• I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • Слепец в Силоаме

    I

    Освободить изображение – как мы просили этого, как к этому взывали! И изображение наконец освобождено. Чего мы хотели, то безвозвратно имеем. Изображение свободно от всякой цензуры, от любых технических ограничений. Свободное, оно обрушивается, осаждает, правит. Мы узнали заранее все его достоинства: в принципе оно информирует, оно обучает, оно развлекает, оно объединяет – в общем, служит свободе, равенству, братству. Пластические искусства могут наконец встретиться с «жизнью», поскольку и она, как и эти искусства, состоит из одних лишь изображений. Знание наконец открыто для всех, поскольку его изображение заверено публично. Священное более не скрывается, так как оно отчетливо проступает в тех «обеднях», которые, как известно, чаще состоят теперь из политических конгрессов или спортивных состязаний, чем из евхаристических служб. Желание наконец извлекло свои объекты из мрака безвестности, потому что теперь оно не более чем изображение и не может ничего сделать видимым, а значит, в некотором смысле, приемлемым или, по крайней мере, принятым в круговороте дистрибуции. Изображение сделалось для нас не просто формой, оно стало миром. Мир сделался образом. Мы попросту живем в аудиовизуальный период истории. И никто не колеблется предсказать ей долгую жизнь, тысячелетнее царство.

    Эту тихую революцию можно праздновать с пылом, без малейшей настороженности. И все же мы не будем этого делать. Мы не говорим, что аудиовизуальная революция освобождает или возвышает. Потому что – если в ситуации вялого консенсуса, которая нас уже душит, все еще подходящий момент – следует задать простой вопрос: чей образ предлагает это изображение? Иначе говоря, от какого оригинала оно происходит? К какому оригиналу возвращается в конце? Здесь ответ как будто напрашивается сам собой. Любой журналист, ведущий программы или телезритель ответят самодовольно, но и сочувственно:

    изображение не имеет другого оригинала, кроме него самого, и только его. Вообще, потребовалось бы немало анахронической запущенности и скрытой метафизики, чтобы утверждать, что образ должен отсылать к какому-то оригиналу; именно благодаря современной технике образ может позволить себе освободиться как таковой, потому что наконец он свободен от требований оригинала, отличного от него, управляющего им. Изображения сегодня пробегают по поверхности земного шара – и по поверхности глазного яблока его обитателей, – так как производятся, размноживаются и разбухают без всякой меры или связи с чем-либо. При инфляции денежная масса может вырасти, не сдерживаемая никакими золотыми запасами или обменными ресурсами; здесь визуальная масса растеттем больше оттого, что никакой оригинал не требуется, не говоря уже о том, что показываемое задает условия показа. Однако изображение, в отличие от бумажных денег, умножает свою власть, отделываясь от какого бы то ни было оригинала; чем меньше золота, тем больше ценность изображения, и не доллар является изображением, но изображения удачно производят доллары. В общем, освобождение изображения состоит в том, что оно освободилось от какого бы то ни было оригинала; изображение имеет ценность само по себе и для себя самого, потому что имеет ценность благодаря себе. У изображения нет другого оригинала, кроме него самого, и оно производит себя, чтобы выдать за единственный оригинал.

    II

    Самонадеянность изображения обусловлена его телевизуальным развитием, где телевидение представляет ценность как вид универсальной сущности, которая выплескивает изображения, не произведенные непосредственно электронной аппаратурой. Телевидение не ограничивается тем, чтобы другими средствами добиваться того, что уже было реализовано кинематографом, а до него еще театром. Эти последние еще сохраняют, как раз в момент производства вымысла, связь изображения и оригинала. Для театра это само собой разумеется, так как оригинал остается присутствовать как раз в тот момент, когда при моем активном приятии рождается иллюзия из образов другого мира: в рамках репрезентации образов я буду аплодировать во плоти личности, действующей здесь и сейчас. Кинематограф, разумеется, откладывает или запрещает этот возврат к идеалу актеры могут погибнуть, сбежать или спрятаться, исчезнуть в поле анонимности, но я вполне могу вновь обнаружить их на каком-нибудь фестивале или даже содействовать съемке (этого фильма или следующего), узнать о них из книг, которые переживут своих действующих лиц. Короче говоря, даже в самой произвольной фикции образ отсылает по меньшей мере к одной реальности – участников-актеров. A forterioriне это ли происходит в «Асtualite Pathe»[21] стародавнего времени: мне не нужно поддаваться пустым речам прислуживающего крикуна, чтобы знать, что это изображение, даже искаженное пропагандой, было «чем-то истинным». Это возвращение к оригиналу, каким бы он ни был, и разрушило телевизионное изображение.

    Прежде чем передать нам изображение некоего оригинала, телевидение доставляет нам образы, лишенные какой бы то ни было интенциональности. Прежде всего потому, что на уровне телевизуального исчезает важнейшая цезура между изображением (как признанным вымыслом) и реальностью: время репрезентации. Для любого сеанса были установлены рамки, продолжительность исполнения ирреального. Это время и упразднило телевидение: электронная пушка беспрерывно бомбардирует экран, днем и ночью воспроизводя изображения («Конвейер, который никогда не спит»). Продолжающееся течение времени – знак действительности реального мира в философии – здесь, напротив, становится отличительной чертой фикции воображения. Так ирреальное соперничает с темпоральностью реального: своими программами претендуя на то, чтобы покрывать двадцать четыре часа в сутки семь дней в неделю, телевидение признает свою важнейшую цель – присвоить действительность мира, репродуцируя его или, лучше, прямо производя его. Изображения появляются из производства, из «общества производства». Неразличимостью мира и потока изображений отмечено не только телевизионное использование времени, но также телевизионное использование пространства. Возьмем пример, который на первый взгляд противоречит предыдущему тезису: телевизионные журналы, репортажи об актуальных событиях и т. д. Здесь, вне манипулирования и цензуры, изображение отсылает к тому или иному событию самого действительного реального мира; это так, но изображения делают доступными для взгляда события, не имеющие ничего общего, не связанные между собой и настолько разбросанные по своему географическому происхождению и иногда настолько разнородные, что мы не располагаем никаким воображаемым миром, знакомым нам, привычным, чтобы принять их и организовать, – в общем, понять. Я не могу притворяться, что самостоятельно достигаю пространства, в которое эти изображения меня повергают – не важно, насколько оно далеко или близко географически, – и не только из-за материальных средств, но и потому, что оно не располагается в мире, в котором я в действительности обитаю. Пространство, которое вдруг пересекает телевизионный поток изображений, не открывает никакого возможного мира, но замутняет его. Поэтому пространство и время конституируют не априорные формы опыта, но априорные условия невозможности всякого действительного опыта – невозможности взойти от изображений к их вероятным оригиналам. Парадоксальным образом тележурнал не показывает мне того, что я мог бы благодаря ему узнать, напротив, он перечисляет мне все то, что я не смогу узнать никогда, поскольку оригинал, появившись на мгновение, исчезает. У телеобраза нет времени, чтобы преодолеть пространство, которое отделяет его от его оригинала, поэтому в лучшем случае ему бы следовало признаться мне в утере права.

    Образ, не связанный со своим оригиналом, не имеет, следовательно, другой реальности, кроме своей собственной. Эта реальность обретает всю свою действительность на телеэкране. Изображение образуется на экране, потому что, делая экран своим оригиналом, оно возникает только в том случае, если становится идентичным своему суппорту, экрану. Удивительно, что экран называют местом изображения, тем самым подразумевая, что изображение может развернуться как таковое, лишь создав экран. Чему, как ни оригиналу? Изображение создает экран, потому что экран создает образ – вместо оригинала. Экран – и, следовательно, электронная пушка – производит образ, вместо того чтобы воспринимать его (подобно киноэкрану). Он производит его по правилам непрерываемого времени, покрывая неограниченное пространство, имитирующее пространство мира, этому миру, однако, не принадлежа. Экран, этот антимир в мире, производит образы, никогда не отсылая их к какому-либо оригиналу форма без материи, изображение это обладает лишь фантомной реальностью, полностью дематериализованной. Конечно, еще остается возможность того, что такой образ все-таки отсылает к какому-то оригиналу, но я как зритель никогда этого не узнаю; различие между фиктивным изображением и образом, связанным с оригиналом, ускользает от меня. Фикции и надувательство являются составной частью существования образа на телеэкране, отсылка же к оригиналу является исключением.

    Какими же критериями регулируется такой образ? Так как ему недостает оригинала, регулирование его зависит от того, кто его видит. Как всякий объект, он зависит от пассивного или от активного субъекта, который конституирует его благодаря простой способности взгляда встречать и выдерживать его. Поэтому мера телевизионного образа – это охотник до зрелищ (voyeur). Прямо противоположно прозревающему (voyant) (тому, кто видит недоступное и невидимое) этот вуайерист насыщается самым доступным видимым. Охотник до зрелищ – так определяется тот, кто под нейтральными именами зрителя и потребителя подвергается воздействию образа, кто заведует им и задает ему рамки. Отговорки вроде доступа к информации, открытости миру и «подключению» к актуальности объясняют – впрочем, плохо – ситуации самые тривиальные и к тому же самые неизбежные.

    Охотник этот видит единственно ради удовольствия видеть: в конце концов, благодаря развитию техники, он может без всяких ограничений отдаваться притягательности libido vivendi, которое всегда отвергали Отцы Церкви – удовольствие видеть, видеть все, особенно то, что видеть у меня нет права или сил, удовольствие видеть и никогда не быть видимым, в общем, через зрение управлять тем, что не возвращается ко мне, не выставив меня взгляду другого. Следовательно, охотник до зрелищ вступает в перверсивную и бессильную связь с миром, который и бежит от него, и обладает им в образе.

    Он нормализует образ без оригинала тем, что его желание требует видеть ради видения; всякое изображение тогда годится, предвиденное, удовлетворяющее это желание, частично или полностью наполняющее его, поэтому изображение должно соответствовать ожиданиям этого желания. Отсюда – попытки ведущих и создателей программ направить это желание, измерить его, прежде чем удовлетворить. Однако эти помпезные «стратегии коммуникации» сами основываются на железном принципе: каждое посланное изображение, чтобы быть видимым своему охотнику, должно удовлетворять именно его желанию видеть, с присущими ему требованиями и ограничениями; поэтому всякий образ должен воспроизводить в изображении меру желания, то есть всякий образ должен сделаться идолом того, кто жадно на него смотрит. В таком изображении охочий видит удовлетворение своего желания, то есть себя же. Всякое изображение есть идол – или оно невидимо.

    В образе, «веселой вдове» своего оригинала, не происходит никакого освобождения, не открываются никакие новые перспективы: подтверждается лишь метафизически обусловленная ситуация нигилизма. Если принять, что в метафизике, платоновской в своих истоках, было закреплено противопоставление между самой вещью и образом в пользу вещи, а затем в ницшеанский период эта оппозиция была развернута в пользу образа, сочтенного столь же реальным, как и сама вещь, можно сказать, что идол вуайериста точно соответствует требованиям нигилизма: нет ничего в себе, все существует в меру оценки, утверждающей его или нет. Телеидол появляется, только если охотники до зрелищ считают его ценным, – опрос с его смехотворной тиранией демонстрирует в режиме пародии оценку ценностей сверхчеловеком (то есть жалким телезрителем). Жадный до зрелищ, оценивающий своего идола, полностью соответствует метафизическому принципу: «быть – это воспринимать».

    III

    Потеря образом доступа к оригиналу означает, что он по необходимости сам делается оригиналом – в режиме псевдо-, контроригинала. Стать образом, «выйти в эфир» определяет по преимуществу уже способ присутствия, а не отдельные его производные. Ранее событие не доказывало свою реальность, потому что действительно имело место; так как оно имело место, оно всегда происходило в определенном времени и пространстве, с актерами и зрителями, число которых ограниченно, то есть в мире вполне определенном, поскольку реальном. Но реальный мир исчез после того, как образ создал экран своего контрмира; отныне событие, чтобы действительно иметь место, должно также происходить в контрмире – оно должно опуститься (или подняться, не имеет значения) до уровня образа. Только этот контрмир преодолевает границы пространства и времени и бесконечно распространяет событие в блеклой реальности сна. Поэтому скорее стоит казаться, чем быть, ведь быть и есть казаться. Лучше ничтожное появление на крупном плане, чем грандиозное – в плане вырезанном; лучше «получивший огласку» пустяк, чем результат, который проигнорировали. Техническая возможность быть видимым массой охотников до зрелищ предоставляет сегодня деспотическую власть (и Сартром описанную), согласно которой я есть то, чем взгляд другого хочет (и видит), чтобы я был. Необходимость показывать себя, позволять видеть себя, чтобы не пройти невоспринятым, которой уступают даже (и особенно) самые лучшие, основывается на метафизическом принципе: «быть – это быть воспринятым». Следуя прямому переворачиванию платонизма, мы допускаем, что образ есть настолько же, насколько и сама вещь, и даже больше: то, что я есть, не обретается за тем, чем я кажусь, наоборот, то, чем я кажусь (вид, look), наполняет меня понемногу, в конце концов достигая глубинных слоев личности. Утвердить свою идентичность – значит сразу и открыть, и передать образ себя, меня-как-образ – что удовлетворило бы и любопытных, и тех, которых они рассматривают. Желанием образа – желанием полностью сделаться образом – исчерпывается вся мудрость нашего времени: даже мудрец мудр благодаря своему образу, он мудр как образ. Вся мудрость в любой области состоит в том, чтобы сделаться таким же мудрым, как и твой образ. Политик, спортсмен, журналист, промышленный делец, писатель – никто не признает ничего более ценного, чем это – «мой образ»: я не что иное, как-я-как-образ.

    Реклама. Термин употребляется здесь вне его текущего использования. Под рекламой мы подразумеваем прежде всего способ бытия всякой реальности, приведенной к статусу образа: я есть потому, что я видим и как я видим; что получается из меня, это прежде всего образ, которым я становлюсь, доступный для передачи, распространения и потребления охотниками до зрелищ. Но как раз потому, что образ, которым я являюсь, приходит к любопытным, на него начинает распространяться второе требование: чтобы я-как-образ мог до них дойти, нужно, чтобы они оценили его как подходящий им. Чтобы поклонники зрелищ выносили обо мне суждение в качестве избирателей, болельщиков, читателей или игроков, необходимо, чтобы они распознали во мне-как-образе объект, которого ждало их желание, или, точнее, как образ объекта; требуется, значит, чтобы я-как-образ установил пределы как раз по границе их желания; это желание ищет идола, то есть образ образа. Я должен конституироваться как образ, но исходя не из себя, а из идола, которого ждут поклонники зрелищ, – идола, образа желания, значит, от взгляда вуаериста; чтобы быть, я должен дважды пройти процесс самоотчуждения – взгляду и желанию вуайериста. Мое желание быть видимым требует в конечном счете, чтобы меня видели как приблизительный образ идола, которого желают те, которые, чтобы быть, видят. Претензия на главенствующее положение в какой угодно области парадоксальным образом предполагает снижение до уровня идола – идола поклонников зрелищ. Отсюда – миф модерна о grand vu – того, кто, как образ, вызывает и удовлетворяет желание всех вуайеристов, будь то актер планетарного масштаба (массовые концерты которого не следуют никаким соображениям меры), или величайший мастер коммуникации (который управляет, появляясь на экране), или, наконец, проститутка («богиня», согласно рискованному определению Бодлера). Проституция, понимаемая в строгом смысле, – это лицо (на самом деле всякая вещь), добивающееся бытия в режиме телевизионного образа настолько, насколько оно соглашается не только низвести себя до себя-как-образа, но и следовать этому же образу согласно драконовским законам другого образа – идола (желания) вуайериста. Отсюда иллюзорное предположение о появлении среди новых образов абсолютной реальности, нового оригинала, наконец-таки адаптированного к телережиму видимого: образы не могут выдать никакого другого оригинала, кроме того, который им известен; самый прекрасный образ мира может предложить лишь то, что у него есть, – оригинал-в-образе, контрмир, в котором оригинал всегда находится в образе. Быть тогда всегда означает быть видимым. Быть видимым всегда значит проституировать себя, уподобляться идолу вуайериста. Величайшая проститутка – Вавилон – обозначает не что иное, как наш мир, и этот способ присутствия и есть телеобраз. Чтобы быть, нужно быть видимым, значит, выставлять себя как образ некого идола – оригинал же становится недостижимым, поскольку он появляется как проявление себя же. Оригинал исчезает, сделавшись образом: быть – это быть воспринятым.

    Образ занимает место оригинала, поскольку ничто не есть, если его не видно на экране или если оно не видит экран. Оригинал исчезает, остается ли он невидим или воображает себя (становясь простым и чистым образом). Распространение и производство изображений имеет целью не раскрытие мира, но закрытие его экраном; экран заменяет вещи мира идолом, без конца обновляемым поклонниками зрелищ, идолом, распространяющимся за пространственные и временные пределы, в конце концов достигающим космической полноты контрмира. Телевизионный образ, имеющий структуру идола, подчиняется только вуайеристам и не производит ничего, кроме проституированных образов. Этот онанизм взгляда завершается метафизической формой монады: всякое предполагаемое восприятие внешнего мира сводится к тому, что выражает сама монада, разворачивающая только свою сущность в образах, заменяющих место мира. «Коммуникация» образов использует также стратегию потребления визуальных благ и следует потребностям рынка вуайеристов, она предполагает их аутичный монадизм, далекая от того, чтобы поколебать его. «Коммуникация» не только ничего не коммуницирует – разве что образы, идолы вуайеристов, лишенные оригинала, – она противоречит общению. Идолопоклоннический обмен требует помещения экрана перед каждым взглядом: я никогда не вижу ничего, кроме экрана, который держит меня вне мира. Экран закрывает от меня мир, цепи приковывают меня к экрану, решетка определяет каждое мое мгновение. Такой образ обнаруживает любой прототип в идоле, потому что он сам первым девальвировал до идола. С двух сторон отражая попытки возвращения к оригиналу, каким бы он ни был, образ превращается в тирана мира, вещей и душ. Сегодня нам известно не только насилие оружия (война) и насилие слов (идеология), но и террор образов-идолов; как и два предыдущих типа насилия, это последнее направлено к нашим душам, но, чтобы добраться туда, оно не шантажирует наши тела (как война) или наш ум (как идеология), оно овладевает самим нашим желанием: тирания образов-идолов побеждает нас нашим же поспешно-услужливым согласием. Мы не желаем ничего, кроме этого, – видеть или быть видимыми, в меру нашего желания. Отныне все может произойти – на экране увидеть можно все, со всем можно коммуницировать, но ничего не дается и не воспринимается, поскольку ничего не остается вне экрана. Libido vivendi, утоляемое одиноким удовольствием от экрана, избавляет от любви, запрещая видеть другое лицо – невидимое и реальное.

    IV

    Libido vivendi, чистое желание видеть, устанавливающее строгую эквивалентность образа и вещи, характеризует мир, где каждая вещь редуцируется до образа и где каждый образ ценится как вещь. Эта эквивалентность есть абсолютная тирания: вход в мир образов не столько освобождает воображение для игры ликования, сколько замыкает наш дух и наше желание вне вещей, как в застенке образов – отправляя в образную ссылку. Цензура, которую устанавливает образ (установившийся в вещи) в нашем мире, не дозволяет даже малейшего доступа к оригиналу, попросту редуцирует до статуса невоображаемого, невообразимого: то, что не видится, просто не существует. Оригинал должен исчезнуть, потому что, по определению, он никогда не появляется.

    Этой простой очевидности стоит, однако, задать вопрос: означает ли невидимость в случае вероятного оригинала простое и чистое отрицание его реальности? Другими словами, достаточно ли того факта, что оригинал остается невидимым, чтобы дисквалифицировать всякий оригинал? Или может быть так, чтобы оригинал определялся бы как раз невидимостью – его несводимостью к тому, что помещается в образ. Приведем три примера этой принципиальной невидимости. Сознание, конечно, всегда относится к образам, чувственным или умопостигаемым; и вообще знание о некой вещи всегда предполагает ее реконституирование через серию образов (и понятий), принципиально незавершенную и неопределенную. Я никогда не вижу куб: я конституирую, с помощью образов трех его поверхностей, некую «вещь», шесть граней которой я никогда не увижу одним взглядом, но которую я награждаю шестью гранями, используя три первые виденные и согласуясь с требованиями математического понятия куба. Во всяком восприятии референт или сама вещь остаются невидимыми для меня: я вижу только определенные их аспекты, некоторые параметры, и на этом основании делаю заключение о целом, которого в действительности у меня никогда не было перед глазами. Эту дистанцию между видом и невидимым оригиналом можно назвать, в соответствии с традициями философии, дистанцией между акциденциями (или атрибутами) и субстанцией, между феноменом и вещью в себе, между интуицией и интенцией, между знаком и референтом и т. д. Это не значит, что мы живем и двигаемся не в толще того, что видим, но в отношении, с помощью которого мы видим, с которым мы не видим. То, что мы не видим, обладает одним из двух статусов. Или то, что мы не видим вообще, но что могло бы благодаря силе взглядов сделаться тотально видимым (куб, эта страница, эта ручка, этот автомобиль, проезжающий по улице, и т. д.) – видимое в потенции, актуально невидимое. Или то, что мы видим, но что никогда не будет равно тому, на что мы нацеливались в реальности: если мы смотрим, чтобы испытать что-то возвышенное, радостное, красивое, дорогое для нас, то, на что мы нацелены в этом зрелище, не сведется ни к тому, что мы видим в действительности, ни к тому, что мы хотели бы испытать, речь идет о том, что самым радикальным образом превосходит то, что у нас внутри. Здесь невидимое всегда остается таковым в тем большей степени, в какой я мог бы его видеть как таковое: невидимое утверждает себя через прирост видимого.

    Итак, перейдем ко второму способу, которым невидимое выражает свою несводимость. Если я вижу не просто некий неодушевленный объект, но человека – что же я вижу в действительности? Без сомнения, некий силуэт, манеру держаться, фигуру, черты лица и т. д. Но все это в конечном счете не столь важно: та или эта деталь, этот цвет, это движение могли бы видоизменяться, но лицо, к которому я направлен, на самом деле не меняется в моих глазах; известно, что лицо может привлечь меня (и с большой силой) чем-то незначительным (совершенно отличным от моего), и что, наоборот, я могу никогда не обратить внимание на очевидные черты дорогого мне человека (цвет глаз и т. д.). Идет ли речь о невнимательности? Ни в коем случае, поскольку мой влюбленный взгляд со всей силой обращается к этому лицу, в котором он хотел бы видеть все, поскольку он готов предположить все. Но то, что он хочет видеть, не совпадает с тем, что это лицо позволяет увидеть любому другому взгляду; равнодушие без труда подметит цвет глаз или деталь походки, почему же я и мой страстный взгляд не видит того, что образ другого с такой легкостью предлагает взгляду? Потому несомненно, что я не хочу видеть того, что предложено видеть визуально. Что же хочет видеть мой взгляд, если он не хочет видеть видимое этого лица? С необходимостью он хочет видеть в нем невидимое. Но как видимое лицо можно видеть со стороны невидимого? Как чувственный взгляд вообще может видеть что-то невидимое? Парадоксальный ответ напрашивается сам собой: на лице другого мой страстный взгляд не может видеть ничего, кроме единственного участка, который ничего не открывает взгляду – зрачков двух глаз, двух дыр, темных и пустых. Почему выделяется то, в чем действительно не на что смотреть? Потому что это невидимое ничто не содержит никакого нового видимого или контрвидимого, но невидимый исток взгляда другого на меня. Я не вижу видимого лица другого, объекта, все еще сводимого к изображению (как того требуют социальная роль и макияж), но вижу невидимый взгляд, который исходит из темных зрачков другого лица; в общем, я вижу другое видимого лица. Встретить серьезно (значит, страстно) лицо другого – значит направиться к самому невидимому, то есть к его невидимому взгляду, направленному на меня[22]. Интенциональность любви исключается из власти образа, потому что мой взгляд, невидимый по определению, претендует на то, чтобы перекреститься с другим взглядом, невидимым по определению. Любовь вычитается из образа, и поэтому, пока образ стремится захватить любовь, видимо представляя ее, он тонет в порнографии, незначительности или смеси первого и второго.

    Остается рассмотреть третий случай невидимого. Нами принято, что взгляд, любящий или любимый, избегает образа и исходит из невидимого. Однако есть еще одна гипотеза, что этот взгляд свят в том смысле, что он может доставить, как некая прозрачность, икону Бога, невидимого по преимуществу. Эта гипотеза возникает в случае Иисуса Христа, которого святой Павел, не колеблясь, называет «образом Бога невидимого» (Колоссянам 1, 15). Что происходит здесь с невидимостью? Христос открывает взгляду икону манифестацией лица, то есть взгляда, который сам невидим. Так что впервые речь идет о перекрестьи взглядов, как в любовной схеме: я вижу своим невидимым взглядом невидимый взгляд, который смотрит на меня; в иконе в действительности не столько я вижу некое зрелище, но другой взгляд, который поддерживает мой, встречает его и при случае преодолевает его[23]. Однако Иисус не просто предлагает моему взгляду видеть и быть видимым его взглядом, если он требует от меня любви, то это не любовь к нему, но к его Отцу если он настаивает, чтобы я поднял на него глаза, то это не для того, чтобы я увидел его, только его, но чтобы я также увидел, особенно чтобы я увидел Отца: «…и ты не знаешь Меня, Филипп? Видевший Меня видел Отца» (Иоанн 14, 9). Но если Отец остается невидимым, как могу я видеть Отца, видя Христа? Не образует ли Христос того, что видно от Отца на месте Отца, того, что визуально занимает место невидимости Отца? В этой интерпретации Христос не показывает Отца, но подменяет его собой, видимый заместитель невидимого, который скрывает самим фактом того, что претендует показать его[24]. Но Иисус пришел на землю, чтобы прославлять Отца, а не чтобы сделать видимой собственную славу «Отче! избавь Меня от часа сего! Но на сей час Я и пришел. Отче! прославь имя Твое» (Иоанн 12, 27—28). Значит, нам следует понять, как Иисус Христос открывает не просто видимый образ Отца, который остается невидимым, но лицо (видимое) самого невидимого (Отца), видимый образ невидимого, насколько оно невидимое. Если отклонять этот парадокс, придется интерпретировать его через логику образа: если Бог невидим, всякий образ может предложить лишь карикатурное присвоение, и Иисусу следует вынести приговор за богохульство, что и было сделано (Матфей 26, 66). Парадокс иконического показа (монстрации) невидимого в видимом позволяет лишь принять Иисуса, не распиная его на кресте за богохульство. Но этот парадокс постигаем для ума, только если мы сможем оторвать икону от логики образа. То есть если мы сами оторвемся от тирании образа. Невидимое – вещи, взгляда и «невидимого Бога» – требует проложения нового пути.

    V

    К современной ситуации образов – которые узурпируют всякую реальность как раз потому, что делаются нормой любой возможной вещи, – кажется, возможно только одно отношение, и простое концептуально и святое в духовном смысле, – иконоборчество. Если образ претендует на то, чтобы быть своим собственным оригиналом, то есть довольствоваться собой, невидимое определенно должно взвалить на себя невидимость. Никакое лицо, и особенно лицо единственного Бога не может и не претендует на то, чтобы сделаться видимым. Видеть Бога, – это богохульство, этого не может быть. Множество духовных мыслителей склоняются к этому радикальному ответу, и не только в период VII—VIII вв., и не только в исламе или в иудаизме. Можно даже предположить, что в будущем их число возрастет, если усилится тирания образов под предлогом подавления сопротивления ей. Однако иконоборчество подразумевает объединение с этой тиранией, так как в действительности лишь переворачивает общее отношение к главенствующему определению образа как нормы вещи: вместо того, чтобы включить туда лицо Бога, иконоборчество утверждает радикальное разведение этого лица и всякого образа и этим полностью легализует современную тиранию образа, нормы всякой вещи. Серьезность дискуссии требует того, чтобы выяснить, вне этого разведения, исчерпала ли современная (телевизионная) модель образа сущность видимого или, возможно, ей может противостоять модель, радикально отличная от образа. И не может ли быть так, что как раз современное развитие изображения (в живописи после кубизма) уже намечает черты другого образа образа?

    Исторически, по крайней мере, модель образа была противопоставлена иконоборчеству, и, по крайней мере внутри Церкви, она выиграла. Речь – об иконе. Икона – это не определенный живописный жанр, вроде деревянных «икон» (поскольку романские фрески и византийские мозаики или некоторые готические статуи являются не иконами, но «иконами», иногда курьезными). Икона обозначает здесь доктрину видимости образа, точнее, использования этой видимости. Эта доктрина характеризуется в сумме двумя радикальными новшествами.

    Дуэт (или дуэль) зрительского взгляда и видимой цели подменяется terna: зрительский взгляд, видимая цель, но еще и прототип. Прототип не играет роли только оригинала или оригинала прежде всего, в конечном счете весьма банального (воспроизводимого миметически видимой целью) референта (иногда недостижимого) или фантома мира теней; он не выступает как второе видимое, скрывающееся за первым благодаря неконтролируемому подражанию, бесполезное, бесконечно повторимое; он выступает как второй взгляд, который, как бы проходя сквозь экран первого видимого (написанного, вылепленного и т. д.), встречает первое лицо, лицо смотрящего зрителя. Перед профанным изображением я остаюсь вуайеристом, который видит образ, сведенный до уровня объекта (эстетический объект остается объектом), который хотя бы отчасти конституирован моим взглядом. Перед иконой, если я не остаюсь вуайеристом, я испытываю то, что на меня смотрят (я должен испытывать, если речь действительно идет об иконе). Поэтому образ не является более экраном (или, как в случае идола, зеркалом), потому что через него и по его чертам другой взгляд – невидимый, как все взгляды, – выходит мне навстречу. Оригинал не принадлежит, следовательно, объективности (отмененной образом или нет), которую он удваивал бы. Оригинал выступает сквозь образную объективность как чистый взгляд, перекрещивающийся с другим взглядом.

    Далее, главное в устройстве иконы относится не к восприятию видимого или эстетике, но к перекрещивающимся путям двух взглядов; чтобы прозревающий позволил себя видеть и оторвался от вуайериста, ему следует взойти, сквозь видимую икону, к оригиналу другого взгляда, исповедуясь и допуская, что будет ему виден. Это было сформулировано на Втором Никейском соборе со всей требуемойточностью: «Наскольконаних (Христос, Богоматерь, святых) часто смотрят сквозь их иконические черты (?? ????????? ??????????? ???????), настолько те, кто созерцает их, несомы к воспоминанию об их прототипах (??? ??????????), к желанию их и свидетельствованию им, целуя их, глубочайшего почитания (???????????), но не истинного поклонения (???????), ибо оно соответствует лишь божественной природе»[25]. «Истинное почитание» не смешивается с поклонением: одно касается (реальной) природы, другое – взгляда (ирреального, интенционального); перед иконой не следует поклоняться, так как видимый и реальный носитель (изображение и использованные для него материалы) не заслуживает того, что требует только божественная природа (в евхаристии по преимуществу); но следует почитать, то есть сквозь видимый образ взглядом восходить и выставлять себя невидимому контр взгляду прототипа. Икона открывается не взгляду, но почитанию, поскольку предлагает также быть видимым ее прототипом. Икона пресечена почитанием моего взгляда в ответ на первый взгляд. Это точно описывает Второй Никейский собор, если воспользоваться удачной формулой св. Василия: «Честь, воздаваемая иконе, переносится (?????????, transit) на прототип»[26]. Так доктрина иконы радикально подрывает статус образа, поскольку видимый объект (сегодня не связанный ни с какой вещью) она подменяет видимым переходом, где перекрещиваются и выставляются навстречу друг другу два прозревающих взгляда: один – рассматривающий, другой – направленный на него, по меньшей мере так.

    Остается определить, какие образы могут считаться иконами. Поскольку икону определяет второй взгляд, встречающийся с первым, видимый образ более не является экраном, напротив, он позволяет проникать через него, и так перекрещиваются два взгляда. Поэтому видимая поверхность, как это ни парадоксально, должна стираться или, по крайней мере, должна убрать в себе всякую непрозрачность, которая тормозит перекрещивание взглядов: икона ослабляет в себе образ, чтобы предотвратить любую форму самодовольства, автономии, самоутверждения. Икона переворачивает современную логику образа: вовсе не берет на себя эквивалентность вещи, объявляя свою славу, но снимает со своего лица грим видимого престижа, пока ее неощущаемая прозрачность не сделает ее действительно проникаемой для контрвзгляда. Икона не претендует на то, чтобы ее видели, но указывает или позволяет видеть сквозь нее. Потерпевший поражение образ, ослабленный, в общем, пройденный насквозь, икона позволяет пройти через нее другому взгляду, который она выводит к видимому. Она удаляется от невидимой очевидности, которую, однако, раскрывает. Теперь вопрос заключается в следующем: где встретить образ, который победил свою собственную видимость, чтобы позволить пронзить ее другому взгляду? Ответ очевиден: образ, по крайней мере, должен убрать в себе всякую непрозрачность, которая тормозит перекрещивание взглядов (проявляющегося лишь в этих действиях). Раб жертвует свое лицо – позволяет разрушить свой «образ»: «…как многие изумлялись, (смотря) на Тебя, – столько был обезображен паче всякого человека лик Его, и вид Его – паче сынов человеческих!» (Исайя 52, 14; ср. Псалтирь 22, 7). Уничтожив всю славу своего лица, вплоть до затемнения собственно человеческого в нем, раб не позволяет видеть в себе ничего, кроме этих действий, которые явились результатом послушания воле Бога, которые сделали ее явной. «Буду возвещать имя Твое братьям моим, посреди собрания восхвалять Тебя» (Псалтирь 21, 23)· Отказ от образа – условие его мутации в икону – происходит при послушании того, кто теряет лицо, отрицает свою визуальность, чтобы исполнить волю Бога. Христос развивает логику этой парадоксальной славы: «Тогда плевали Ему в лице и заушали Его; другие же ударяли Его по ланитам и говорили: прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?» (Матфей 26, 67—68). В действительности именно в момент утраты человеческой формы Христос становится фигурой божественной воли: это более не его человеческая форма формирует его; потеряв форму, он придает форму святости, которая оставалась невидимой вне футляра (не экрана) его тела. Когда на лице разрушается сияние всякого образа, привычное тело, подчиняясь другой воле, показывает само это другое: «Жертвы и приношения Ты не восхотел; Ты открыл мне уши; всесожжения и жертвы за грех Ты не потребовал. Тогда я сказал: вот, иду; в свитке книжном написано о мне: я желаю исполнить волю Твою, Боже мой» (Псалтирь 39, 7-9). В жестах тела Христа, исполняющих не его волю, но волю Бога, обнаруживается не его лик, но след Бога. Его деформированная форма открывается как прозрачность, потому что в ней мы видим взгляд Бога. Разрушение образа, происходящее при дефигурации Христа, доставляет первую икону вуаль Вероники запечатлевает не некое видимое лицо, но кенозис всякой фигуры – кенозис образа, «уничижил Себя Самого, приняв образ раба, сделавшись подобным человекам и по виду став как человек» (Филиппийцам 2, 7) – и позволяет появиться следу невидимого, с которым мы встречаемся.

    VI

    Итак, икона возникает вследствие кенозиса образа. Первый кенозис (Глагола) разрешает первую «икону невидимого Бога». Христос свидетельствует о даре нам аутентичной иконы Отца (а не простого образа) благодаря кенозису своей воли, подчиненной Отцу. Самоутверждение образа, как и любое другое, не уступает ничему, кроме ухода: именно потому, что икона не дается сама по себе, но разрушает собственный престиж, она может требовать почитания – почитания, которое она не отменяет, и позволяет идти сквозь нее к невидимому прототипу. Остается еще понять, как теологическая парадигма кенозиса образа может быть переведена в принципы эстетики. Мы должны ограничиться здесь предложением нескольких доводов в пользу эстетической уместности такого кенозиса.

    В современной живописи уже используется, по крайней мере в некоторых школах (искусстве минимализма, бедном искусстве, ready madeи т. д.), систематическое обеднение зрелища, которое произведение предлагает взгляду с одной стороны, речь может идти о выборе самых банальных материалов, чтобы не сказать вульгарных (картон, гипс, упаковочный материал, различные отходы), с другой стороны, речь может идти об отказе от создания пластических форм и использовании объектов или форм, которые уже произведены, удваивая их практически до бесконечности. Отсюда появление не-объектов-искусства, которые в музее разочаровывают зрителей в том смысле, что они должны, с удовольствием или без, пересмотреть свое отношение к удовольствию и обладанию видимым объектом. Стратегия этой эстетики направлена к освобождению взгляда от образа (разочарование перенаправляет его к зрителю), а также образа от взгляда (нулевой уровень видимости изымает его из желания вуайериста), в общем, к тому, чтобы разъединить многоуровневую привязанность взгляда к образу. Конечно, речь идет о совпадении тенденций, не о доктрине; несомненно также, что ослабление образа в современных школах не доходит до узнавания второго взгляда, встречающегося с первым через экран видимого; не остается ничего, кроме стратегии бедного образа, усиленно стремящегося вернуть взгляду его свободную инициативу и проблематичную свободу.

    Можно задаться вопросом: не стремилось ли христианское искусство в те моменты, когда достижения его были эпохальны, сознательно или бессознательно практиковать кенозис образа. Хотя это и не было соблюдением кенозиса, который оно приписывало (или нет) Христу. Того, чтобы образ не выставлял свою самодостаточность, но отсылал к чему-то другому, чем он сам, можно было достигать разными способами. Можно пересечь видимый экран контрвзглядом, трактуемым как невидимый (это «иконы», романская и готическая скульптура). Можно изменить направление света, перевести его из функции освещения присутствующего к утверждению бесконечного, невидимого, неожидаемого (это барочный купол, Рубенс и т. д.). Можно использовать свет и тень не для (у, под)тверждения видимых форм, а для смешения и растворения их ради смутного появления невидимого духа (Караваджо, Рембрандт, братья Ленэн). Можно упомянуть и другие способы, но особенно важна присущая им общая черта: престиж образа или видимого объекта обедняется, ограничивается, чтобы почитание связывалось не с ним, с образом, а с прототипом, видимым через него.

    Если эта бедность характеризует христианское искусство, можно вывести удивительное, но возможное следствие: безобразие искусства, иногда неоспоримое, скажем, искусство конгрегации св. Сульпиция, недолжно тем не менее дисквалифицировать его как искусство. Как заметил однажды Андрэ Фроссар, рядом с Мадонной Рафаэля вскрикивают: «Это Рафаэль!»,а в Богородице конгрегации св. Сульпиция узнают саму Богородицу. Поэтому искусство братиев св. Сульпиция занимается обеднением образа в большей степени, чем «великое искусство», и переводит его поклонение образу к оригиналу. Его невольное arte poveraгарантирует ему, по крайней мере, что оно никогда не отменит почитание в пользу образа, а значит, защитит его оттирании образов. Этого парадокса искусства конгрегации, конечно, недостаточно, чтобы компенсировать несостоятельность религиозного искусства в XX веке; но он все же объясняет, почему вклад известных художников эту несостоятельность нисколько не поправил. В их часовнях можно узнать только «это сделано Матиссом!» или «это сделано Кокто!», то есть увидеть; но нечему молиться, то есть быть видимым; или забыть, что «это Матисс» или «это Кокто», забыть о видимом. В этих часовнях поздравляют авторов, а не адресата – а часовни эти есть функция простых идолов, не икон. Если некрасивое не отдает святости свой лучший ларец (но не освобождается ли святость от всех ларцов?), красота может сделать из него экран.

    Где мог бы совершиться кенозис образа ради святости бога? В литургии. Литургия предлагает очевидно видимое зрелище, которое призывает и при случае смешивает зрение, но также и слух, обоняние, ощущение и даже вкус. В ней совершается вся возможная эстетика, и она может показаться тотальным зрелищем, даже больше, чем опера, которая ей уподобляется и от которой, через oratio, она происходит. И, однако, этот апофеоз образа остается иллюзией и, в качестве иллюзии, потерей пути, искушением. В акте литургии священнослужитель действует in persona Christi– во имя Христа и выполняя его роль: Христос говорит в проповедях, позволяет видеть себя, касаться, вкушать и вдыхать в теле евхаристии. Всякая литургия являет Христа – так она происходит. Конечно, всегда возможно опасаться (и пропускать) службы как «великой мессы», не говоря уже об идеологическом и закрытом самообслуживании сообщества по интересам, культуре и властным полномочиям. Но здесь речь идет о смещении взгляда, уже полностью согласного на идолопоклонническое зрелище и решительно закрытого перекрещиванию с невидимым взглядом. Кто-то осуждает литургию евхаристии за зрелищность, не осуждая саму зрелищность, с сожалением или удовольствием – не имеет значения. Отношение моего взгляда к литургии определяет мое общее отношение к перекрещиванию видимого невидимым. Возможно, только литургия еще призывает нас к тому, чтобы таким образом определиться: она вызывает последнее суждение всякого взгляда, который должен, перед ней и только перед ней, или настаивать еще на желании видеть идола, или согласиться молиться. Молиться означает здесь позволить другому взгляду видеть меня. Только литургия настолько обедняет образ, чтобы изъять его из зрелищности какой бы то ни было, чтобы явилось сияние, на которое глаза не могли рассчитывать и которого они не могут выдержать, но которое человеколюбие, разлитое в наших сердцах, может вынести.

    Чтобы не остаться слепым – измучиваясь упрямым потоком застывших образов, которые обращают наши глаза на себя, – чтобы освободиться от грязной тирании видимого, нужно молиться – идти омыться в купальне Силоама, в источнике посланника, который был послан только для этого – показать нам вид невидимого.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх