменно с оговорками: здорово, конечно, но… Тот же Владимир Сафронов поначалу и вовсе Агеева не принимал – считал раздутой фигурой.

Виктору надо еще было доказывать, а он то ли не понимал этого, то ли не хотел понимать…

Но когда я хвалил его в печати сдержанно, он и в самом разгаре своей популярности не обижался. Люди из его окружения, те обижались за него, упрекали меня, как плохого товарища…

Пересказывать оставшиеся в турнире бои Агеева малоинтересно. Он их провел не слишком выразительно, но и сильных раздражителей ие было – так что, кажется, я мог их и забыть. Я полагаюсь здесь на отбор, самопроизвольно происходящий в памяти, а не на поднятые подшивки, даже со своими отчетами…

Он стал в четвертый и в последний раз первой перчаткой страны.

Осенью он впервые потерпел поражение на международном ринге – на Спартакиаде дружественных армий. Это, разумеется, воспринималось случайностью, хотя тот самый Юрий Соколов, который секундировал ему в поединке с Лагутиным, и заметил, что талант талантом, а тренировочный труд ничем не заменишь.

Что же – дежурный и, в общем, приятный для критикуемого упрек: мол, работай больше, тренируйся – и все опять будет в порядке.

Но Агеев обычно тренировался неистово: спарринг-партнеров не жалел. И если не готов был к работе физически, сразу же изобретал какой-нибудь остроумный ход – типа хода конем.

По-моему, дело, однако, было не в лени, а в душевной амортизации. И поражение, как ни странно, освобождало его от груза непобедимости, который он с напряжением нес в последние сезоны, – исхожу из своего понимания его характера и манеры.

Он, по-моему, устал балансировать на бритвенном лезвии своей манеры. Риск требовал вдохновения, свежести порыва, с годами реже повторявшегося на ринге.

Вдохновение к нему все чаще приходило вне ринга, вне бокса, что успеху в спорте редко способствует.

Многим, и мне в первую очередь, импонировало молодечество, размах натуры Агеева.

Но теперь думаю: не отнимала ли бравада и суперменство в быту сил и нервов, пригодившихся бы потом на ринге? Как-то желая поразить нас, он – в мгновение на это решившись – взобрался на четвертый этаж по водосточной трубе, а потом признался, что боится высоты и голова у него закружилась где-то на уровне второго этажа. Но долез же…

Почему было и не понадеяться, что при всем головокружении от успехов в спорте он все-таки доберется, добьется самых высоких целей.

Когда через тринадцать лет мне захотелось, вернее, когда появилась возможность написать о нем снова – в плане воспоминаний о молодости, – то вспомнился эпизод, который вроде и не должен был бы застрять в памяти. Ну а если уж застрял, то припомнился по неожиданной ассоциации.

Читал я такой рассказ у самого Юрия Власова или кто-то мне его пересказывал – вот этого не помню (странности памяти). Помню только факты, давшие картину и повод для размышления.

Ну, в общем, так: Власов в Париже весной шестьдесят второго года нанес визит великому атлету Франции Шарлю Ригуло – бывшему боксеру, кетчисту, мотогонщику и киноактеру, снимавшемуся в коммерческих фильмах.

Ригуло в свое время подарил нашему Новаку кольцо с подковой и гирей, как достойнейшему коллеге.

Теперь атлет был стар и болен – руки у него тряслись…

Власову тогда исполнилось двадцать семь лет, как писатель он только-только пробовал себя, но как спортсмен мог уже подумывать и о завершении своей блистательной карьеры, хотя никаких предпосылок к этому не было, – так, однако, и случилось: он завершил выступления через каких-то три года.

Власова, по-видимому, тревожил увиденный им мир уходящей силы. Он, по-видимому, искал в старике черты непроходящей стойкости. И хорошо запомнил, как выглядевший в халате безнадежно дряхлым Ригуло, узнав, что пришедший с находящимся в самой славе русским богатырем фотограф намерен снять и его, ветерана, надел белую сорочку и черный пиджак, оказался способен на слабый всплеск былой элегантности.

…Агеев смотрел на остановившегося с ним на Тверском бульваре Владимира Сафронова и думал, как теперь мне кажется, думал (никогда не стремящийся к литературному труду и не особенно тянущийся к работникам искусства, но всех, конечно, прекрасно знавший по Дому актера и Дому кино), думал тем не менее в том же направлении, что и смотревший в Париже на Ригуло Власов, хотя отчета себе в этом, можег быть, и даже скорее всего, не отдавал.

Художником был его собеседник. Художником и первым нашим олимпийским чемпионом по боксу. Он не хотел быть никем другим, кроме как художником, и работать в издательстве – ни тренером, ни каким-нибудь деятелем в системе спорта. В отличие от Агеева, он предпочитал всякому другому общению общение с людьми из мира искусства, писателями, журналистами. Эти люди соглашались считать его за своего, но про олимпийский титул Сафронова никогда не забывали, да и сами в молодецких воспоминаниях о собственной юности представлялись боксерами, подававшими надежды, или, в крайнем случае, отчаянными драчунами. Что, простите, и я себе в этой книге позволил, кажется?

Валерий Попенченко сказал однажды не без грусти: «Стоит мне познакомиться с писателем, как он сразу же начинает рассказывать, какая у него была реакция…»

А может быть, ничего и нет в том страшного, что при встречах со спортсменами мы хотим быть лучше, чем на самом деле? Ведь это только комплимент спортсменам и спорту.

Интерес к Сафронову-художнику снижался по мере удаления его от ринга. Он стойко старался не замечать этого. Но какая-то неуверенность в нем чувствовалась. И Агеев, по-моему, ее заметил. И к себе вдруг примерил на мгновение сафроновское смятение.

К себе, человеку и спортсмену, чьи дела в тот момент, как все мы считали, обстояли совсем неплохо. Мы и посчитали тогда блажью грустные мысли, навеянные образом изменившегося Сафронова. Слушать о грустном не захотели – он и не настаивал, а прибавил тональности в общее веселье, поймав пролетавшего мимо воробья: «Видели – какая реакция?»

…Вспоминая для газеты про Воронина, я написал, что хотел бы считать, назвать себя вслух его другом. Но не решаюсь – слишком уж сложна и противоречива жизнь прославленных спортом людей, и понимание дружбы с ними неоднозначно. Отношения на разных этапах очень уж по-разному складываются, и не сразу возможно и легко себя перепроверить: когда, каким ты был для него и во всех ли случаях вообще был?

Это не такая уж отвлеченная тема – взаимоотношения большого спортсмена с окружающими людьми: приятельство со спортсменом, видимость дружбы, сама возможность такой дружбы. (Стрельцов, например, говорил: «Вроде бы замечательные люди всегда меня окружали. А найти хорошего друга – так, по-моему, и до сегодняшнего дня не нашел. Друга в полном смысле…)

С Виктором Кузькиным, трехкратным олимпийским чемпионом по хоккею, мы учились в одном классе.

Самыми близкими друзьями, врать не буду, не были. Но спортом, во всяком случае, на школьном уровне занимались вместе, а в нашей школе, в нашем районе спорт был на первом месте.

Так что у тех, кто знал друг друга по спорту, знакомство и не слишком тесное все равно, как правило, сохраняется и на дальнейшую жизнь. Независимо от того, стал ли заслуженным тренером чемпионов, как Лена Осипова, ныне Елена Чайковская, или никем не стал, как я.

С Витей Кузькиным мы не только играли за школу в баскетбол (он лучше, а я, конечно, хуже), но и ходили поступать в баскетбольную секцию «Динамо», куда известный тренер Зинин нас обоих не взял. Потом Алик Паричук привел его на стадион Юных пионеров – и там он, говорят, сразу пришелся по душе тренерам по хоккею.

Но это без меня – я свидетелем его дебюта не был.

И о том, что у него прорезался такой выдающийся хоккейный талант, я узнал, когда уже он за мастеров ЦСКА выступал. Увидел по телевизору, как забросил он шайбу «Спартаку» при том, что его команда играла в меньшинстве, кого-то на две минуты удалили, – его показали крупно (товарищи поощрительно били Кузькина ладонями по спине и по шлему), и я понял: это наш Кузькин. А то готов был подумать – какой-нибудь другой. От нашего я и не ждал такой прыти.

Никто, кроме Лены Осиповой, так не прославился из нашей школы на всю страну, как Витя (он ведь и в новом энциклопедическом словаре есть). Но Лена и в школе была уже чемпионкой Союза в танцах на льду, а Кузькин, пока учился, ничем и выделиться не успел. И вот, пожалуйста, главная наша гордость и причастность к большому спорту – в одном классе с ним учились.

После школы я не видел его иначе, как но телевизору, до шестьдесят четвертого года.

Зимой шестьдесят четвертого я приехал в Лужники, в гостиницу «Спорт». У меня было задание от «Медицинской газеты» написать про конькобежца Игоря Осташова. А фотограф должен был сделать снимок и для АПН. И не только Осташова, но и остальных. Удобнее всего снимать оказалось на лестничной площадке. У стеклянного бока пролета, при отраженном от снега свете ветреного дня. Все торопились в этот суматошный – последний перед отлетом на зимнюю Олимпиаду в Инсбрук – день. Подходили к фотографу по очереди: счастливый чемпион Европы Антсон, красивый и невезучий Матусевич, чемпион мира Косичкин, после победы которого в шестьдесят втором году наши мужчины-конькобежцы очень долго не выигрывали абсолютного первенства, Лидия Скобликова, которая завоюет в Инсбруке четыре золотых медали из четырех разыгрывающихся…

Наверху олимпийцы примеряли парадное обмундирование – щегольские полушубки, меховые картузы. Шумные хоккеисты с огромными сумками ждали своей очереди – и среди них, среди Альметова, Фирсова, Рагулина и других всем известных «звезд», стоял и Кузькин, запахнутый мохеровым кашне, грубовато-бравый, как и все остальные.

Мне вовсе не хотелось сейчас попадаться ему на глаза – исполнение репортерских обязанностей при нем казалось мне чем-то позорным, честное слово! Но он меня и не заметил…

Летом я выходил со стадиона в Лужниках после матча торпедовцев с ЦСКА и вдруг увидел Кузькина за стеклом автобуса. Он сидел на заднем сиденье рядом с Александром Рагулиным – и оба они смотрели рассеянно, снисходительно, как мне, сразу сжатому, сморенному неловкостью под взглядом бывшего одноклассника, показалось, на нас, толпящихся, связанных друг с другом давкой, мешающей жестикулировать, обмениваясь впечатлениями…

Я уже был вхож в «Торпедо» и своим ощущением пришибленности, собственной незначимости в сравнении с Кузькиным поделился с Валентином Ивановым.

– Что ты… – даже рассердился Иванов. – Скажешь тоже. Ты и через пять лет будешь в своем АПН, а ему еще сколько проблем решить предстоит! Не завидуй… Тоже мне, нашел, кому завидовать?

Но Иванов меня, в общем, не утешил – меня не прельщала перспектива навсегда оставаться в АПН.

Нет пророка в своем отечестве. И хотя я знал, что Кузькин – один из сильнейших защитников мирового хоккея, мне удобнее было думать, считать, что Рагулин посильнее.

Однако время шло – и когда перешагнувший за тридцатилетие Кузькин все играл и не похоже было, что собирается заканчивать, я начинал думать о молодости своего поколения, продолжающейся, пока один из нас играет в такую жестокую игру и выходит победителем. Мне хотелось об этом, именно об этом написать. Но не знал: а как? На бумаге мысль выглядела бы неотчетливой. Почему – только один? Есть же и еще тридцатилетние, кроме Кузькина. Однако с теми-то тридцатилетними я не учился вместе в школе. Упиралось, выходит, в меня. Пора было рисковать – писать сочинение от первого лица. Уже известно мне было, что «в лирическом „я“ поэт, художник передает историю своей души и косвенно историю своего времени». Но то – поэт, художник, а я ведь только журналист, специализирующийся на спорте, как все знакомые считают…

На телевизионном экране Витя выглядел теперь часто усталым, предельно вымотанным, лицо у него темнело от утомления – и он напоминал мне в эти минуты свою маму: Мария Афанасьевна растила его без отца, работала, не сомневаюсь, что сверхурочно, в Боткинской больнице медсестрой…

Мне его спортивная жизнь вовсе не казалась легкой. Но я завидовал, что живет он, отдавая все, на что способен, все, что может, что выкладывается максимально в чистом времени своей игры. А я – нет. Почему-то до сих пор – нет…

Это и мешало мне обратиться к нему и напомнить о себе, когда возникали замыслы, связанные с хоккеем, хотя общих знакомых все прибавлялось – и среди журналистов, и среди спортсменов, – я уже был знаком с Альметовым, с Юрзиновым и раньше, чем повторно с Кузькиным, познакомился с более молодыми Михайловым, Петровым, Харламовым.

Я был уверен, что он не помнит меня.

Как-то возле армейского Дворца спорта я шел с одним из хоккейных журналистов и с приятелем. Кузькин на белой «Волге» сделал вид, что наезжает на нас, и затормозил прямо перед нашими носами. Журналист обменялся с ним веселыми приветствиями. А приятель посмотрел на меня, промолчавшего и не повернувшего в сторону машины головы, с недоумением – я же рассказал ему, не удержался, что мы одноклассники с Кузькиным.

Но настал момент, когда встреча стала неизбежной, – меня к нему послала редакция, и отказываться было нельзя. Мы пошли к нему с женщиной-фотокорреспондентом, хорошо знавшей Кузькина, заранее предупредившей, что мы придем.

– Ну вот, привела, наконец, – сказал Кузькин с порога. – А я думал, ты станешь еще больше, – оценил он происшедшие со мной после школы перемены…

Разговаривать нам было легко – никакой неловкости, натянутости. Витя был откровенен со мною и прост. Мне не пришлось ничего выпытывать. Он не предупреждал, что сказанное «не для печати», – пиши, мол, что хочешь, какие секреты. Он дал мне с собой вырезки из журналов и газет, где писали о нем.

Я прочел их (кое-что мне попадалось и раньше) и понял, что ничего к ним не добавлю. Я не знаю, как становился он хоккеистом. В школе он не казался мне сильным, волевым человеком. Я не знал, как распорядиться сказанной им фразой: «Я никогда и не думал, что буду в сборной и все такое». Не знал, как ею воспользоваться. Я вспомнил внезапно, как на вечере встречи выпускников я кичился именно перед ним тем, что поступил в театральный институт. Больше я, кстати, и не бывал на таких вечерах. И, в общем-то, из-за Кузькина. Мы оба учились без блеска. Он чуть хуже, я чуть лучше. Но он-то славой своей опроверг мнение о себе учителей, а я, напротив, подтвердил. И вот при встрече через пятнадцать лет после школы он добивал меня тем, что никаких, оказывается, честолюбивых намерений у него и не было. Я поверил, что не было.

И ничего вразумительного не смог написать. Поскольку очень уж старался удивить – в первую голову, Кузькина, – а удивляться-то было нечему. Красоты стиля здесь не могли выручить…

Витя своего отношения к написанному никак не выразил. Мы теперь, встречаясь на хоккее (с некоторых пор я стал ходить на хоккей чаще, пользуясь пропусками коллег), обязательно разговаривали, но никогда мне не приходило в голову, например, позвонить ему по телефону, задать вопрос какой-нибудь, когда писал сценарий про хоккей.

Когда вижу их рядом с Борисом Михайловым возле скамейки запасных ЦСКА – они помогают старшему тренеру Тихонову, – думаю, что Борис мне как-то ближе, никакого комплекса по отношению к нему у меня нет и не было, хотя Витя мягче, добродушнее, а Михайлов типичный лидер, со всеми вытекающими отсюда сложностями общения. Но я этих сложностей не испытывал: нет у нас общего прошлого – и отношения лучше, чем с Кузькиным, которого, можно сказать, знаю всю жизнь, почти сорок лет…

Правда, такие отношения, как с Борисом Михайловым, ни к чему не обязывают – ли его, ни меня.

Воронин же и Агеев многое значили в моей судьбе. Может быть, из-за них я не стал профессиональным спортивным журналистом. Не подумайте только, что я их виню. Я себя чувствую перед ними виноватым – ничем не смог им помочь, а стоял рядом, претендовал на знание и понимание их души.

Один артист заявил антрепренеру, что не хочет играть роль из пяти слов. «Что же с тобой делать, – вздохнул тот, – из пяти не хочешь, а из шести не сможешь…»

Боюсь по отношению к литературной работе уподобиться тому недовольному своим положением артисту.

Но я на самом деле считаю, что в рамках спортивной журналистики не мог коснуться той стороны жизни ставших мне близкими людей, что казалась мне наиболее интересной.

Я и сейчас в сомнении: не получается ли, что, злоупотребив откровенностью Воронина или Агеева, выведу, как в старину говорили, в своем сочинении известных и любимых многими людей в невыгодном свете?

Но невыгодный свет при изображении действительно значительных и достойных людей – вряд ли помеха. Победы при невыигрышных, неблагоприятных обстоятельствах – обычный удел больших талантов. И как раз невыгодный свет – дежурное освещение для них.

А во-вторых, почти убежден, что в доверии ко мне и Воронина, и Агеева была и неосознанная полемика с какими-то стандартами в понимании и восприятии их жизни.

Меня никогда не покидало ощущение, что названные лица в беседах со мною нередко видели во мне не столько собеседника, сколько перо, призванное выразить то, что до поры до времени (до поры, когда завершится спортивный путь и наступит время обидного забвения) кажется запретной темой, но после снятия этического запрета может ведь оказаться уже неактуальной.

Мне приходилось бывать пером, представляющим этих лиц, в спортивной прессе – и право на личную версию я хотя бы отчасти заслужил. Возможно, ради этого я и пренебрег репортерскими обязанностями, лишил читателя своевременной информации, о чем иногда и жалею, убеждаясь, что за столько лет работы так и не приобрел заметного журналистского имени. Но – каждому из пишущих свое…

Когда на моих товарищей со всех сторон обрушилась жестокая критика, я не мог их осудить. Хотя и оправдать не мог, не мог, не имел моральных полномочий опровергать критику.

Я, как мог, делил с ними неприятности. Как мог – не более того…

Я виноват перед ними даже не в том, что не имел на них влияния (кем я был для них, в конце-то концов?), а в той самонадеянности, что какое-то влияние имею, могу иметь…

Но и несколько запоздалое осознание вины – ведь и герои мои тоже виноваты и перед зрителями, и перед самими собой – не мешает мне все-таки настаивать на собственной версии этих характеров в спортивной истории…

Во взаимоотношениях наших с Агеевым присутствовала обоюдно-покровительственная нотка.

После боя его с Лагутиным на Спартакиаде, после пережитых мною тогда волнений и страха за Агеева я внутренне как бы предельно сократил дистанцию, прежде отдалявшую нас друг от друга.

При агеевской интуиции нельзя было этого не почувствовать – почувствовать, а не заметить: ведь во внешних проявлениях ничего не изменилось.

Нет, в общении, конечно, стало больше непринужденности. И встречи участились. Появились общие знакомые – к тому же, мы спешили ввести друг друга в круг своих старых приятелей и друзей. Разумеется, такое стремление характеризует Агеева лучше, чем меня. Я вряд ли вызывал большой интерес у его знакомых. Но он делал все, чтобы они относились ко мне как к своему человеку. Он привел меня в дом своих друзей, куда можно было приходить в полночь – за полночь. И мне, тогда одинокому, было там весело и хорошо…

Агеева не смущала моя тогдашняя житейская неустроенность, хотя быт других его знакомых был надежно налажен. Он не читал, само собой, что я там пишу, но относился к моим занятиям сочувственно («ты же мой первый корреспондент», в смысле, что первым о нем написал), хотя при своей наблюдательности не мог не заметить: котировался я не слишком высоко и денег не было, а его общества ведь искали, в основном, люди признанные. И он, конечно, не чуждался общества таких людей. Поддерживал с ними наилучшие отношения. Как-то Виктор пригласил Иосифа Кобзона на поросенка. И меня позвал, считая, что мне полезно будет познакомиться с Кобзоном. А Кобзон в последний момент позвонил, что прийти никак не сможет – не помню: то ли заболел, то ли концерт внеплановый. Всякий на месте хозяина расстроился бы, но Агеев и тени неудовольствия, что поросенок пойдет не по назначению, не выразил…

Я считал уже несолидным на людях задавать Виктору какие-либо вопросы, касающиеся бокса. Поддерживая марку биографа чемпиона, я больше разглагольствовал сам. Агеев неизменно со мной соглашался – и я начинал думать, что разбираюсь в боксе досконально. И может быть, даже идеологически руковожу Агеевым. Почему я сейчас и припомнил про нотку обоюдной покровительственности.

Говорю я это безо всякой иронии, обращая к самому себе вопрос: а может быть, так и следует быть при дружеских взаимоотношениях – уступки, иллюзии, снисходительность к слабостям другого и отсюда надежда, что и собственная слабость тебе простится?

Однажды я все-таки спросил Агеева: а помнит ли он Максимова? (В шестьдесят пятом году судьи дали ему весьма спорную и спасительную для престижа победу над никому неизвестным боксером Максимовым, после того случая, кажется, и не возникавшим на горизонте всесоюзных соревнований.) Агеев ничуть не удивился вопросу и ответил: «Он сейчас инженером работает».

И я понял вдруг, что все неприятное он отлично помнит, что о необычности своей судьбы задумывается чаще, чем кому-то кажется. И что сомнениями и тревогами за свое будущее он не намерен делиться ни со мной, ни с кем-либо.

И что в славе и судьбе он одинок больше, чем могу я представить, погруженный в свою безвестность и афишируемое одиночество…

Я примирился, наконец, с мыслью, что люди спорта, с которых начинался отсчет моего интереса к явлению, как бы ни велик был их талант и степень признания, рано или поздно уходят – и, что было мне особенно обидно, перемена в картине спортивной жизни очень скоро, а то и сразу перестает замечаться публикой.

Правда, некоторые имена легенда через какое-то время и возвращала – оттого я, может быть, на столько лет и задержался около спорта?

Но жестокость расставания, слова «сходит», «сошел» оставили неизгладимый след на моем восприятии большого спорта.

Сколько судеб и характеров сломлено конфликтами при расставании с большим спортом!

Сколько людей, годы и годы, сезон за сезоном поражавших своей способностью все преодолеть на пути к спортивным вершинам, под конец теряли себя, не выносили из прощального урока ничего, кроме незаживающих обид!

Человек не пережил замены себя другим, не выдержал перемены обстоятельств, перепада высот – и вот уже, получается, его даже не заменили, а словно подменили. И даже тот, сменивший его на спортивном поле, теперь больше напоминает его, чем он сам себя прежнего. В истории спорта остается один характер, а в продолжающейся биографии – совсем другой, почти неузнаваемый.

Это не такая уж редкая теперь ситуация, чтобы говорить о ней походя.

Но поколение Трофимова, пожалуй, первое так остро и вплотную столкнулось с проблемой, впоследствии заинтересовавшей, обеспокоившей общественность и потребовавшей от общественности определенного участия.

Довоенные спортивные знаменитости были вроде первых авиаторов. Уникальность едва ли не каждого из них, единственность в своем роде предохраняла от забвения, от потери себя, от растерянности наступающего вдруг одиночества. Да и жизнь их спортивная катилась еще не так торопливо, оставляя возможность оглянуться – не сливаться со зрелищем до растворения в нем.

Поколение же Трофимова вознесено было всеобщим интересом на высоту, гарантировавшую, казалось, игрокам непроходящую популярность, неизменную значимость.

Футболистов этого поколения любили родственно, с преувеличенностью, с удивлением даже. После всех жестоких исторических испытаний зрелище, создаваемое игроками на поле, завораживало драматизмом и позволяло отрешиться от будничных забот.

Появление новых имен долго не связывали с необходимостью покинуть арену тем, к чьим именам привыкли, как к заученным в школьном детстве строкам стихотворений.

И даже серьезные, деловые люди, облеченные властью и наделенные ответственностью, смотрели на героев захватившего всех зрелища с непривычным для себя умилением. Отрывались от строгой жизненной реальности и с лихим легкомыслием отодвигали от себя размышления о дальнейшей судьбе этих молодых мужчин, стареющих, однако, как и все смертные…

Что скрывать? Кое-кого из игроков такая безразмерная лонжа отсрочки житейских забот убаюкивала, позволяя думать, что границы футбольного поля специально расширят для них до конца сознательной жизни – хватило бы только сил бежать по нему с мячом!

Василий Дмитриевич Трофимов, например, человек очень любознательный, многими вещами интересующийся. Участие в большом спорте легко приводило его к общению с людьми, способными в простой беседе расширить кругозор знаменитого футболиста, но, в сущности, совсем еще молодого человека, дать ему непринужденно то знание, что обогащает ум и сердце. Большие руководители, генералы, дипломаты, ученые, журналисты, художники, писатели, композиторы, артисты проходили через жизнь спортсмена.

Но в первую очередь через жизнь спортсмена сам спорт и проходит. Сосредоточенность, требуемая соревнованиями, вытесняет из жизни очень многое. Может быть, даже и весьма существенное. Большой спорт – не только большое усилие. Но и большая мысль, пусть и специфическая, направленная на сохранение в себе нервной энергии, обеспечивающей своевременную концентрацию всех способностей на такое усилие.

Спортсмен нередко оказывается отрешенным от всего того, что закономерно наполняет жизнь его сверстников. Зато он приобретает совершенно уникальный эмоциональный опыт – опыт больших переживаний, сильных ощущений, преодоленных волнений и побежденного страха.

В своей человеческой значимости он, выступающий на соревнованиях, не имеет никакого права сомневаться – в этом его готовы убеждать все. Но при перепаде высот, неизбежном, наверное, во время расставания с большим спортом, сознание своей нужности, своей значимости ему без настоящей поддержки нетрудно потерять.

…Трофимов ушел из футбола непревзойденным, не испытав мук зависти к молодым, пришедшим ему на смену, поскольку, пока выступал он, никто из молодых к его уровню, не говоря уже о своеобразии игры, не приближался.

Он не испытал никаких уколов самолюбия, почти неизбежных для ветерана. Никто из поклонников его футбольного таланта не имел оснований произнести с сожалением: «Нет, Трофимов уже не тот, что был…»

Он и во время последнего своего выступления на поле оставался в футболе тем Трофимовым, который завоевал всенародное, без преувеличения, признание в первом же послевоенном сезоне.

Такому прощанию с футболом могла позавидовать любая из спортивных «звезд».

Но он был несчастлив без футбола. И ничего не мог с собой поделать – жизнь виделась ему зашедшей в тупик.

Оксане Николаевне казалось, что каждую весну он словно ждет от неведомого кого-то призыва – вернуться в футбол.

Сверстник Трофимова Щагин Владимир Иванович – он на два года старше, а выступал дольше и по завершении карьеры игрока был назначен тренером волейбольной сборной страны – метко сказал, что не знал: «к чему теперь голову приложить?» Не руки, а голову – поскольку привык, чтобы все мысли были заняты предстоящей игрой с его участием. И он мучился вынужденным отречением от прежнего, необходимого для счастья, груза. Как выразить себя на тренерском поприще, он еще не знал. Так что не в престиже и почете все дело – нужно время для перестройки всей нервной системы. Менялся образ жизни – и жизнь казалась опустевшей. И непонятно было: как же одолеть наступившую неприкаянность, как же вновь найти в этой пугающей пустоте себя?

За последние годы я сильно привязался и к Василию Дмитриевичу, и к Владимиру Ивановичу. Без знакомства с ними я, скорее всего, и не решился бы на книгу, где времена соединяются постепенностью моего взросления, но одним сторонним свидетельством; без общения со спортивными героями послевоенных лет, людьми «штучными», всем смыслом своего существования освободившими меня от сомнения: а были ли на самом деле спортсмены, отвечающие нашим детским надеждам? – мне бы ни за что не обойтись. Грустное знание некоторых подробностей спортивной жизни за времена, минувшие после завершения карьер и Трофимова, и Щагина, и тех великих, кто были их современниками и соратниками, – и только – ограничило бы мои возможности размышлений об этой жизни. Позитивных примеров из одной лишь новейшей истории большого спорта мне могло и не хватить, как ни много таких примеров.

И все же спортивные карьеры, начавшиеся при мне и при мне же завершившиеся, взволновали меня еще больше, чем судьбы, о начале которых мне рассказывали наши выдающиеся ветераны. Несправедливо? Готов согласиться. Но ничего не могу с собой поделать – книга складывается сама собой в пристрастный разбор тех, чьи кануны в большом спорте мне особенно врезались в память, а все, что произошло с этими людьми дальше, как-то соприкоснулось и с моей жизнью.

Александр Альметов – мой ровесник, в своей тройке, тройке Альметова, самый младший. Осенью шестьдесят седьмого он появился в редакции «Спорта», мы пригласили его в журналистскую поездку к полярным летчикам, как свадебного генерала, – он был уже не у дел, во что гневно-расстроенный Альметов никак не мог поверить. И мы не хотели верить, что с хоккеем для него покончено. Почему – в двадцать семь лет?

Самый старший из их тройки Константин Локтев ушел годом раньше, ушел, названный лучшим форвардом мирового чемпионата. Ушел вроде бы вовремя и с большим почетом. А зимой он опять играл за ЦСКА. Помню его тоже в редакции: в отделе игр он стоял, прислонившись к стене, сидеть не мог – спина болела, и за что-то сердился, жаловался приятелю-журналисту на тренера…

Играл по возвращении Локтев послабее, конечно, чем всегда, – ну и понятно, не готовился. Но Альметов же на семь лет моложе – почему же на нем ставить крест? Мы не понимали руководителя ЦСКА Тарасова, мы недоумевали, негодовали…

Откуда могу я знать: кто прав был – Альметов или Тарасов? Я не тренер, не хоккеист, совершенно не представляю обстановки в тогдашнем ЦСКА. Но превращения, происходившего с Альметовым, забыть не могу.

Весной того же года я приезжал в ледовый дворец армейского клуба побеседовать по заданию редакции с Анатолием Фирсовым. И видел Альметова, преисполненного чувства собственного достоинства, мрачновато-значительного, во всяком случае, такого, каким и полагалось, по-моему, быть заслуженному мастеру, играющему столь ответственную роль в большом хоккее. Фирсов был всего годом младше, но выдвинулся, когда Альметов уже ходил в героях.

Я и собирался писать о Фирсове скорее потому, что об Альметове вроде бы все уже было сказано: мой товарищ Марьямов, например, написал о нем очерк «Точка Альметова» – и я считал, что тема на какое-то время исчерпана.

Меня Альметов интересовал не меньше, чем Фирсов. Однако задержать его вопросом «не для газеты», тем более что он видел меня беседующим с Фирсовым, мне казалось неудобным.

Предполагал ли я, что осенью у Альметова высвободится масса времени и на любой мой вопрос он сможет ответить охотно и пространно. Только интервью с ним больше никто не закажет.

Точка Альметова, с которой он, как правило, производил неотразимые броски по воротам, постепенно, но неумолимо будет смещаться в сторону от событий хоккейной жизни.

Погрузневший, багроволицый, веселый тем веселием непреодолимого отчаяния, предшествующего падению и в собственных глазах, он будет маячить неподалеку от раздевалки ЦСКА или от служебного входа. Стоять как памятник – не себе, великому игроку, великому Альметову, которого из истории не списать, а как памятник-напоминание о жестокой превратности спортивной судьбы, когда перестаешь быть ее хозяином, перестав прежде быть тем, кем все хотели тебя видеть… Правда, в последние годы Альметова в районе хоккейных кулис, говорят, не видно. И кто знает? Может быть, еще и вернется он, как вернулся к общественной жизни Иван Трегубов – всемирно знаменитый защитник ЦСКА пятидесятых годов…









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх