• Судьба классического наследия на рубеже XVIII–XIX веков
  • Вводная часть доклада «Генрих фон Клейст и проблемы романтизма»
  • Судьба вещей и натюрморт
  • Стиль и интонация в немецкой романтической лирике
  • Культура комического в столкновении эпох
  • О Людвиге Тике, авторе «Странствий Франца Штернбальда»
  • Об одной позднепросветительской утопии
  • Йозеф Гёррес. эстетические и литературно-критические опыты романтического мыслителя
  • Раздел I Европейская культура на рубеже XVIII–XIX веков и в начале XIX века

    Судьба классического наследия на рубеже XVIII–XIX веков

    Классическое наследие, как ни понимать его, очевидно, есть нечто движущееся и изменяющееся со временем, не постоянное — будь то некий неизменный свод образцов или идеалов, будь то некий список наиболее выдающихся произведений, будь то, наконец, сокровищница национальных ценностей; а в качестве движущегося, классическое наследие не просто постепенно и незаметно изменяется, но может претерпевать и резкие перемены — их можно было бы назвать метаморфозами.

    Однако если классическое наследие меняется и претерпевает метаморфозы, если оно есть нечто движущееся, то все же должно быть в нем что-то хотя бы относительно постоянное, что позволяет рассматривать классическое наследие как фундамент культуры в каждый исторический момент жизни народа. Классическое наследие не «отложилось» от процессов жизни как нечто стороннее ему, как нечто такое, к чему мож-hc обращаться, а можно и не обращаться, но оно сплетено и взаимосвязано со всей культурной жизнью народа, так что оно всегда становится элементом этой движущейся жизни, и, конечно же, от того, как мы будем обращаться к этому наследию, от всей совокупности таких бесчисленных, существенных или несущественных обращений к наследию в конечном счете будет зависеть, каково будет движение этого движущегося вместе с нами элемента и не случится ли так, что фундамент будет расколот или ему будет нанесен большой ущерб. Если бы классическое наследие было чем-то отложившимся от текущей жизни и чем-то безусловно постоянным и прочным, нам не приходилось бы беспокоиться, заботиться о нем. Но само движение классического наследия в истории включает в себя такие прочность и постоянство накопившегося за долгую историю опыта, лишиться которых было бы непоправимой потерей для культуры. Отсюда борьба за наследие как элемент нашей живой истории, нашего самопознания в этой истории — борьба, которая происходит и не может не происходить ежечасно, которая в самую первую очередь происходит отнюдь не на страницах журналов и теоретических сочинений (куда она только заносится из жизни одним своим краем), которая совершается не где-то «там», за рубежом, но которая протекает здесь, складываясь из множества мелких и крупных, осознанных и неосознанных, ответственных и безответственных, позитивных и нигилистических актов. Есть диалектика в жизни классического наследия, ему не дано омертвевать и становиться окаменелостью, которой не грозили бы никакие бури. Классика — это то прочное, что постоянно дрожит под натиском истории, но что точно так же все время должно обновляться и впитывать в себя новый опыт. Не погибшее — не воскреснет. Отсюда слово «судьба»: судьба — не «слепая» и не такая, которая «постигла» бы классическое наследие, налетев на него со стороны и подмяв его под себя, — нет, это, скорее, такая же судьба, какая бывает у персонажа литературного произведения, линия его жизни и складывающийся ее итог. Эта судьба и есть диалектика жизни классического наследия.

    Классическое наследие переживает особенно важные события на рубеже XVIII–XIX веков; конечно, речь идет лишь о европейских литературах. Тут совершается культурный перелом, о котором и предстоит сказать.

    В литературе, если замыкать ее в себе, видно не все в ее недрах происходящее. Богатая внешняя поверхность литературы на протяжении тысячелетий — это слова, слова, слова… Можно находить тысячи различий в пользовании такими словами, в их организации, в такой поэтике слова, и все эти различия будут вполне сопоставимыми вариантами. И словесная поверхность литературы, конечно, требует своего изучения. Но от нее еще нет пути к реальности исторического процесса. Вот почему так идиллично или эпически-безмятежно выглядит смена литературных позиций на рубеже XVIII–XIX веков в фактологически ориентированных трудах — между тем как в глубине процессов совершается действительная драма идей и открываются бездны, и участники литературного процесса не чужды всему этому. Но, говоря об одних только литературных позициях, можно не замечать всего этого, а брать метод или стиль просто как итог, как такой механизм, в котором все исторические содержания уже переработаны для нас. Тогда эти методы и стили закрывают действительно происходящее, то, из чего они получены, и тогда история литературы обращается только в нечто замкнутое в себе и особенное. Едва ли необходимо переносить драматизм истории в изложение истории литературы — это дело темперамента ученого. Тем не менее, драму надо увидеть, и, если только есть такая реальная драма, ее надо увидеть во всем, включая методы и стили, которые будут тогда уже не закрывать вид на опосредования реального, а будут открывать их перед нами. Но тогда уже историю литературы необходимо брать во всей широте ее контекста, в ее связях с историческим сознанием как осознанным бытием истории.

    Можно думать, что в литературах рубежа XVIII–XIX веков сама смена классицизма, романтизма, реализма (хотя, строго говоря, это не смена, а наслоение одного на другое и отчасти сосуществование разного и переплетающегося) говорит нам не так уж много, и сама эта смена, или сосуществование, выступает лишь как язык иного — того, что совершается на большей глубине. А это иное я назвал бы категориальным сломом в культуре того времени: в самой культуре разверзается пропасть, и она отделяет то, что было до этого, от того, что наступает потом, и по одну сторону пропасти оказывается романтизм с классицизмом, а по другую ~ реализм XIX века; однако в реальной сложности и спутанности явлений эта пропасть проходит и просто поперек всех явлений, как бы смешивая их принципы и начала. Парадоксальным образом именно глубина пропасти — глубина совершающихся перемен — способствует сглаживанию и как бы нейтрализации процессов на поверхности: что-то далеко забегает вперед, что-то отстает, и в этой смеси собственно литературных решений вполне может ускользнуть от внимания главное содержание происходящего — именно категориальный слом, то есть смена языка культуры на таком глубоком уровне, что ее можно рассматривать как переход к новым основным понятиям, категориям культуры.

    Наиболее явно этот слом заявил о себе в немецкой культуре. Это, между прочим, связано с немецкой философской традицией и тенденцией додумывать все до конца, до самых пределов мысли, почти лишенной возможности разрядиться в практическое действие. Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель продумывают для всей Европы как бы те формы мысли, в которых она потечет дальше в разных странах Европы, которые Европа будет даже опровергать, но мимо которых никак уж не пройдет. Не случайно, а коренится в самых существенных исторических закономерностях то, что этот период слома и этот период, когда философ имел нечастый случай додумывать вещи до принципиальных оснований, совпал с временем Французской революции и наполеоновских войн. Тут перед нами драматизм исторических событий, и тут же перелом в самих культурных основаниях. Волны этого внутреннего конфликта достигают, пусть с опозданием, Франции, где конфликт приобретает вид литературно-эстетический — схватка классицизма и романтизма; волны эти достигают с запозданием России, но получают тут как раз всесторонний, как нигде более, отклик, так что конфликт вовсе не ограничен литературой, а, как в Германии, протекает предельно напряженно, и богато, и хаотически, с отражением философских идей, и точно так же сдавлен на относительно узком временном участке, и от него тоже уходят вдаль волны… Правда, в Германии и в России существо перелома осознавалось по-разному, в ином эмоциональном ключе и в совсем иной исторической динамике, с разным соотношением отчаяния и надежды на будущее.

    Немецкий философ и публицист с берегов Рейна Йозеф Гёррес писал в своей «Мифологии азиатского мира» (1810 г.): «Не только у входа в Рай поставлен пламенеющий херувим, но и на всякой границе, где одна эпоха переходит в другую, грозит нам огненный меч». Этот мифологический образ намечает момент диалектики, который и пас интересует: переход и непереход; эпохи переходят одна в другую, и в то же время из одной, как по Гёрресу, не «пускают» в другую. Это, так сказать, динамика движения в ту пору, теперь же посмотрим, что переходит, а что не переходит, сменяясь совершенно новым.

    Чтобы показать различие между тем, что было до конца XVIII века и что затем сменилось противоположным принципом (со скоростью стремительной, молниеносной в масштабах истории), прибегнем к примеру науки. Не как к метафоре и к простому сравнению: этот пример из области науки иллюстрирует то самое, что сейчас нужно, потому что проистекает из тех же глубин исторического сознания; он нужен сейчас лишь потому, что с красноречивой краткостью показывает и распутывает то, что в литературном процессе весьма запутанно. Этот пример — Чарлз Дарвин с его эволюционной теорией, которая в современном систематическом виде опубликована им в 1859 г. Эволюционная теория возникла не сразу: до 1832 г., то есть до смерти Гёте, насчитывают чуть ли не 130 сугубо частных попыток мыслить развитие животного мира эволю-ционно. Дата смерти Гёте символична; этим годом можно условно обозначить конец прежней естественной истории — как раз такой, для которой «истории» в привычном нам смысле не существовало. «Эволюция» есть, собственно, развертывание, разворачивание чего-либо из своего начала — так что эволюционная теория переосмысливает не только историю животного мира, но и само слово «эволюция». Теперь это — развитие, от низшего к высшему, во времени; а раньше — тоже, конечно, не сутолока случайных, никак не связанных между собой живых форм, а их взаимосвязь во вневременном логическом становлении. В последнем случае тоже есть восхождение от простого к сложному, от низшего к высшему, но само это восхождение задано тем, что все было сотворено, что все выпало в бытие единовременно, точнее в два дня, и сотворено закономерно, так что естественная история и натурфилософия XVIII — начала XIX века, конечно же, не затруднялась уже устанавливать между различными животными видами, стоящими на разных ступенях всего порядка, зависимость — логику смыслового генезиса. Само восхождение — в пределах единовременного, и оно задано началом, архэ, всей этой иерархии. Архэ же — это 1) и начало во временном смысле, и, главное, 2) начало в смысле властвования, первенствования, первопринципа. Итак, и в одном случае архэ составляет творческое начало, создавшее единовременно иерархию живых существ, и в другом случае архэ — это начало жизни на земле во времени, органическое ее зарождение и развитие. Таковы два принципа естественной науки: один — вертикальный, когда мир рассматривается как единая смысловая иерархия, принцип науки до начала XIX века, условно говоря — до смерти Гёте и конца натурфилософии; другой — горизонтальный, и это принцип науки XIX века, принцип реалистически мыслящей науки XIX века. Любопытно отметить, что в одном случае соседом человека оказывается Бог, носителем образа и подобия которого был человек; хотя между Богом и человеком непроходимая бездна, но все же (как бы формально) человек следует за Богом в этой иерархической системе; в другом случае соседом оказывается обезьяна — та самая, которую еще моральная философия XVIII века полагала созданной всего лишь ради того, чтобы, передразнивая человека, являть ему смешную и позорную картину его пороков. Согласно одному принципу животные — наши старшие братья (Гердер), так как они созданы раньше человека, согласно другому — младшие, потому что они не доросли до человека и как бы остановились на стадии детской несмышлености.

    Вот эта вертикальность одной картины вневременного иерархического становления и горизонтальность другой — развития, эволюции во времени — дают нам две универсалии, или категории, культуры, и одна исторически сменяет другую, правда, не совсем вдруг, но на таком отрезке истории, который может считаться историческим «вдруг». Такого рода категории — не абстракции, не отвлеченности, они пронизывают всю ткань произведений искусства — именно потому, что предопределяют и предваряют всякую мысль, всякий ход мысли. Именно вертикальность воспринятого, познаваемого и воссоздаваемого мира — именно эта вертикальность предопределила особую эпизодичность традиционной литературы — эпизодичность, при которой вертикальность осмысления события, включения его в иерархический план, с его верхом и возможным низом, существеннее, чем сцепление событий между собой, связь их на горизонтальном уровне, при которой герой перевоплощается в своих ролях-масках, а не выступает как самоопределяющееся цельное бытие, личность. Вся эта вековая литература — это не литература неосвоенной горизонтали, а литература освоенной и утверждаемой вертикали. В лоне так определенной мысли возникают «Божественная комедия» Данте, на самой границе отведенного такой культуре огромного времени, и «Фауст» Гёте, который уже никак нельзя представить себе иначе, как между небом и землей, в этой вертикали, трагической и комедийной до фарсо-вости, благодаря которой возникает и непонятно как, никем не объясненный и столь органически-естественный финал, величественный и по-моцартовски лучезарный, так что в нем нельзя не ощутить прекрасное легкомыслие финала «Волшебной флейты», но нельзя не ощутить и то отчаянное и тоже прекрасное тугодумство, которое вышло наружу в неоромантизме начала нашего века — в Восьмой симфонии Густава Малера. Одна вертикаль — и миллион способов ее передачи, осмысления; бывает, что она сворачивается до близких и тесных отношений в одной комнате, но тогда сама комната — все равно что подобие мира. Так описывал Аввакум свою жизнь в одной комнате с «бешеным» московским стрельцом: «Замкнуты мы с ним, двое с ним жили, а третей с нами Христос и пречистая богородица»[1]. Был еще и четвертый — дьявол, который приходил снизу: «У правила стоять не захочет, — дьявол сон ему наводит. […] Как прииду, так въстанет и, дьявол, мне досаждая, блудить за-ставливает. Я закричю, так и сядет». А вот еще пример такого сближения на самом узком пространстве — из пролога драмы Андреаса Грифиуса «Екатерина Грузинская» (1649–1650): «Здесь над вами — вечный смех: здесь под вами — вечный огонь и треск». Эти слова произносит Вечность, как ей и пристало, а зрители должны ощутить свое «здесь» как концентрацию целого мира — то, что рассеяно, рассредоточено в жизни, здесь собрано в густоту подобия. В «Россия де» М. М. Хераскова после описания весьма оживленных сцен в шатре царя говорится в виде обобщения так: «Ордам поборник ад, поборник россам бог; / Начальник храбрый царь: кто быть им страшен мог?» И далее: «О муза, будь бодра, на крилех вознесися, / Блюди полночный час и сном не тяготися». Ясно, что для музы возноситься «на крилех» — это не какой-то необязательный и возникший по иЬерции поэтической мысли, стершийся образ, — он не стерся и не сотрется, пока в мире есть буквально куда возноситься, есть это верхнее и есть нижнее пространство, и если есть царь, «начальник» земной, которому никто не страшен, то это потому, что есть иное, высшее начало, которое поборствует россам, а дальше следуют прекрасные пейзажные строки, но только они оканчиваются весьма неожиданно в свете позднейшего мировосприятия: «Что медлишь, мрачна ночь, что волны спят в реке? / Лишь веют тихие зефиры в тростнике; / Что солнце из морей денница не выводит? / Натура спит, а царь уже по стану ходит»[2]. То, с чем еще относительно легко смириться позднейшему восприятию, — это зефиры, Аврора, мифологическое Солнце-Гелиос; в XIX веке приучились переосмыслять все такое как условности, постепенно переставая ими пользоваться, но для Хераскова в 1779 г. — это все еще те поэтические мифы, которые остановились на полдороге между правдой и вымыслом и которые непременны, обязательны как способ выявления смысла и оформления поэтического слова — непременны не как чисто условная форма, но как заданный способ постижения бытия. Два с лишним тысячелетия просуществовавшая риторическая система словесности — это прочный и жизненный союз между самой правдой (к которой неослабно стремилось человеческое познание) и «ложью» поэтического вымысла, междуцарствие хорошо освоенных, «обжитых» мифов, которое все время, пока риторическая словесность существует, продолжает соединять и разделять поэта (и любого, кто воспользуется поэтическим словом) и действительность. В последней из приведенных строк Хераскова «натура» — это чистый XVIII век, но что можно сопоставить натуру и царя, сказав: «Натура спит, а царь уже по стану ходит», — это уходит глубже, и это не сопоставление олицетворенной природы и отдельного человека (который ухитрился проснуться раньше всех), а сопоставление вполне сопоставимого — природы и того «царя», который «начальствует» как наместник, как представитель небесного «баси-левса»; что природа спит, а царь-то бдит, — этим, в конечном счете, можно сказать, подчеркнуто первенство творческого начала бытия перед всем лишь сотворенным.

    М. М. Херасков, за плечами которого две тысячи лет поэтического принципа, когда поэтически-условное было наделено своей безусловностью, безусловностью мифа, мифориторического, конечно, подскажет нам, что поэту в те времена не надо было как-то особо фиксировать и выявлять вертикаль, а тогдашнему читателю — особо сознавать ее, чтобы она была дана, чтобы она наличествовала. Она дана заранее и заведомо; в той литературе — по ту сторону перелома — это так; и соответственно с этим всякий эпизод повествования потенциально открыт в такую вертикаль, и его вертикальное «измерение», его значение внутри иерархических связей миропорядка важнее горизонтального сцепления событий. Возьмем для примера что-нибудь из того, к чему традиционно и небезосновательно прилепилось слово «реалистический». Возьмем «Симплиция Симплициссимуса» Гриммельсхаузена. Вот мальчиком герой попадает в лес, встречает тут отшельника и, не зная, кто это такой, думает, что это волк, который хочет его сожрать (ч. I, гл. VI). Маленькая сценка, столь достоверная и наделенная теплотой живого и непосредственного воспоминания, которая почти заставляет видеть в ней автобиографическую деталь, — вплоть до 20-х годов нашего столетия в романе Гриммельсхаузена и склонны были видеть именно романтическую автобиографию. Но такое восприятие ошибочно и исходит из иных принципов культуры — как почти все подобные принципы привычных до последней естественности, так что иное и представить себе немыслимо. На деле роман Гриммельсхаузена — результат искуснейшего комбинирования и конструирования, где царит не органика развития и роста (личности), а логика перескакивания из одного состояния в другое, где царит не движение и континуум, а дискретность; в шести книгах этого романа читатель вместе с писателем и героем проходит шесть «домов» — «дом» Сатурна, Марса, Солнца, Юпитера, Венеры, Меркурия. Это установил Гюнтер Вейдт; а еще раньше Зигфрид Штреллер открыл в этом романе сложнейшую числовую символику, лежащую в основе композиции романа, — символику, подобную той, какую, с разной степенью вероятности, открывали в произведениях И. С. Баха. В сцене встречи с отшельником мы находимся в доме Сатурна, и в этой части романа доминирует все то, что связано с символикой Сатурна: так, и за простым рассказом о встрече с отшельником стоит рефлекс мифа о Сатурне, пожирающем своих детей. Все то, что можно называть жизненным материалом, продолжает существовать в пределах вертикальных конструкций до тех пор, пока литература остается в пределах мифориторического, как Данте, Грим-мельсхаузен, Гёте или наш Херасков. Предположим, что Вейдт и Штреллер ошиблись в своих расчетах, что не так уж невероятно, если представить себе, что в основе романного комбинирования лежит какое-то иное, еще не замеченное начало, управляющее всем. Но и в таком случае ничего не переменится: ясно ведь, что никакое произведение не может просто так, каким-то чудом вырваться из своего круга, оторваться от самого принципа, направляющего осмысление действительности; не один принцип комбинирования, так другой, не один способ осмысления и образного оформления вертикали, так другой, не один миф, так другой.

    Эпизод раскрывается в вертикаль, и он, даже никак эксплицитно не истолкованный, заключает в себе потенцию такого истолкования, и это так для всякого читателя того времени (который, конечно, с самого начала все воспринимает иначе, чем читатель, усвоивший себе опыт реалистической литературы и близко принявший его к сердцу).

    Но что делать нам тогда со всем тем «реализмом», который мы наблюдаем и отмечаем в романе Гриммельсхаузена, — с этими картинами жизни и с этой детальностью, с которой она описывается? Конечно же, она никуда не исчезает. Еще более яркий пример — австрийско-немецкий писатель второй половины XVII века — Иоганн Беер, который многому научился и у Гриммельсхаузена и который пошел еще значительно дальше его в этой детализации жизни и в той непосредственной радости, какую испытывал сам, расписывая пряные сцены вовсе непосредственного бытия. Эта жизнь и эти ее картины — земное дно вертикали; они получают свой смысл как низ иерархии, как именно человеческий низ мира, не чуждый хтонической мифологии и дьявольских сил; этот низ получает свою осмысленность от верха и от вертикали смысла, но, разрастаясь, получает свою бессмысленность от себя, и, чем шире расползается картина человеческой, исключительно земной жизни, тем она делается бессмысленнее при всей своей сочности и красочности, — отпадение от смысла. Земная суетная бессмыслица не просто связана со смысловым верхом, но и противолежит ему, как иное: земная поверхность, дно — обратное небесному своду. Смысл и карикатура: все равно как неискушенные люди в XVII–XVIII веках любили глядеть на обезьян, гротескно-заостренный образ человека.

    В приведенных выше примерах намеки на то, что же произошло после рубежа XVIII–XIX веков со всем культурным наследием — со всем наследием риторической словесности: оно после этого периода стало восприниматься и осознаваться под совершенно иным углом зрения, и этот поворот угла зрения мы можем даже определить ровно в девяносто градусов. Правда, числа как таковые здесь ни при чем, но перелом и поворот привели к тому, что то, что было главным для наследия, — смысловая вертикаль, — стало восприниматься как нечто второстепенное и условное, связанное лишь с обстоятельствами и «ограничениями» эпохи; то же, что было для поэзии второстепенным и подчиненным, почти побочным продуктом творчества, — горизонтальные связи, жизненная плоскость, — стало восприниматься как главное и наиболее ценное и привлекательное. Вот, действительно, судьба наследия, причем наследия тысячелетнего.

    Такую судьбу испытал Данте, такую же судьбу претерпели Сервантес и Гриммельсхаузен. Несколько особняком из великих стоит, видимо, Шекспир — представитель островной культуры, во всем отличавшейся огромным своеобразием. Но, что особенно показательно, подобную же судьбу испытал и Гёте, творчество которого в поэзии, как и в науке, шло вразрез с тенденциями XIX века — оно, это творчество, до сей поры, словно идущий от старой культуры длинный мост, недостроенный и еще строящийся, ждущий новых поворотов и переломов в культурных принципах, чтобы встать на твердую почву. Ведь что такое поздние произведения Гёте, как не доводимое до предела и сугубо индивидуально преломленное искусство комбинирования, искусство конструирования смысловой сети, пронизывающей повествование и обесценивающей его именно как последовательный рассказ, как движение в земном времени: повествование — тень или проекция вертикального, смыслового. Это искусство искуснейшее и почти невероятное по густоте и необозримости заложенных внутрь произведений связей. Таков роман «Родственные натуры» (1809), который до сих пор продолжают исследовать, находя в нем все новые, не замечавшиеся прежде, со-отношения, со-отражения, симметрии смыслов и мотивов, символически значимые связи. А все это еще сопрягается, притом со вполне обжитым миром реального и со сферой новой психологии, — вот это новое, психологическое прежде всего и попало в поле зрения читателей Гёте (которые, даже его младшие современники, представляли уже совершенно иные культурные принципы), между тем как другое, традиционное, стало раскрываться лишь позднее — то здание мифориторической символики, многоярусное, замысловатое, которое надстроено над этой новой психологией и которое не дает персонажам романа жить так, как живут, например, герои Стендаля, то просто следуя своим чувствам и капризам, то сообразуясь иной раз с мнением света и обстоятельствами и, главное, совпадая с собой, — нет, герои гётевского романа живут в фокусе мифориторических смысловых импликаций и живут как отражения внеличной судьбы, так что их «своя» воля — это вовсе и не своя воля, а голос судьбы, участи, доли. В «Годах странствования Вильгельма Мейстера», — а это уже 1821 год, — первая глава называется «Св. Иосиф II», и ведь Гёте надо же было для чего-то изобразить человека, уподобляемого св. Иосифу, и семью, которая спустя восемнадцать столетий служит подобием Святого семейства, и подобные проекции сюжетных парадигм из сферы безусловного встречаются здесь на каждом шагу. Это такие творческие импульсы (названа лишь одна частность среди великого множества), которые реализму XIX века глубоко чужды, потому что реализм отсчитывает от жизни, понимаемой генетически-эволюционно, от конкретности, от «я» и от непосредственности чувства; символический план, междуцарствие мифа, где поэт и действительность соединялись и разъединялись, теперь устранен, а где и в чем еще не устранен, там активно разрушается как отжившее и ненужное. Принципы прежней культуры всему этому новому противостоят: она знала конкретность, но как явление, пример и подобие общего и высшего, знала жизнь как соразмеренную с вечным и постоянным, не распластавшуюся вольно и широко в своем автономном бытии, но как отражение высшего и его искажение; она не знала чувства как безраздельного достояния данного, конкретного Я и не знала чувства как непрестанного движения, как скольжения и каприза, но знала чувство как нечто общее, как своего рода заданность и мифориторическую продуманность, как то, к чему можно быть причастным; она знала Я как всякое человеческое Я, расположенное в окружении наперед известных добродетелей и наперед известных пороков, знала Я как постоянно перевоплощающееся в постоянных ролях-масках и знала Я как такое, которое в этом пространстве ищет прочной точки равновесия и ради этого ищет самопознания — не ради того, чтобы утвердить свою неповторимость.

    Вообще говоря, целостность культуры, тем более такой культуры, главные принципы которой сохраняли свою действенность очень долгое время, — на основе главного происходили всякого рода более частные изменения, — невозможно определить через какое-то одно или через несколько понятий, категорий. Нельзя и через такие категории, как вертикаль и горизонталь. И все же есть понятия, которые хотя бы приблизительно подытоживают эту целостность начиная от самых ее основ. Итак, если бн было необходимо быстро и кратко охарактеризовать самую суть той культуры, которая завершилась с началом XIX века, и, с другой стороны, той, которая в это время утвердилась, то можно было бы назвать первую культурой готового слова, а вторую — культурой свободного Я. Что такое готовое слово? Это в самую первую очередь надличное слово, то есть такое, которое, собственно не принадлежит авторскому Я, а подходит к нему со стороны и задается как бы сверху, входя в вертикаль смысла (учение о трех или четырех genera dicendi имеет сюда прямое отношение), — это отнюдь не означает, что поэт повторяет или воспроизводит уже до него сказанное и в таком отношении «готовое», это означает лишь, что поэт живет среди всяческого рода заданных ему смыслов, тяготеющих к тому, чтобы быть мифориторическими воплощениями и олицетворениями и в таком качестве особенными полуреальностями-полувымыслами, как бы застрявшими на пути от жизни к вымыслу и от конкретного к абстрактному — или наоборот. Когда поэт (Петрарка, сонет 10) говорит: «l’ira di Giova» (гнев Юпитера, гнев господень), то перед нами простейшая мифориторическая единица, простейшее «готовое слово». И когда поэт пишет (Петрарка, сонет 7):

    La gola e’l sonno e I'oziose piumi

    anno del mondo ogni vertu sbandita,

    то эти «чревоугодие» (один из смертных грехов), сон и перины бездельника, которые изгнали из мира добродетель, и сама добродетель, доблесть — все это мифориторические слова — живые существа, которые обступают Я поэта, как обступают они в жизни всякое Я. Нетрудно убедиться, что весь текст состоит из таких готовых слов. Еще пример: «Где правды не видать, лукавство где живет, / Где наглость бодрствует и где премудрость дремлет, / Где царствует порок и шар земной объемлет, / Где честный бедствует, ликует где злодей…» (из трагедии М. М. Хераскова «Пламена», д. IV, явл. 2), такой мир попросту перенаселен: в четырех стихах тут семь персонажей поэтического мира — Правда, Лукавство, Наглость, Премудрость, Порок, Честный, Злодей, зато они и постоянные 'Обитатели всего общего двухтысячелетнего мифориторического мира словесности; к ним же надо еще прибавить и столь же неотменимые, закономерные и общезначимые состояния — бодрствование, дрема, бед-ствование, ликование и т. д. — непременные герои и состояния всего этого мира. Такой мир поэтически-риторического мифа сугубо дискретен, в нем нет сплошного пространства и нет самодовлеющего чувства как непосредственной стихии, потому что даже и все неопределенное распалось бы на некоторое число мифориторических, отдельных единиц. Даже и все то, что мы издавна привыкли рассматривать как внутреннюю сферу души, приходит к писателю и его герою извне в виде мифориторических воплощений. И писатель, и герой существуют, во-первых, на пересечении действующих в мире (внешних) сил, во-вторых, хорошо ли, худо ли, но в размеченном мире, где можно менять свое положение (и соответственно менять личину), но нельзя придумать ничего, что было бы (даже мое положение в мире) только «моим» произведением, порождением внутренних сил духа и души.

    На рубеже XVIII–XIX веков завершается происходивший подспудно, а теперь восторжествовавший процесс — Я завоевывает себя, то есть осознает свою автономность, это Я превращается в такую точку в мире, с которой и от которой отсчитываются все мировые смыслы; для такого Я и все то, что заведомо не принадлежит ему, должно быть заново порождено изнутри его мира, пережито, для этого Я в мире нет ничего готового, все подлежит его личной проверке, и все душевные движения, и все слова принадлежат теперь ему и только ему как личное достояние. Это Я сразу же оказывается в критической ситуации, — ему надлежит завоевать весь мир и ему как бы наперед отдана вся полнота смысла в нем, но оно еще представляется себе как бы пустым. Отсюда фихтевское Я как категория, как творящий центр мира, отлагающий от себя мир в качестве «не-я», а с другой стороны — «нигилизм» (это слово и было создано в 17?8 г. Фридрихом Генрихом Якоби в связи с философией Фихте). Вот это пустое Я и это резко индивидуалистическое Я пришлось преодолевать художественному реализму XIX века, но, не будь в его начале такого Я, реализм был бы немыслим, хотя настоящий реализм на своих идейно-художественных высотах и возможен, и строится только как преодоление индивидуализма и достижение и утверждение общезначимого — общечеловеческого — взгляда на мир. Прибавим: в действительности, осознанной эволюционно-генетически, заключающей свой смысл в себе самой, и в действительности, открытой для вольного взгляда и для овладения ею, в действительности всецело и подчеркнуто человеческой.

    Смена позиций на рубеже XVIII–XIX веков была весьма резкой — то, что я назвал категориальным сломом. Но была, конечно, и необманчивая, неиллюзорная видимость постепенного перехода — то, что вполне покоряет и убеждает, если смотреть, например, на английский роман от Филдинга до Диккенса, — видимость постепенности. Итак, была резкая смена и была постепенность, одно на глубине, другое на поверхности. Что же делали херувимы Гёрреса с огненными мечами в руках, пока культурное наследие резко поворачивалось, становясь источником совершенно иного истолкования? Они, видимо, делали свое дело — следили за тем, чтобы эпохи не соединялись и чтобы самые принципы прежнего не перетекали в новое время. Но получилось так, что это же наследие в своем новом истолковании стало источником художественного опыта для новой культуры — во всем, что было подготовлено ею исподволь и в порядке побочного продукта. Ведь реализм середины XIX века предполагает не вообще отображение действительности, передачу ее черт, но передачу действительности, осознанной как автономная, самоценная, са-модвижущаяся, имманентная. За всем этим Гёрресовы херувимы не могли проследить, и все это перешло к иной культуре, так что в итоге ч парадоксальным образом осуществилась прямая преемственность там, где мог быть только слом. Задолго до рубежа веков индивидуальное творческое писательское Я вызревает настолько, что способно создавать уникальные, неповторимые постройки, которые, казалось бы, и следовало рассматривать только как излияния индивидуального творческого духа, как целые особые поэтические миры, — такова «Божественная комедия» Данте; таков, в ином отношении, «Симплициссимус» Гриммельсхаузена с его возведенным по самому индивидуальному и продуманному до деталей замыслу зданием. Однако закон творчества таких поэтических сооружений является иным: в них индивидуально-творческое Я не задано наперед, но Я должно сперва осуществиться в этих грандиозных воплощениях, должно узнать себя в ином, в комбинировании и продумывании готовых мифориторических материалов, дающем неповторимый творческий результат. Такое Я всецело опосредовано, оно с самого начала не принадлежит себе, оно обязано осуществляться в общезначимом, и историческая «ошибка» XIX века, прижившаяся надолго благодаря своей удобности и своей человеческой мерке, состояла как раз в том, чтобы такие великие создания человеческого духа принимать за плод существенно индивидуального духа, творческого Я — противопоставляющего себя миру в полном осознании своей особости. И, наоборот, все «нормативное» в реализме XIX века (в литературе творческой), будь то норма поэтики или морали, — это не простой остаток прежнего; и все нормативное существует теперь на почве глубокой перестройки — не как извне воспринятая норма, но как внутреннее пережитая и усвоенная. Ведь и гений, понятый в XVIII веке по-новому, устанавливает правило, а потом ему следует, — это его правило. Всякая такая норма — не «готовое слово» культуры, а заново рождающийся принцип свободного, автономного Я.

    Итак, на переломном рубеже XVIII–XIX веков классическое наследие подверглось резкому искажению; счастливая особенность этого поворота или перелома заключается, однако, в том, что искажение не было случайной и хаотической деформацией языка классики, языка традиции, а это, если можно так сказать, была исторически очень точно проведенная деформация, к которой не просто в виде некрасивого образа применимо выражение — поворот на девяносто градусов, — но и в смысле весьма буквальном, коль скоро мерой смысла и ценности любых явлений стала земная жизненная горизонталь в противоположность заданной вертикали смысла. Именно поэтому такая «деформация» была не чем-то механическим, но живой метаморфозой, в которой смысл классического наследия не просто искажался, но сохранялся в обновлении и, попросту говоря, жил; такая метаморфоза — обеспечение классическому наследию его способности реально существовать дальше. Метаморфоза как форма равенства себе же. А наука о литературе обязана теперь проходить путями такой метаморфозы назад, восстанавливая первоначальные смыслы всего того, что исторически было столь аккуратно и столь радикально повернуто.

    Теперь же необходимо сказать и о том, что жизнь каждой из европейских литератур XIX века протекала в постоянном взаимообмене со всеми прочими европейскими литературами, но при этом каждая обладала резко отличавшими ее от других особенностями развития на протяжении целых веков. У каждой из больших европейских литератур был в какую-то эпоху ее «золотой век» поэзии. И вот то, где именно было его место, определило, во-первых, вес совершавшейся на рубеже XVIII–XIX веков метаморфозы, а во-вторых, определяло восприятие каждой национальной культурой самой сущности метаморфозы в европейских литературах. В Испании век Сервантеса, Лопе де Веги, Кальдерона был далеко позади, во Франции такой «золотой век» пришелся на XVII столетие, эпоху классицизма; зато в Германии на сам период перелома как раз и пришлась кульминация повой национальной классики, связанной с именем Гёте, и это обстоятельство — вершина и кризис поворота — определило здесь особый драматизм, с которым переживался этот период, и ряд характерных моментов, например, распространенное тогда стремление отодвинуть эту классику в сторону — то как слишком новое, то как старое, ситуация, в которой она объявлялась явлением односторонне «эстетическим», художественным в противовес жизненности и правде. В Германии «классика» оказывала давление на становящийся новый реализм — он развивался нерешительно и слабо, среди культуры, переживавшей комплекс «эпигонства», но столь же распространена была тенденция ниспровергать своих же классиков — тенденция, не изжитая и поныне. Ничего похожего почти никогда не бывало в русской культуре — разве что за вычетом временных нигилистических, скоропреходящих порывов. Зато Россия в пору коренного перелома рубежа двух веков только еще находилась накануне своего «золотого века», начатого Пушкиным; русским в 1820—30-е годы отчетливо представлялось, что они живут при самом «начале» своей литературы. Реализм как «золотой век» русской литературы — это повлекло за собой огромные последствия. Самое главное — то, что в течение долгих десятилетий все мировое классическое наследие прочитывалось у нас под знаком привычного, вошедшего в плоть и кровь реализма, и всегда было особенно трудно находить адекватный язык для прочтения, например, древней, средневековой литератур. Впрочем, эти трудности были огромны и в западных странах, но у нас к этому прибавлялось еще и то, что в западных литературах пропорция между реализмом XIX века и всем фондом риторической литературы, пропорция их весов резко не соответствует сложившемуся в русской литературе соотношению. Но было в России еще и то, более частное, обстоятельство, что зрелое творчество Пушкина и Гоголя было тут же, на историческом бегу, подключено к общему движению бурно становящегося русского реализма, и если в 1842 г. Константин Аксаков как бы замер в изумлении перед величием «Мертвых душ» и стал сопоставлять поэму Гоголя с Гомером, для чего, скажем, у него было немало вполне конкретных, вовсе не надуманных оснований, то Белинский, куда более Аксакова искушенный в критических разборах современной литературы, поспешил сблизить произведение Гоголя с созданиями натуральной школы, про себя прекрасно сознавая коренное отличие, существовавшее между ними. Белинский выступил как выразитель исторической логики литературного процесса. Однако сейчас, в конце нашего века, сам реализм XIX столетия, его принципы, установки, его специфический язык (в отличие от того, что было всего лет двадцать-тридцать назад), уже становится для нас острой исследовательской проблемой; теперь он требует кропотливой археологической и реставрационной работы, поскольку его побудительные мотивы, его категории в свою очередь сделались историей, прошлым. И если в исследовании языков риторических и традиционных культур наша наука вышла сейчас вперед (достаточно назвать для примера такие книги: «Поэтика ранневизантийской литературы» С. С. Аверинцева, 1977; «“Эдда” и сага»

    А. Я. Гуревича, 1979; «Средневековая арабская поэтика» А. Б. Кудели-на, 1983; «Духовная культура Вавилонии» И. С. Клочкова, 1983, — работы, в которых проблемы словесности теснейшим образом связаны с более общей проблемой языка культуры), то подобного же плана культурноисторические изыскания должны быть проведены и относительно реализма XIX века.

    Вводная часть доклада «Генрих фон Клейст и проблемы романтизма»

    Проблема романтизма всегда была мучительной для истории искусства и для истории культуры. Литературоведение и другие науки на протяжении полутораста лет предлагали все новые и новые определения романтизма, которые не могли стать общезначимыми и общепринятыми.

    Неразрешимость проблемы романтизма, как продемонстрировала ее сама история науки, кроется в сущности романтизма. «История романтизма» означает двоякое. Первое — это романтизм, как он существовал «от и до», включающий в себя ряд явлений и исключающий другие, начавшиеся «тогда-то», относительно этих от, до, и тогда-то, предполагающий исследование, методические занятия, сравнение и сопоставление — измерение, отделение, и ограничивание — определение, дефиницию. Второе — это романтизм, каким он был в сознании людей в эпоху своего существования в первом смысле и впоследствии, в науке.

    Вероятно, не будет такого литературоведа или историка искусства, который отрицал бы изменчивость представлений о романтизме. Эту изменчивость нетрудно увидеть уже и у самих романтиков. Но, по-види-»мому, легко найти такого литературоведа или историка искусства, который будет представлять себе эти представления как нечто исходящее от романтизма как явления, лежащего по ту сторону всяких представлений, как явления в таком смысле объективного, а потом уже сложившегося и завершившегося.

    Для такого исследователя первое будет объективностью, второе — субъективностью. Может быть, такой исследователь вымышлен и карикатурно изображен? Бели даже так, ясную схему прагматического отношения к романтизму нужно было дать, если даже в реальности науки она существует только в бестолково-запутанном виде.

    На самом деле, сущность романтизма, с которой имеет дело всякий, кто занимается романтизмом, в этом смысле ни объективна, ни субъективна. Она вся расположена в сфере реальности. В игру входит такой компонент, о котором часто говорят, но который никак не учитывают — это историчность. Сущность чего бы то ни было не положена заранее — раз и навсегда, чтобы затем находиться среди прежних и новонарождаю-щихся вещей и явлений, но сущность только осуществляется: она не замкнется, пока не замкнулась сама история.

    Никакая реальность не существует сама по себе, но, с другой стороны, никакое «представление» о реальном факте или явлении не есть просто «субъективность», просто отголосок и отражение чего-то такого,

    что уже было до такого «представления». Но в таком «представлении» и заключено историческое разворачивание того, что положено, не для однократного вступления в число реальностей, но что положено как явление открытое для своего исторического роста, исчерпывания и — в будущем — замыкания.

    Поэтому «история романтизма» в ее двух, названных выше рядах, — это не реальность и представление, не объективность и субъективность. Это — два ряда, диалектически опосредованные и не существующие по отдельности: текст и понимание, текст и истолкование (как аналогия). Новый текст, появляясь, требует своего истолкования — он знаменует новый ряд истолкования, который, раз начавшись, уже не должен кончиться. Именно в истолковании и его складывающейся традиции, — реальность исторического существования текста. Но и сам новый текст есть истолкование других текстов и вместе с тем и свое собственное истолкование, собравшее в себе всю свою будущую историю, то есть все будущие свои истолкования. Так — по аналогии — можно представить себе два ряда «истории романтизма». Романтизм в первом смысле, существующий «от и до» — это как бы текст, который читают последующие поколения. Но и здесь нет механической отделенности или хотя бы вне-положности текста и его читателя — нет, здесь именно «читатель», предопределенный изначальностью текста, определяет, чт0 здесь есть текст, что считать текстом. Но аналогия допустима лишь в относительной мере. Аналогия исторического явления с текстом закономерна, сама благословлена традицией, но она и опасна, и двусмысленна. Филологические ассоциации, существовавшие испокон века, уместны и глубоки (мир как книга), но традиция, дошедшая до своего осознания и восставшая против себя, должна уметь критически смотреть на свой освященный веками язык.

    Итак, современный исследователь романтизма отделен от него горами и долами, современный исследователь обращается к романтизму, который, как раз начавшийся поток, пришел и к нему. Так что современный исследователь в конечном итоге находит этот изучаемый им романтизм в себе самом, — в дошедшей до него традиции. Исследователь не сообщается с романтизмом почтой и не связывается с ним по телефону, но он беседует с романтизмом, как беседуют со своими современниками.

    Исследователь задается вопросом о том, какие явления, например, немецкой литературы, следует считать романтическими, каким годом или каким периодом следует начинать романтизм и каким периодом следует его кончать, какова была внутренняя эволюция романтизма, какие периоды в его истории существовали и т. д. Такая постановка вопросов естественна и обычна — общераспространенна. Но следует поставить и такой вопрос — при каких условиях возможно ставить такие — естественные и общепринятые — вопросы?»

    Попытка ответить на это вскрывает методологические трудности, относящиеся, с одной стороны, к любому явлению, изучаемому гуманитарной исторической наукой, а с другой стороны — специально к романтизму в его качественной особости.

    Подход к романтизму, выясняющий, является ли вот это явление литературы, живописи и т. д. романтическим или нет, предполагает определенную дефиницию романтизма и сущности романтического. Дефиниция эта может быть дана в явном виде, а может быть скрыта, в том числе и от самого исследователя. Тем не менее, такой подход опирается на дефиниции романтизма, что в свою очередь предполагает: 1) отграни-чивание романтизма от предшествующих ему, следующих за ним и современных ему явлений, то есть именно «очерчивание границ» романтизма. Но коль скоро границы романтизма не самоочевидны, о чем и говорит вся история изучения романтизма, такое отграничивание романтизма является нормативным, оно в очередной раз проходит мимо сущности романтического и не схватывает эту сущность: следуют новые попытки отграничивания, увенчивающиеся тем же успехом. Но норматирность говорит о том, что позитивно-беспристрастный, на первый взгляд, подход к явлению искусства («является ли оно романтическим?») на самом деле есть указание на то, что следует, а что не следует считать романтическим. Такой подход был бы вполне оправдан, если бы понятие романтизма с самого начала было создано как понятие нормативное. Но это не так — сама история изучения романтизма беспрестанно борется со все вновь и вновь возникающими очагами нормативного очерчивания сущности романтизма, не умея в то же время отойти от такой нормативности. Всегда остается весьма важное сознание того, что романтизм шире, гибче любого нормативного определения. Принято историю немецкого романтизма начинать с Ваккенродера и иенского романтизма, выделяя целую группу писателей-предромантиков и писателей, стоящих между классикой и романтизмом. Для немецкого литературоведения проблемой всегда были и остаются Гёльдерлин, Клейст и Жан Поль, которые пребывают во вполне заслуженном ими — ввиду их неповторимой оригинальности — междуцарствии, уже этим подрывая всякие нормативные отграничения романтизма. Рудольф Гайм в своей классической книге «Романтическая школа» (1870) ограничил себя рамками «романтической школы» — иенского романтизма, что, по-видимому, было попыткой понимать романтизм в узком смысле, не поднимая вопроса о сущности романтического. Последнее и не было доступно эпохе Гайма с ее позитивистским идеалом. Сама возможность (прежде и особенно теперь) представлять и мыслить романтизм в «широком» и «узком» смысле уже есть прагматизм, который ради удобства обращения с материалом берет его в более полном и менее полном виде. Но если именно в традиции истолкования и заключена жизнь явления, то позитивизм и прагматизм эпохи Гайма (и позже) не был просто ошибочным, неверным подходом и искажением, но был правомерным этапом в истории романтизма (как истолкования), этапом, на котором сущность романтизма была, так сказать, засыпана. Сама традиция романтизма предполагала произошедший исторический разрыв в традиции, ввиду чего все доследующее изучение романтизма, вплоть до наших дней, есть раскапывание обрушившегося здания романтизма. Но если такое раскапывание продолжается уже сто лет, а во время выхода «Романтической школы» Гайма прошло совсем немного времени с той поры, как умерли романтики Тик, Эйхендорф, Шеллинг, Стеффене, то не может не поразить воображение то обстоятельство, что романтизм был похоронен и забыт еще раньше, чем он умер, и что его пришлось откапывать раньше, чем он был засыпан землею. Но романтизм был забытым прошлым уже для позднего Тика, так что к самой сущности романтизма не может не относиться то, что традиция его жизни и развития, его истолкования есть раскопки скрытого, к сущности романтического относится внезапная смерть романтизма, то есть неожиданное умирание его идейных импульсов, и затем долго тянущееся, интенсивное и. не доходящее до конца его возрождение. Ниже будет идти речь о том, как это умирание и возрождение романтизма связано с его идейной структурой.

    Описанный выше подход к романтизму и его дефиниция предполагают, далее 2) определение существенных черт романтизма. Если отгра-ничивание романтизма могло быть просто внешне-хронологическим, то содержательный подход к романтизму проявляет наружу весь смысл научного метода. Такой содержательный подход находится в неразрывной связи с прагматизмом отграничиваяия. Как бы тонко ни были сформулированы общие черты романтизма в книгах таких непревзойденных исследователей романтизма, как Пауль Клукхон или Г.-А. Корф, в начале их исследований и в их глубине лежит литературоведческая схема исторического развития, блестяще ими развитая и модифицированная. Где сила, которая определяет схематизм рассуждений о романтизме? Это опять же та самая традиция романтического истолкования: она в одном случае превращает деятельность исследователя романтизма в труд археолога и кладоискателя, заставляя его углубляться в некую засыпанную и Таинственную глубь, она же в другом случае необычайно сужает горизонты его работы, перед всяким ограничением пределов романтизма, уже задавая самый принцип ограничения. Пока традиция истолкования романтизма сама еще традиционна, пока она беспрестанно воспроизводит себя и свои импульсы, пока она со всем напором устремляется тонким узким острием в глубь земли, до тех пор ей не вырваться из пут того прагматизма, который творит историческую истину, работая инструментом удобной лжи.

    Такое исследование остается в основе своей техническим, причем под техникой здесь понимается не неизбежная и необходимая техника исследования, умение пользоваться методами изучения литературы ? искусства, но понимается сам подход к сущности романтического. Этот подход со всей мощью обрушивается на свой «объект» (который, очевидно, совсем не есть объект, если принять во внимание диалектику «текста» и «истолкования»), давя его и стремясь во что бы то ни стало выжать из него «дефиницию», и в последний раз (после того как тысяча попыток окончилась неудачей) сказать, где истина (всякая дефиниция подразумевает уверенность в своей правоте, так сказать, методологическую убежденность в истине, данной только «мне»).

    Дефиниция — это один способ того, как не постигнуть сущность романтического. Другой способ — это объезд сущности романтизма, когда из удобства отказываются от определения романтизма. Но в таком случае само пользование словом «романтизм» уже есть прагматическое удобство, коль скоро исследователь не заявляет, что принципиально невозможно определить такое понятие, но просто имеет дело с чем-то им самим не определенным. А если исследователь идет дальше и отказывается от самого слова «романтизм», то это только более далекий и хитрый объезд сущности романтического, которая от этого не перестает существовать и не перестает требовать своего понимания и истолкования. Все эти нападения на романтизм и объезды романтизма, те приемы его исследования, которые пытаются выжать из него его сущность, и те, которые по разным причинам воздерживаются от этого, лежат в плоскости технического обращения с романтизмом, активного вмешательства в сущность романтического, переделывания и перекраивания его, методического его обрабатывания, для которого в романтизме важно то, что лежит в направлении острия метода, то, что этим методом еще только будет получено и что нужно получить им, а не то, что уже есть, хотя это существующее все время продолжает разворачиваться и раскрываться, никогда не сводясь к своей наличности и плоской фактичности.

    Все сказанное до сих пор относилось к тем трудностям изучения романтизма, которые в той или иной форме сказываются и в изучении любого другого исторического явления. При изучении романтизма эти трудности усиливаются и множатся. Романтизм с самого начала исключал нормативность, он был реакцией на нормативность, на механическую неподвижность и, раз и навсегда, данность старого режима и старого искусства.

    Несмотря на это, уже у самых ранних романтиков встречаем рассуждения о том, что такое романтизм и каким нужно быть романтизму. Недаром всякий текст уже есть и свое собственное истолкование. Но есть различие между ученой логической дефиницией, когда правила школьной логики делаются мерой такого неуловимого явления, как романтизм, и тем толкованием, которое дает романтизму Фридрих Шлегель.

    Пока речь шла о неправомерно-механическом (механистическом) отношении исследователя к своему «объекту», трудности метода могли быть подтверждены и изучением другого материала. Это не просто методологические затруднения, но трудности, связанные с тем, что исследование есть методичное, методическое и методологическое исследование. Такое исследование встречается с трудностями потому, что понимает себя как расследование. Качественное своеобразие романтизма было затронуто, когда оказалось, что изучение романтизма в особом смысле есть расследование, — поскольку с самого начала оно развивалось как раскапывание засыпанной территории, обрушившегося недостроенного здания, как реконструкция хода такого события, которое произошло и неожиданно, и не по обычному плану, и чрезвычайно-таинственно, и не без какого-то оттенка совершенной вины и проступка.

    Наука о литературе и наука об искусстве имеют дело с принципиально неопределенными сущностями: попытка определить их приводит к подстановке вместо реальностей — фиктивных «объектов», «величин». Принципиальная неопределенность таких сущностей есть их принципиальная неопределимость — здесь все течет: текучи «объекты» — тексты, их истолкование, текуч даже сам принцип истолкования. Это гигантское целое, которое изменяется исторически, где действительно все взаимосвязано, где нельзя без вреда для истинности целого вырывать фрагменты целого. Как и саму историю, эту непрерывность потока нельзя остановить, так что исследователь должен считаться не только с тем, что материал его течет, но и с тем, что он буквально утекает у него из-под рук. В основе такой науки — «методологический» парадокс, который никак нельзя сводить к одному методу и к единственному методу. Так и романтизм не есть для исследователя нечто исторически существовавшее, но есть для него то, что все еще изменяется, что, — как он знает, — будет, следовательно, изменяться и в будущем.

    Прагматически-методическая основа, которая постоянно подставлялась под традиции истолкования романтизма, не помешала и не могла помешать истинности становления романтического в традиции его истолкования: любая «точка зрения» на романтизм, сама по себе ведущая к дефиниции или даже нацеленная на дефиниции, будучи поэтому внутренне ложной, суженной и скованной, точно так же является истинной и оправданной в направлении самого потока исторической традиции: такая точка зрения уже «запланирована» логикой истории в качестве заведомо преодолеваемого и подлежащего преодолению момента развития. Таким образом, никакой прагматизм не мог помешать тому, чтоб в настоящее время складывалось схождение опыта науки об искусстве (в плане исчерпания ее «методичности») и опыта самого романтизма. Истолкование романтизма, исследующее и расследующее романтизм, подошло к этапу, на котором оно может превратиться в явление, более или менее адекватное самому романтизму.

    Именно современности дана возможность понять слова Фр. Шлеге-ля в его фрагменте о романтической поэзии: «Романтическая поэзия находится еще в процессе становления; более того, самая сущность'ее заключается в том, что она вечно будет становиться, никогда не приходя к своему завершению. Она не может быть исчерпана никакой теорией, и только ясновидящая критика могла бы решиться на характеристику ее идеалов» (пер. Т. И. Сильман из книги «Литературная теория немецкого романтизма» под ред. Н. Я. Берковского). Разумеется, сейчас речь специально не идет о поэзии, но о возможности мыслить такие явления, сущность которых исторична, то есть постоянно и закономерно изменчива; о такой науке, которая «ясно видит», то есть невыразимые формулами и дефинициями явления представляет в ясности, не нарушая при этом неотъемлемой от таких явлений неопределенности и текучести их очертаний. Пока недовольство традицией, как нагромождением все новых и новых взглядов на сущность романтического, дает часто упор на две крайности: а) в форме затушевывания исторического романтизма в его конкретности, когда смазываются грани романтизма, отделяющие его от классицизма, от Гёте, 1раницы между английским, немецким и французским романтизмом,'между романтизмом в литературе, живописи и музыке — сущность романтического здесь постоянно смешивается с разными историческими — весьма неполными и разноречивыми — его воплощениями, с разными этапами деромантизации романтизма; б) в форме рассуждений о романтизме вообще без внутренней дифференциации конкретных явлений романтизма и их отношения к сущности романтического; с другой стороны — в отказе от понятия романтизма и сущности романтического. Если такой отказ происходит потому, что романтизм неопределим, то это неправомерно, поскольку романтизм неопределим «по определению» (как было объяснено выше); если же такой отказ происходит на том основании, что каждый из романтиков был совершенно особой, неповторимой индивидуальностью, которую нельзя нивелировать, сводя ее к чему-либо общему, то это резонное соображение, недостаточное только потому, что отказ от «общего» понятия романтизма отнюдь не устраняет сущность романтического, которое не является, как сказано, каким-либо формальным условным понятием. Когда речь идет о поэтах-романтиках, то отнесение их к романтизму совсем не означает (не должно означать) приписывание их творчеству каких-то обязательных черт и характеристик, но означает их причастность к сущности романтизма, в каждом случае разную, так что между ними совсем не обязательно будут какие-либо общие черты. Тем не менее отказ от общего понятия романтизма, в виде парадокса, как правило, есть положительное явление для истории науки. Исследователь, обходящийся без такого общего понятия, часто имеет лучшее представление о сущности романтического, чем рассуждающий о романтизме вообще».

    Только на основе преодоления методического прагматизма возможна внутренняя дифференциация романтизма, каким он был на рубеже XVIII–XIX веков, причем заранее нужно будет считаться с тем, что всякие определения, всякие описания и характеристики будут носить откровенно рабочий характер, что они будут сами сознавать свою условность и что будет мало возможностей для мнимо-точных формулировок.

    Романтизм — пример явления, которое не допускает своей схематизации, Никакой отдельный романтический феномен не может быть спутан с сущностью романтического, которая в каждом феномене сказывается и полно и неполно, как текст и как истолкование. Все современные формы жизни, формы миросозерцания зависят от романтизма. Романтизм создает один генетический слой разных форм общественного сознания: без этого слоя, исторически отложившегося, сами модусы отношения человека к действительности были бы иными. Но разумеется, современное сознание никак не зависит и никак не обязано зависеть от взглядов и убеждений Ф. Шлегеля, Новалиса, Шеллинга, Баадера, Брентано, Г. X. Шуберта. Предполагать такую зависимость было бы чем-то смехотворным. Но именно потому, что всякий изначальный романтический текст, вроде фрагментов А. В. Шлегеля и Ф. Шлегеля, где, казалось бы, все озаряется светом новых звезд, уже является истолкованием еще более изначальной сущности романтического, сущности, которую не только трудно было выражать в словах, но которая не всегда ясно и отчетливо схватывалась, именно поэтому всякое историческое сознание, идущее за романтизмом, зависит от его сущности. Сущность романтизма можно предположить и нельзя не предположить, — если, в противном случае, не поклоняться окончательности разных высказанных слов: вокруг этой сущности, ярко взблеснувшей на горизонте идей, шли романтические битвы и романтические бури, все самые индивидуальные и частные метания романтиков; она была той единственной опорой, которая допускала всю неустойчивость и непостоянство романтических судеб, сложность личных отношений внутри романтического круга. Со временем эта опора уходила из-под ног и уходила из вида; сущность романтического тускнела, как и всякая идея, ясно видеть которую можно только в условиях той исторической напряженности, той приподнятости и возбужденности, которая внутренне поднимает над всей мелочной суетой, — так это и было на рубеже двух веков.

    Если иметь в виду обязательное отстояние всех романических феноменов от ядра романтизма — сущности романтического, то можно утверждать, что в известном смысле романтизм вообще не существовал, поскольку он никогда не был реализован в действительности — ни в каком виде, хотя бы в форме адекватного этой сущности творческого создания. Даже больше: история попыток реализовать сущность романтического б$1ла скорее историей постепенного потускнения этой сущности, ее нивелирования и схождения на нет. Сущность романтического переходит границы всего отдельного и конкретного, рамки искусства, философии и практики. В сущности романтического было задумано синтетическое творение, где была бы преодолена грань между жизнью и искусством. «Генрих фон Офтердинген» Новалиса лишен продолжения, которого писатель не успел написать, но в законченной части есть линия, уводящая в мир аллегории и символа, в мир поэтически-реальных актов творчества, куда не могло последовать слово человеческого языка. «Романтический» синтез искусства Вагнера — позднейший отголосок универсального синтеза, задуманного первыми романтиками, извержение того же вулкана, внутреннее кипение которого продолжало определять происходящее на поверхности земной коры, в то же время своими внутренними толчками вспенивая это происходящее и придавая ему хаотичность. Уже «Поэзия», как представляли ее себе иенские романтики, была универсальной сверхпоэзией, поднявшейся над всем литературным и устремленной к сверхискусству, сверхжизни и т. д. Сама «романтическая ирония», которую нужно понимать предельно широко и многообразно, указывает на восхождение от всего отдельного к универсуму, к целому, к абсолюту, предполагает иерархию бытия — и в то же время, будучи антиметодическим (центральным в романтизме) модусом рассуждения и действия (то есть, как частный случай, и литературным приемом) направляет сознание в сторону иного образа мира — диалектической опосредованное™ всего, диалектической конкретности, где нет обособленных уровней, а есть слитая взаимосвязанность всего существующего, не законченного в своей отдельности. Этот образ мира вынашивает в себе позднейшую науку, порождающую внутри себя диалектику нового века и в то же время активно воспринимающую ее, но он же равным образом не научен, а фантастичен, произволен, расположен в мистической традиции. Гегель приводит в порядок подобные импульсы романтизма, которые, будучи систематизированы, лишаются своего качества романтического. Но и романтическая ирония — это не сущность романтического, а противоречивое выражение противоречивого самого по себе.

    Несмотря на свою неосуществимость, сущность романтического вполне реальна. Согласно своему историческому закону парадоксального существования, как воплощения невозможного, она идет на убыль в своих проявлениях, начиная с литературной деятельности первых романтиков (что уже, как сказано, не было полной сущностью романтического), с философии у Шеллинга или Баадера, где был дан философский аспект универсальной сущности романтического, продолжаясь у последующих поколений романтиков, — «поколений», которые сменяли друг друга на протяжении немногих — трех, пяти лет, когда романтизм по видимости все более «осуществлялся», сочетаясь с общепринятыми формами литературного творчества, растворяясь в них или даже становясь «модой».

    Реальность сущности романтического заключается в тех противоречиях романтизма, которые и составляют его исторический и до сих пор не преходящий смысл. Для романтизма характерны не определенные, такие-то и такие-то, противоречия, — иначе можно было бы говорить об общих чертах романтизма и о романтизме вообще, — но характерна сама противоречивость, соединение несоединимого. Вернее, слитность, недифференцированность всех тех противоречий, которые развертывались, дифференцировались и расходились в свою естественную враждебность в последующей науке, политике, философии, литературе, искусстве и т. д.

    Недифференцированность романтических противоречий — это не их тождество, но их нерасчленимое и нерасторжимое брожение, соединение и разъединение, сплав и разъятие. Разумеется, у каждого писателя, философа, художника — свой особый «состав» противоречия, своя неповторимая противоречивость. В целом противоречия романтизма гораздо более яркие и кричащие, чем принято их представлять. Такие черты романтической идеологии, как прогрессивность и реакционность, далеко не исчерпывают всей исторической широты комплекса романтических противоречий. Эти названные противоречия принято истолковывать как уже разошедшиеся в самом романтическом движении. Но если они и успели разойтись, то только во внешнем, нешироком, кратковременном контексте, особенно в эпоху падения романтических импульсов, той самой убыли романтической сущности, о которой шла речь выше. Революционность и консерватизм романтиков нужно понимать на основе внутреннего единства этих противоречий, их нужно видеть в еще не законченном, еще не успевшем прийти к своему заключению историческом контексте. Только на основе внутреннего единства таких свойств исторически возможна всякая частная — отдельная деятельность романтиков, например, реакционная политическая деятельность Адама Мюллера и т. п.

    Но не только и не столько консерватизм и прогрессивность суть соединяемые романтиками противоречия, но и другие, которые здесь можно только назвать. Это — оптимизм и пессимизм их мировоззрения, гуманизм и антигуманность, отчаяние и жизнеутверждение, отвлеченная духовность и плотскость, идеальность и практицизм, анархизм и государственность, интуитивизм и рационализм и т. д. Разумеется, названные противоречия — не вообще противоречия, их нельзя рассматривать как нечто такое, что априорно исключает свою противоположность, — и как раз романтизм преподает урок того, как можно соединять самое разнородное, приводя его к новому качеству. Но тем не менее, последующее развитие разъединяет все эти противоречия и впервые развертывает их как таковые. Позже всякие противоречия до такой степени релятивизируются, что опять может встать вопрос — противоречия ли это?

    Далее, для противоречий романтизма существенна приобщенность его к мистической и, особо, алхимической традиции, из которой не только вышла точная наука и экспериментальное естествознание, но которая и в эпоху романтизма продолжала порождать разные моменты современной науки. «Научность» со всеми ее последствиями, включая позитивизм и математизацию логического языка науки, в более или менее развитых формах представлена в романтизме, в психологии и естествознании романтизма и в обращениях философов и писателей к натурфилософским проблемам, — равным образом, и мистическая образотворческая «ненаучность». Наконец, заметим, что упоминавшийся историзм, проявившийся в новом качестве у романтиков, нес в себе зерна своего собственного отрицания — в тенденциях к будущим формам панисторизма с его бескрайней релятивизацией всего исторического, с вневременной равнозначностью и равноценностью всего самого разнородного. История — это органический рост, но органически-живое у романтиков кружилось в паре с механически-безжизненным и страшным.

    Романтизм одновременно социален и асоциален, коллективистичен и индивидуалистичен, думает об общности и празднует торжество воинствующего субъективизма. Правильно понятый как реакция на Французскую революцию, романтизм для жизненно-практической сферы, не говоря уже о литературе и искусстве, открывает шлюзы, через которые прорывается наружу ранее сдерживавшаяся в своем самопознании человеческая личность: она отныне, повторяя здесь путь европейской философии от Декарта до Фихте, строит на себе самой как на основании, строит на своем Я все свое мироздание и строит самое свое Я. Не только Фихте, о значении которого для романтизма много говорилось в научной литературе, но и сатирический критик его, Жан Поль, важны здесь как мыслители, исчерпывавшие крайние возможности субъективизма и солипсизма. Именно у Жан Поля показаны прежде невиданные пределы нигилистического мышления. Тем не менее, с самого начала романтики мечтают об общности («ХристианскиЗ мир и Европа» Новалиса) и этим кладут начало полуторавековой истории романтических (консервативных, ретроспективных) утопий.

    Наконец, одна из самых больных проблем, связанных с романтизмом, — это характер романтической религиозности. Очевидно, что романтизм — это исчерпание религиозности, которая в романтизме является как единство и слитость двух полюсов: трансцендентальной религии и безбожия. Несомненно, романтизм есть начало современных форм атеизма (если не говорить о примитивно-негативистских, а потому и бессильных формах просветительского атеизма). И притом романтизм имплицирует атеизм именно постольку, поскольку его религиозность преодолевает самое себя — углубляясь и возрастая в такой мере (а также и приобретая оттенок эстетизма), что она превосходит всякие исторические формы религии, выхолаживается внутренне при предельной само-насыщенности — насыщенности именно самою собой.

    Нигилизм, религиозность и историзм романтиков сводятся воедино в представлении романтической эпохи о конце истории — романтизм думает о страшном суде. В лице своих остро чувствующих и не боящихся слов мыслителей он стоит перед «ничто». Крайние возможности нигилизма показал Жан Поль в своей вставленной внутрь романа «Зибен-кез» в качестве «чрезвычайного выпуска» и «цветника» «Речи мертвого Христа с высот мироздания о том, что бога нет» и Ф, Г. Ветцель в «Ночных бдениях Бонавентуры». Нигилизм проглядывает на горизонте мысли Генриха фон Клейста.

    Противоречивость, раскрывающая крайние возможности мысли и существования, оказывается присущей романтизму, осознавшему эту свою сущность как полярность всего существующего. Качественная же конкретность и своеобразие противоречий — это область романтических феноменов, борьбы и взаимосвязей между ними.

    Судьба вещей и натюрморт

    И. П. Эккерман рассказывает: «Гёте показал мне пейзаж Рубенса, именно, «Летний вечер». Слева на переднем плане — крестьяне идут с поля домой, на среднем — стадо овец следует за своим пастухом в деревню; справа в глубине — воз с сеном и работающие, которые нагружают его, распряженные лошади пасутся поблизости; в стороне на лугах и в кустах кобылы с жеребятами, которые, должно быть, останутся в поле на ночь. Деревни и город замыкают светлый горизонт картины, которая самым приятным образом выражает понятие деятельности и покоя.

    Мне казалось, что взаимосвязь целого весьма правдива, а отдельное весьма верно, и я высказал такое мнение: Рубенс, верно, списал эту картину с натуры.

    — Нет, — сказал Гёте, — столь совершенную картину никогда не увидеть в натуре, мы обязаны этой композицией поэтическому духу живописца. Но у великого Рубенса была столь замечательная память, что всю природу он держал в голове и когда ему нужны были частности, природе оставалось только выполнить его приказ. Отсюда истина в целом и в отдельном, так что мы и думаем, что все это — копия с природы. Теперь таких пейзажей уже не пишут, исчез такой способ ощущать и видеть природу, нашим художникам недостает поэзии».

    Этот разговор отнесен Эккерманом к 11 апреля 1827 года, и когда-то в те же годы, — точно это неизвестно, — Каспар Давид Фридрих делает следующую запись; он сомневается, «можно ли рассматривать как достижение новую пейзажную живопись. Я не думаю, — пишет он, — чтобы пейзаж когда-либо постигали и изображали с тем достоинством, какого он заслуживает по существу. Но я думаю, что бывали времена, когда пейзажная живопись была ближе к идеалу, чем в наши дни, — потому что теперь начинают с того и кончают тем, что лгут — лгут, загромождая полотна предметами, громоздя их друг на друга во всех направлениях, как бы стремясь достичь богатства и разнообразия. Пейзажисты новейших времен поступают немилосердно — все, что видят в секторе 100 градусов, спрессовывают в сектор 45 градусов. Разделенное в природе большими промежутками сближается на небольшом пространстве, все это перенасыщает взор, переполняет глаз и производит отвратительное и какое-то пугающее впечатление на зрителя <…> Это — противоестественное стремление к богатству, полноте <·..>*. «Художники, — пишет Фридрих в другом месте, — упражняются в изобретении сюжетов, учатся, как они выражаются, композиции, но не значит ли это иными словами, что они упражняются в сшивании кусков и латании дыр? Надо, чтобы картина не придумывалась, а прочувствовалась».

    Эккерман был человеком мало искушенным в искусстве, и это он подтвердил своим рассказом. Обобщенный пейзаж Рубенса он принял за простую копию увиденного, единичного. Однако за его видением скрывается не личная несостоятельность зрителя, а такой исторический поворот в искусстве, который позволяет смотреть на него неопытным глазом, который предполагает такое смотрение. Из такого же нового видения исходил опытный живописец Фридрих, только, конечно же, он не смешивал искусную композицию, поэтическое обобщение и пресуществление природы с простой ее копией, — однако и для него искусство должно достигать особой естественности изображения, когда искусство композиции исчезало бы в естественном пространстве, только до конца прочувствованном. Вид природы в художественном пейзаже отличается от вида природы в самой действительности тем, что первый прочувствован. А композиция, которая не отрицалась бы в художественном итоге, выглядит несостоятельной — нагромождением различных элементов природы. Можно было бы сказать так: прежде художник, ком-понируя пейзаж, сводил воедино такие элементы (со-ставлял их вместе), теперь художник их разводит (рас-ставляет) — дабы они заняли в пространстве картины естественное место, как в самой жизни. Характерно, что сам Фридрих поступал еще старинным способом — он сводил различные мотивы природы (соединяя в целое свои этюды), но при этом заботился о том, чтобы сведение не выглядело искусственным, то есть заботился о том, чтобы мотивы, сведенные в картине, были разведены и выглядели бы как сама увиденная природа. Когда Клейст отзывался о картине Фридриха «Монах на берегу моря», он, я бы сказал, писал не без иронии глубокой удовлетворенности: «картина превратилась в песок прибрежных дюн»; «живописец без сомнения проложил новый путь в искусстве; я убежден, что с его умонастроением можно изобразить квадратную милю бранденбургского песка, да ворону, плюхнувшуюся на куст барбариса <…>, а если еще местность эту нарисовать мелом и водой, какие дает она сама же, то лисы и волки взвоют при виде ее, — самая крепкая похвала такой пейзажной живописи». Картина, несомненно, доставила Клейсту большое удовольствие, в его отзыве есть ирония — потому что Клейст, конечно, заметил, что картина в его описании превращается в природу, которую изображает, изображенный песок — в сам песок, вода — в воду, все написанное — в представленный элемент природы и элемент пейзажа. Отметим, что это в искусстве Фридриха зафиксированы наперед такие художественные импульсы, которые само искусство будет ощущать в себе значительно позже.

    Вернемся однако назад к Эккерману. Его высказывание о Рубенсе диктуется представлением о том, что есть естественное видение, которое улавливает природу «как таковую». Вновь убеждение не личное, но принадлежащее целой эпохе. Его — нечаянное, по неопытности — переосмысление живописи Рубенса (язык живописной композиции тождествен языку природы) напоминает нам о двояком. Первое: не будь на протяжении века слишком последовательной реконструкционной работы мысли, в том числе и главным образом в самой же искусствоведческой науке, и все своеобразие огромного пласта живописи до конца XVIII века было бы потеряно для нас, будучи глубоко и окончательно переосмыслено в самой своей сути — как бы переписано наново глазами. Второе: говоря о живописи, мы должны отдавать себе отчет в том, какое малое место занимает в ней та видимость, то видимое, которое, с другой стороны, есть в ней все. Специфика изобразительного искусства такова, что в нем как бы скрадываются диалектические процессы, которые происходят в нем с элементами действительности, с вещью, — видна лишь некая верхушка этих процессов, а потому очень легко смешивать те совершенно различные принципы, на которых основано изображение действительности — тем более, что испокон веков в живописи неистребим инстинкт изображения форм в их буквальности. Скажем попутно, что во всяком искусстве есть такая своя особая сложность — так, в поэзии своя, не та, что в живописи: слово как материал поэзии смешивается со словом языка вообще и со словом в любом высказывании вообще. Скрытые принципы необходимо всякий раз реконструировать, а при этом учитывать, что разные принципы приводят иной раз к мнимо сходным, к обманчиво похожим результатам. Именно поэтому восприятие живописи всегда (часто незаметно) окружено огромной работой понимания, в которой все видимое выступает не как непосредственность, но, напротив, как сугубо опосредованное, как то, что не совпадает с собой, что требует разностороннего уразумения, чтобы совпасть с собой в самом же видении, — чтобы, например, мы не принимали видимое за простую копию действительности, искусство сложной переработки реального материала — за нечто простое и очевидное. Что здесь наука до сих борется с большими трудностями, ни для кого не секрет.

    Какое отношение имеет, однако, к этому натюрморт и вещь?

    Самое прямое — коль скоро на рубеже XVIII–XIX веков, как можно думать, у натюрморта одна судьба с пейзажем и с интерьером, — что касается лежащих в его основе принципов осмысления. Одна судьба с пейзажем, с интерьером — причем с интерьером в искусстве и с интерьером в самой жизни. Классический интерьер этой эпохи в разных его модификациях — это разреженный интерьер, в котором вещи лаконичны, немногочисленны, в котором они любовно помещены в просторное пространство, разведены и расставлены в нем и им окружены. Эта разреженность — ее превосходство реализовал на некоторых своих полотнах Давид — в духе того, о чем размышлял Фридрих, когда в своих пейзажах стремился не нагромождать вещи-символы, но погружать смысловые акценты в естественность пространства, в такое пространство, которое понято как естественное. ·>

    Существует то, что можно назвать аксиомами практической жизни, и тут мы вправе предположить, что в эту эпоху рубежа XVIII–XIX веков происходит смена одного понимания пространства — другим, причем не в искусстве только, но и в самой жизни, причем искусство безусловно выявляет ту непосредственность постижения, которая осуществляется в самой практической жиани, но только делает это в такой форме — как бы целостного знания, — которая сама требует экспликации, а эксплицировать целостное знание — это самое сложное.

    А чтобы понять, что происходило на рубеже тех веков, XVIII и XIX, представим себе два состояния искусства. Одно: сами вещи не являются для него проблемой, а проблемой является синтаксис вещей, их взаимосвязь в целом. Другое: для него синтаксис разумеется само собою, а проблематичной становится вещь. В нашем примере с Фридрихом отмечен такой момент, когда синтаксис вещей воспринимается как проблема отрицательного плана, — нужно преодолеть затрудненность, искусственность композиции, даже сделать вид, что никаких правил синтаксиса нет, но все «само собой» нашло свои места. Нужно снять «натужность» композиции — как примерно тогда же писал Клеменс Брентано. В одном состоянии искусства вещи стремятся осуществиться, стремятся быть самими собою и противодействуют связи, которую приходится упорно осуществлять, — это дело искусства. В другом состоянии вещи легко образуют естественные связи между собой, и надо только не мешать им своим искусством, так сказать, рутиной, академическими навыками. Но какие вещи стремятся быть самими собой, как, в каких условиях? Чтобы получить точку отсчета, заглянем в далекое прошлое — которое, однако, в определенном отношении тут же и приблизится к вам. У Аристотеля не было понятия пространства, а было понятие «места». Всякая вещь занимает свое место — топос. Учение Аристотеля об этом топосе не во всех деталях ясно. Возьмем главное — это то, что место не случайно для вещи, а вещь существует, напротив, в своем топосе, помещена в него как в своего рода футляр и носит его с собой. Когда вещь движется, то, видимо, она носит свое место с собой. Как далеко это от пространственных аксиом нашей жизни и как непонятно нам! Такое место, которое вещь носит с собой, от которого она, собственно говоря, неотгоржима, хотя вещи и меняются своим положением в пространстве, о чем у Аристотеля имеются очень трудные физические рассуждения, такое место назовем сейчас для себя бытийным местом вещи. Аристотелевские непонятности (для нас) освещаются более ранней греческой ситуацией. В недавно вышедшей статье, где исследуется понятие места, хоры, у Платона, Т. Ю. Бородай пишет так: «Хора — это место, и всякая вещь находится в какой-нибудь хоре, но она неотделима от вещи и составляет часть ее сущности; вне своей хоры вещь не существует; ее эпитеты — мать и кормилица; всякое движение возможно только в хоре, границы хоры совпадают с границами находящейся в ней вещи»[1]. Тут от физического и научного'

    рассуждения Аристотеля мы обращаемся к глубинным, мифофизическим и ужё жизнен но-практическим корням такого представления о вещи. Можно сказать так: у той вещи, которая обладает своей хорой, по Платону, или топосом, по Аристотелю, у такой вещи со своим бытийным местом есть лоно и корень, и она покоится в этом лоне, даже если стремительно движется; зеноновские апории — они, конечно же, основаны на таком представлении о вещи, которая в известном смысле не движет· ся, потому что всегда существует в своем лоне. Летящая стрела — 1а fleche qui vibre et vole et qui ne vole pas, — она, летя и не летя, обладает своим бытийным местом. Такая вещь рассматривается в своей обособленности — это одно — ив смысловой вертикали — это второе. Когда я говорю «вещь», «рассматривается» — я поступаю так ради простоты и краткости; на самом деле вещь со своим бытийным местом — отнюдь не то же самое, что вещь в нашем практическом разумении, какое мы усиленно распространяем на все эпохи истории; вещь со своим бытийным местом — не то же самое, что предмет, который нам/мне противостоит, противолежит; вещь, в которую переносимся, в бытие которой переносимся, ощущая, переживая ее как особое бытие — не «наша» вещь; вещь, с которой все время слетают и попадают нам в глаза какие-то пленки формы — не та вещь, на которую мы смотрим со стороны, и т. д. Для той старой, малопонятной нашим чувствам вещи, есть вертикаль; в этой вертикали порождается ее смысл; если вещь существует в своем лоне, то это лоно — порождающее ее начало, кормилица, она зависит от него. Но ведь и в эпоху барокко вещи прежде всего существуют для художественного и научного сознания как свои, каждый раз свои вертикали смысла. Полигисторическое сознание дробит материал знания — потому, что оно раздроблено для него. Вещь, трактуемая как аллегория, иносказание, эмблема, есть прежде всего вещь отдельная, далее — вертикаль смысла. Объединение вещей воедино есть предмет особого искусства композиции и занятие острого ума, связывающего близкие и далекие вещи, понятия. Вещи упрямствуют, противясь объединению, а путь к целому идет именно через вещь — как просто было бы скопировать «кусок природы», например, пейзаж, решив этим проблему объединения вещей в целое (уж в жизни-то они объединены же!), но это невозможно, и сознание понимает мир иначе, и глаз видит иначе, послушный заданному разумению, и такой списанный с натуры пейзаж является разве что случайностью и предвидением на будущее. Я не хочу, разумеется, сказать, что до конца XVIII века оставалось в силе давнее платоново-аристоте-левское представление о вещи, — но оно задает нам общее направление, это не какое-то необязательное сопоставление, оно показывает, откуда идут «вещи» в их уразумении, а ведь живопись сама является, скрыто, философией природы, так что для нее это не безразлично; итак, оставалось в силе какое-то представление о бытийном месте вещи, которая как бы незримыми линиями синтаксической связи соединена со смысловым верхом и низом, с порождающим ее началом, с направляющим ее верхов· ным принципом, с материальностью земного мира и, наконец, со всем тем иным, что эта вещь означает в своем бытии самой собою, — со всем этим прежде всего, но не с другими вещами, которые рядом, пообок от них. Именно поэтому вещи на картине толкутся, мешают друг другу (как это воспринимал Фридрих) — они толклись бы, и мешали бы, если бы не организующая деятельность компонующего художника, который разводит бытийные места, сводя их в пространство, который составляет и расставляет вещи по «своим» местам. Однако на взгляд новой эпохи, наступающей на рубеже XVIII–XIX веков, они все же всегда чрезмерно громоздятся, неестественно скапливаются. Пространство не было готово, как пустое, для своего заполнения, а получалось из сложения вещей с их духовной и материальной энергией, с их внутренними, невидимыми наружно синтаксическими линиями связи, с их упорством и с их стремлением значить, даже тяготея к тому, чтобы обращаться — каждой — в свой микрокосм, — из сложения вещей-пространств, вещей-мест, вещей с их бытийными местами. Историю перспективы, которая придает упорядоченность вещам в пространстве изображения, нельзя рассматривать в отрыве от этих смысловых обстоятельств вещи, от этой пронизывающей их вертикальности, от этой разъятости вещей в их смысловом со-суще-ствовании, от этого сопротивления вещей их связыванию, от насильствен-ности и натужности их взаимосоединения, как это стало выглядеть в глазах людей, которые открыли для себя «естественность» (в кавычках) пространства. А в такой новооткрывшейся естественности вещам как раз очень удобно устраиваться в своей взаимосвязи. Идея организма, органического, выношенная в XVIII веке, или обретенная тут заново, пришлась очень кстати — равно как и представление о внутренней форме, согласно которому вещи растут изнутри, осуществляя заложенный в них замысел, совпадающий с их сущностью. Мир — синтаксис живых форм (которые и внутри себя несут логику своего органического совместного возрастания). Горизонтальные связи стали преобладать над смысловой вертикалью, завоевана ньютоновская равномерность пространства, но зато утрачена или утрачивается трехмерность смысла. Вещи, связывающиеся в органическое целое в заданном пространстве, в таком мире, жизненнохудожественном, в котором связь, синтаксис, перестает быть проблемой, потому что он задан и наглядно показан, — эти вещи претендуют на то, чтобы нести смысл в себе и реализовать смысл своей совокупностью. Чувство, настроение, общая психологическая атмосфера картины — свойства, которые выносит на себе — в явь, в зримость — ее органическая цельность; зато отдельные вещи легко утрачивают в этой органической зримости свой смысл. Сначала — такой, который начинает выглядеть как нечто специальное, слишком особое, какой-то смысл ученый, аллегорический, эмблематический, потом общий — свою осмысленность; лишенные бытийного места, оторванные от корней своей вертикали, вещи начинают погрязать в вещественности как своей стихии. В реализме XIX века, когда он вызревает, получается так, что вещь — это все и что вещь — это ничто, потому что, с одной стороны, вещь прекрасно и до конца осознана в своей вещественности и предметности — нет ведь ничего или почти ничего в самой вещи, что выводило бы за ее пределы тенью какого бы то ни было духовного значения, вещь осознана как вещь и осознана в своей органичности, но, с другой стороны, органичность целого тяготеет над ней, перерастая через границы вещи, сливая все воедино. Это противоречивое обстоятельство — не только причина того, что последовательный реализм середины XIX века — явление в истории искусства равно существенное, крайне существенное и столь же чрезвычайно краткосрочное, но и причина того, что он несет зерна своей гибели в самом себе — и вынужден считаться с депоэтизацией художественного мира как своим итогом. Вещам, взятым как именно вещи, — не во что превращаться и некуда, потому что у каждой из них уже отнято направление «вверх», ко все большей духовности ее смысла, а духовный смысл изображенных вещей взят в своей совокупности, в сумме, но притом так, что все вещественное, материальное и видимое резко разграничено с духовным, идейным и как таковое невидимым и это «невидимое» вынесено в пространство переживания «между* изображением и зрителем. Гёте и Фридрих уже в первые десятилетия XIX века вполне отдают себе отчет в этой утрате поэтичности — наперед, еще до той победы реализма, которая была одержана на подготовленной заранее почве. Своеобразная поэтичность Фридриха с его вовсе не сторонними всей этой ситуации глубокими меланхолическими настроениями увядания — результат совмещения и диссонанса художественных принципов разных эпох, встретившихся на поворотном этапе истории, следствие своего рода духовного отставания этого художника от освоенного им пространства. Пространство впитывает в свою вещественность вещи, оскудевает предметами, которые свою силу должны отдавать общему — настроению, эмоционально-психологическому воздействию; зато редкие еще остающиеся вещи стоят тут как восклицательные знаки смысла, как романтические иероглифы, готовые переводить изображение в письмо и членораздельную речь.

    Теперь надо сказать о том, что выше названо трехмерностью смысла. А. Г. Раппопорт, поднимая весьма важную тему, пишет о «межпредметном пространстве»[2]. Такое межпредметное пространство — это, вообще говоря, частный случай пространственных отношений между предметом, или вещью, и тем, что на картине не есть предмет, вещь, и, далее, между вещным и невещным, то есть вещью и вещественностью, и между видимым и невидимым, — все это в разные эпохи соотносится по-разному. Бели говорить только о внешнем и внутреннем вещи, то таких отношений — три: это отношение между вещью и тем, что за ней, между вещью и тем, что в ней, между вещью и тем, что, в духовном смысле, над ней. Аллегорический смысл вещи существует «над ней», как снятая ее вещность, как извлеченный из нее смысл, перешедший в понятие. Материальное и духовное, видимое и то, что недоступно видению, здесь все время — в непрестанном обмене. И этот обмен, пожалуй, всецело подчиняет себе смысл того, что между вещами, или предметами. Живопись на пути к барокко и в эпоху барокко, к тому же, и все невидимое нередко стремится выявить зрительно, как бы дублируя заключенные в вещах смысловые указания. Если же то, что за вещами, выступает как порождающее их начало, как принцип их творения, то вещь может быть просто проводником этого порождающего ее смысла, а это «просто» — просто быть проводником смысла — и значит тогда быть всем, означает предельную универсальность смысла, предельную его существенность, и тогда вещь вполне может быть лишена в изображении своей (ей присущей) глубины, своей, именно своей объемности, — она ведь проводник того иного, что выше и первичнее ее и что одновременно стоит за ней, держит ее на себе и определяет ее суть. Тогда такая вещь может быть предельно сжата, уплощена, сплющена, обращена в поверхность своей глубины, в пленку, пропускающую сквозь себя идущую изнутри силу, — вещь может быть предельно сжата, потому что здесь происходит обмен между вещностью вещи и ее духовным бытием и телом, — может быть, вернее сказать, между вещью, обладающей своим бытийным местом, укорененной в том, что «главнее» ее, чт0 в ней как суть и что за ней, и реальными пространственными отношениями, реальностью места вещи. Пространственные отношения изображения измерения смысла взаимо-зависят; вещь сжимается и разжимается, и, начиная с условной точки максимального сжатия и максимальной духовности, максимальной реализации смысловой вертикали вещи, она с течением времени достигает максимальной разжатости, когда в XIX веке окончательно обретено такое пространство, в котором каждая вещь может расположиться свободно, вольно, в соответствии со своими чисто физическими параметрами, потому что все духовное она должна отдавать в это пространство, до предела открывшись вовнутрь его и дойдя до самой грани утраты своей самостоятельности, до грани полнейшей подчиненности всеобщей, равномерной вещественности, — пронизанной, впрочем, пролившейся наружу духовностью, психологичностью, чувством, настроением, переживанием и вообще всем тем, что было дорого в живописи людям прошлого столетия, постепенно отходящего от нас в археологическую даль. Не приходится повторять то, что всякое настоящее искусство не просто возводится на данном ему временем, эпохой, но оно преодолевает ту западню и то болото, которое ему уготовило время: большое искусство XIX столетия — это, разумеется, высокодуховное преодоление бездуховности своей поры, такое преодоление, которое полными горстями черпает из этой бездуховности и ее отрицает, обращая в противоположность — но в противоположность, какая только и может быть здесь, на этом шатком основании массовой бездуховности и более чем эмоциональной бездушности: это, скажем, не духовность искусства XIII или XIV веков, и совсем не то, принципиально не то соотношение вещественного и духовного, видимого и незримого. Итак, тут, в середине XIX века, вещи на какой-то исторический миг успокаиваются в себе — они по всем направлениям располагаются привольно и ненатужно, доходят до почти полного безразличия к себе самим, к своей самостоятельной сути; вещи без бытийного места, они чувствуют себя в пространстве вольготно, им не трудно покоиться и не трудно двигаться; «за» ними — абстрактная пустота пространства. Швабские поэты середины XIX века (которых было принято укорять за провинциальную затхлость и недалекость) были влюблены в вещи, в их уютный и печальный покой, но Юстинусу Кернеру, замечтавшемуся романтическому поэту и мыслителю из швабской глубинки, точно так же возможно было вообразить себе в середине века, в каком-то припадке поэтического ужаса перед будущим, самолет и межпланетные путешествия, когда караваны с товарами мчатся, словно молнии, мимо Солнца, как Тёрнеру возможно было вообразить себе паровоз-чудовище, несущийся с несусветной скоростью. Еще раньше — «Скачки в Эпсоме» Теодора Жерико. Всякий раз такое исключительное движение характеризуется тем, что весь мир вокруг оно приводит в какое-то стихийное бушевание, так что граница между движущимся и всем окружающим, начинает чуть стираться. Вещам в «натуральном» пространстве легко покоиться и легко двигаться, но можно сказать, что от этой легкости вещи начинают злоупотреблять своей способностью перемещаться, и их движение несет тогда в себе отрицание движения как движения именно отдельной вещи, а вместе с этим — очень задолго наперед — и отрицание всего этого «натурального» пространства как пространства таких соуравновешенных в своей свободе вещей, и тогда «воронка» стихии, перемалывающей в себе отдельность вещей в вихрь материального пространства, начинает засасывать в себя всякую вещь. Но это уже перспективы будущего — слома этого самого, обретенного на время пространства естественности.

    Что дает все это для натюрморта? Некоторый прок от сказанного, кажется, есть. Прежде всего вещи в искусстве — это в разные художественные эпохи — разные по сути вещи, разные по своему осмыслению и зримому выявлению, и хотя от зерен, которые пытаются склевать птицы, и до вещей в фотографическом реализме недавнего прошлого в искусстве постоянно жив импульс буквального копирования вещей, внутренний смысл вещи и вещности оказывается совершенно различным, искусство же показывает нам — зримо являет — лишь самую верхушку сложнейших процессов, происходящих с вещью, с ее осознанием. Вещь, носящая с собой свое бытийное место, коренящаяся в высшем и смыслопорождающем и смыслопроводящем бытии, — это вовсе не та вещь, что, оторвавшись от всяких духовных корней, просто располагается в йро-странстве, лишенная внутренней энергии, так сказать, своей личности. Хотя и та, и другая могут доводиться иногда до буквальной скопированное™, до иллюзорности. Эти внутренние процессы нужно иметь в виду, чтобы отдавать себе ясный отчет в том, что совершается в искусстве, в его истории. И тут, конечно, всегда опасны типологические упрощения, противопоставления. Наши противопоставления — типа сжатое/разжатое, материальное/духовное, внешнее/внутреннее — это тоже типология; два состояния искусства, о чем речь шла выше, — тоже абстракция. Однако типологические упрощения опасны тогда, когда они ставятся у нас перед глазами и когда нам предлагают смотреть на реальность искусства через такие очки: тогда искусство, его сущность и его конкретность выворачивается наизнанку и то, что глубоко скрыто в основе вещей, то поднимается со дна и объявляется главным в искусстве — главным даже для самого ведения, первым делом схватывающего поверхность изображения. Это неверно. Однако помнить об этой основе вещей, о том осмыслении, которым они освещены изнутри, со стороны невидимого, весьма необходимо, — нужно иногда спускаться на дно, где зарождается осмысление вещей, чтобы не потерять суть за видимостью и понять суть видимого в искусстве. А тогда упрощения перестают быть только упрощениями, а оказываются принципами, которые руководят строем искусства на всю его глубину, причем принципами движущимися — текущими, изменчивыми, а иногда резко ломающимися. Если это так, то, исходя из сказанного, я осмелился бы сказать, что в натюрморте запечатлелась определенная стадия разжатия вещи — такая стадия в художественной истории вещи, когда вещь еще держится своим бытийным местом, получает энергию от своего «нутра», но уже близка к тому, чтобы расположиться в абстрактном, равномерном пространстве, передав ему всю свою духовность. Вещь еще не оторвалась от своих смысловых корней, но и не стала еще совсем свободной вещью, и в ее оцепенении — след ее крепостной зависимости от места. Вещь в натюрморте еще сводима к своему бытийному месту. Отождествляемая с ним, а потому избегающая движения, она упокоена в своем футляре-месте. Потому никакой случайный набор предметов не кажется здесь случайным — торжественное собрание полномочных представителей своего бытия. Но одновременно, расположенные в невидимой вертикали смысла, они — не они сами, а путь к иному, аллегорическому смыслу, который может быть присущ им по отдельности и в совокупности. Связи вещи с пространством за ней, с невидимым, с внутренним самой вещи уже ослабевают, становятся уже — в перспективе — несущественными, а связи с вещами рядом возрастают до известного равновесия между вещью и целым, между вещью и общей вещественностью изображения; возрастает предметность вещи — ее противопоставленность наблюдающему глазу. Но все это еще в равновесии. Вещи расположены, расставлены — прочно; лежат ли они как попало или аккуратно разложены, они — каждая сама по себе, собрание вещей-личностей, всякая представляет себя и свое, все равно, предназначены ли они друг для друга, для одного какого-то дела, или собрались случайно. Из всех вещей каждая — сама по себе. Сила, сводящая их вместе, — внешняя по отношению к каждой отдельной вещи. Момент равновесия — в том, что все вещи в натюрморте не слишком еще вещи и не слишком самостоятельны. Но уже достаточно вещи и достаточно самостоятельны. В реализме середины XIX века именно такое равновесие нарушается — сразу в две стороны: вещи слишком самостоятельны и они слишком вещи, они как бы познали себя в своей вещественности, — следствием этого оказывается их полнейшая индивидуализированность и совершенно общая для всех вещественность. Одно борется с другим. Адольф Менцель — величайший мастер точной реальной линии, какой и должен был родиться в эпоху, которая завзято следует натуральной и естественной реальности — именно так понимаемой. Такое мастерство, безусловно, ко времени, но оно же и запоздало. Вещи перезрели. Его шуба, брошенная на диван, — это вот эта вещь, и только, это его шуба, которую он носит, она же вещь вообще. Материальная равномерность (или безразличность) в равномерном пространстве. Шуба разлеглась, развалилась, как и положено тут вещам. Внутренне ничто не призывает ее к порядку и дисциплине. Для подобных вещей, расходящихся в противоположности всецело индивидуального и всецело общего, всякое соседство других вещей безразлично и противопоказано, как повтор. Ставить вещи иначе, чем стоят они в самой жизни, неестественно, — это было бы попыткой учинить искусственный порядок там, где уже есть порядок естественный, органический, и это воспринималось бы как художественная ретроградность. Житейский сюжет таким вещам показан, потому что их оправдывает, — выход в «органику» жизненного, в шум жизни, между тем как молчаливое собрание вещей — которые все молча говорят, пользуясь «парресией», — им противопоказано. Расхождение слишком индивидуального и слишком общего — безусловно ценное творческое противоречие такой живописи; она сильна тем, что ей предстоит, и очень скоро, перейти в иное состояние, — любовно написанные вещи Менцеля, будь то шуба, будь то XVIII век, каким сам себя этот век не знал и не мог знать во всей недоступной его постижению реальности, вместе этнографически точной и муэейно отложившейся, — все это выражает назревший кризис, требующий своего разрешения и терпеливо его ждущий. Но и все творческое искусство середины XIX века — таково, оно живет своим противоречием, ожиданием своего отрицания и от этого приобретает свою собственную ценность. Ведь и в нем есть свое равновесие — равновесие разбежавшихся концов: полной индивидуализации и полной же всеобщности, то есть целой стихии вещественного, равномерного, «натурального». И этому равновесию суждено быть нарушенным, а тогда вещи предстоит возродиться во второй раз, но уже в совсем иных отношениях с окружением. Это и начало совершаться уже

    в конце XIX века. Тут и натюрморт возрождается заново, и прямые заимствования из искусства прошлого, стилизации, этому способствуют. Но возможны они стали лишь потому, что собирать и составлять вместе разные вещи стало вновь осмысленным делом, а искусству композиции уже не надо прятаться за природой. Конечно же, духовный смысл ново-возродившегося натюрморта — далеко не тот, что у прежнего, классического натюрморта — возникшего на сходе многовековых, долговечных 'тенденций искусства.

    Стиль и интонация в немецкой романтической лирике

    I

    Задача настоящей статьи — не анализ разных конкретных стилей немецкой романтической лирики в их особенностях, но лишь первоначальная попытка подойти к такому анализу и подготовить для него почву. Сказанное сейчас может показаться странным, — быть может, даже заявлением необдуманно-заносчивым: разве неизвестно, что такое романтическая лирика, и разве не существует множество превосходных интерпретаций романтической лирики, среди которых можно выделить подлинно классические в своем роде — начиная с Коммереля, Штайгера, Августа Лангена или русского германиста В. М. Жирмунского?

    Однако недаром один немецкий искусствовед сказал несколько лет тому назад — о своей науке, что она развивается в наши дни со скоростью нескольких проблем в год, то есть со скоростью нескольких проблем, которые встают перед наукой как неразрешенные и настоятельно требующие своего разрешения. Как никогда в гуманитарных науках обострилось чувство полноты, чувство, нацелившееся на некую тотальность знания, естественно недоступного человеку, но тем не менее настоятельно требующего адекватного постижения исторической логики, в которой развивается материал науки, и притом логики, взятой в ее конкретной фактической дифференцированное™, в ее реальном богатстве (в противовес былым духовно-историческим концепциям развития, смело и сознательно отличающимся от этого реального богатства материала, — см. Г. А. Корффа). Куда ни посмотреть в истории немецкой литературы, — всюду заметны лакуны, которых не было еще во вчерашний день науки, словно полыньи во льду, и появляется все больше областей, где ни существующее материальное знание, ни наличный уровень обобщений никого уже не удовлетворяют. Сегодня у нас слишком мало устоявшегося, общепризнанного и слишком много пришедших в движение, не приведенных в единую систему знаний. Материал по своей обширности при этом противится обобщениям. В таком состоянии предмета «история немецкой литературы» — его большая на сегодняшний день слабость и большая сила. Слабость очевидна — она в огромной разъединенности, несобранности всякого знания, в методологическом плюрализме, который не есть плод злой воли, но естественный результат развития предмета — его разветвления, его расхождения во множестве литературоведческих школ и направлений. Сила, быть может, не столь очевидна, — она состоит в том, что все наше знание истории литературы разных эпох как бы ожило, утратило замкнутость, приобрело объемность и многогранность (так что мы можем смотреть на развитие литературы с разных точек зрения), — главное, стало динамичным. Это наше знание, отражающее уровень современной науки, только естественно противится любому этикетированию, разложению по полочкам, насильственному выпрямлению. Глубокое заблуждение видеть в этом лишь методологический кризис, своего рода несостоятельность. Если это и кризис, то кризис в высшей степени плодотворный и — своевременный.

    Ситуация всякого исследователя в такой период развития науки весьма затруднена. Но она же и «реалистичнее». В большинстве обобщающих трудов по истории немецкой литературы 1920—1930-х годов нельзя не заметить известного превышения «идеи» над «материалом», — не нужно даже брать для примера такие крайние образцы тенденции, как труд Г. А. Корфа с его безусловно ценными сторонами. Современный исследователь — в ином положении. У него «материал» невольно берет верх над «идеей», я бы даже сказал — должен брать верх над идеей. Фундаментальный труд Фридриха Зенгле об эпохе бидермейера — труд эпохального значения в истории германистики — содержит в себе не меньше обобщений, генеральных идей, чем любое сочинение духовно-исторической школы, однако его автор должен на наших глазах бороться с материалом и преодолевать его сопротивление, он не имеет права давать нам только «чистый» научный итог исследования и обязан вводить нас в мастерскую своей работы — через его работу с материалом мы учимся постигать и сам материал. Можно видеть, что учитель Зенгле, Пауль Клукхон, чьи заслуги в германистике общеизвестны, находился в свое время в куда более удобном положении, когда изучал историю немецкого романтизма. Материал был широк, но он еще не расплывался и не был необозримым. Необозримым он становится только теперь, когда он открывается как целостность, как тотальность — как такая полнота, которая требует сохранения и воспроизведения всех своих нюансов и которая не позволяет «безнаказанно», до поры до времени, жертвовать каким-то материалом. Однако так понятый, материал решительно сопротивляется и любым попыткам изучать его в духе старого позитивизма, осевшего на полках библиотеки кипами неудобоваримых диссертаций, с которыми сталкивался всякий и с которых, ради вылавливания крупиц дельного знания, стряхивает пыль каждое новое поколение германистов. Ф. Зенгле — не позитивист в этом старом смысле, но это исследователь, давно уже остро чувствовавший веление времени и отразивший его в замысле, который и не пытался осуществить кто-либо кроме него. Обширности позитивных фактов, с которыми имеет дело исследователь, стремящийся достичь хотя бы относительной полноты в том, что почти, как материал литературы, неисчерпаемо, — этой обширности разнообразных фактов литературной истории принадлежит, в нее необходимо проникает то, что не имеет ничего общего с позитивизмом, — проблематичность (Frag-wurdigkeit) самых основных, изначальных понятий теории и истории литературы, начиная с понятий «литературы» и «поэзии». Можно было бы, по аналогии с «основаниями математики», говорить об «основаниях литературоведения». Именно эти самые основания и находятся в критическом состоянии в современном литературоведении, и именно этот кризис своеобразно преломился и в современной истории немецкой литературы, в современном состоянии этой научной дисциплины. Однако такой кризис следовало бы рассматривать как безусловно положительное явление! В нем — возможная основа для тех будущих переосмыслений прошлого литературы, которые сейчас мы еще никак не способны предугадать и обозревать в целом. Разумеется, кризис порождает возможность разного рода заблуждений, порождает непродуктивные методы, соблазняет ложными ходами мысли. Без всего этого никогда не обходилась история науки. Существует и возможность (всегда очень близкая и удобная) позитивистского изучения истории литературы, — возможность, которая словно нарочно создается обширностью расходящихся фактов. Вполне актуальна и возможность возрождения духовно-исторических методов. Но такова логика развития самой науки, которая добывает истинное, проходя через всякого рода крайности. Всякие крайности суть вторичные, скорее, поверхностные кризисные явления, через которые и через голову которых пробивает себе путь истинное, обогащающееся знание. Вторичное и более поверхностное отражает более глубокое — кризисность оснований дисциплины, кризисность плодотворную, в которой залог живого развития науки.

    Не будет преувеличением сказать, что в движение в современной науке пришли и такие понятия, как «романтизм», «барокко», «реализм» и пр. Это — исторические понятия, и они пришли в движение в двояком отношении: в том, 1) чт0 есть явление в его сущности, и в том, 2) каковы его временное границы. Конечно, и раньше, тридцать, сорок и пятьдесят лет тому назад, существовали значительнейшие методологические расхождения в вопросе о том, как определять сущность подобных явлений, и существовали разные мнения об исторических границах их существования. Однако все эти расхождения и мнения затрагивали предмет лишь на известную глубину, — о методах и методологии можно и нужно было спорить, мнения можно и нужно было оспаривать и опровергать. Сегодняшнее состояние науки — принципиально иное. Я думаю, что всякий исследователь должен сейчас остро чувствовать две вещи. Первое — то, что в истории литературы дело совсем не в мнениях. Мнения можно обосновывать и опровергать, их можно высказывать с нотой сомнений, а можно, как то нередко было в прошлом, высказывать безапелляционно. В этом последнем случае исследователь дерзко ставил свое мнение на место самой истины. В ином случае он только колебался, поступить ли точно так, и это было безусловно честнее и осмотрительнее. Но ведь подобно тому как в истории литературы исследователи не могут обходиться без выражения (на каждом шагу) своих мнений по тому или иному вопросу, эти мнения как мнения (даже если это «заключения специалиста», эксперта) значимы не сами по себе; как мнения они даже в некотором отношении совершенно лишены цены и весомы только как голос самого исторического материала. Вот одна очевидная задача нашей современной науки — дать голос самому материалу. Иными словами, устроить свое исследование так, чтобы заключенная в самом материале, в его сложнейшей логичности (Logos-gemassheit) истина пробивала себе дорогу через любые мнения самого же исследователя, через неотъемлемый от всякого человека субъективизм. Если же нужно назвать исследование, которое в наши дни решает такую головоломную и парадоксальную задачу, насколько это в силах человеческих, то я буду вынужден вновь назвать «Эпоху бидермейера» Ф. Зенгле.

    Исследование крайне поучительное: его устрашающая многих широта была моментом совершенно необходимым для того, чтобы реальность историко-литературного материала вышла наружу, как в хорошем реалистическом романе прошлого века выходила наружу и соответственно схватывалась и ощущалась читателем «сама» действительность, жизнь (через ярко выраженную индивидуальность писателя — благодаря ей и несмотря на нее). Конечно: all unser Wissen ist Stuckwerk… И подобно тому, как хороший реалистический роман не рассчитывался на бездумного читателя, который воспримет его содержание как стеклянное зеркало-образ, так и книга Зенгле не рассчитана на то, что читатель воспримет его по букве и будет сдавать на экзамене по параграфам. В этом смысле Зенгле создал нечто большее, чем труд Зенгле: выявил историко-литературный материал эпохи так, что сквозь это выявление просматривается его полнота и реальная противоречивость — невзирая на весь Stuckwerk наших знаний.

    Итак, вот одна актуальная для литературоведения задача — задача дать материал эпохи в его настоящем движении, а это значит и дать ему самому голос и не забежать вперед него в своих обобщениях. Субъективность исследователя этим нимало не устраняется и, скорее, нужна для того, чтобы богатство материала не разливалось «безразличным» (gleichgultig) океаном несвязных фактов. Но, если можно так сказать, необходимо довести материал до такого состояния, чтобы всякое мнение и выступало именно только как мнение, как момент собственно преходящий и подлежащий снятию в самой истине.

    Но есть и другое, что должен чувствовать исследователь. Чувствовать употреблено здесь потому, что исследователь ловит в своем Stuckwerk, пытаясь уловить все же — целое! Итак, это другое заключается в том, что, как только материал истории литературы пришел в движение и заговорил «сам» в одном месте, так этот его голос должен быть закономерно сопряжен с голосами всего иного материала истории литературы. Задача, пожалуй, — гегелевская. Вещь определяется в своем смысле, со-определяясь со всеми прочими вещами в исторической тотальности мирй.

    Так, пришедшее в движение одно место в океане историко-литературного знания должно немедленно вызвать бурю во всем океане. Что такое романтизм, можно определить только, со-определяя его со всеми однотипными понятиями истории литературы, — вернее, со-определяя его со всеми прочими смыслами, рисующимися для нас па целой картине логики историко-литературного развития. И даже определение сущности романтизма дает нам в итоге (если бы оно было достигнуто!) не нечто феноменологически постоянное, но нечто принципиально-движу-щееся, не способное остановиться. Хотя бы потому, что всякое обогащение знания совсем в ином «месте» литературной истории косвенно скажется на нашем понимании сущности и романтизма, в частности. И вот неслучайное отличие подлинно-фундаментальных литературоведческих трудов нашего времени от обобщающих работ 20—30-х годов: прежние обобщали и — хотя бы относительно — завершали знание, подводя итоги достигнутого; теперешние — подводя итоги достигнутого — лишь начинают, открывая путь к материалу. Обобщающих трудов в наши дни создается мало, мы переживаем это как настоящий недостаток и неудобство в работе, — между тем мы должны сознавать, что таких трудов создается мало не из-за отсутствия «воли» к обобщениям, не по вине мыслительной лени, плюрализма мнений и методологической несостоятельности, а потому, что изменилась и усложнилась задача, стоящая перед обобщающим трудом, и, в целом, изменилось, обогатилось и усложнилось историко-литературное сознание нашей эпохи. Исследователь, даже занятый самым частным историко-литературным вопросом, не должен был бы ощущать себя как-то иначе, нежели существующим в целом живом и неспокойном океане историко-литературного и историко-культурного движения. Все частное — лишь момент логики целого, логики всего. Если же исследователь не ощущает такой связи своего частного с целым и всем, то это значит только, что его скудный урожай снимут за него другие. Если же кто-либо считает подобные задачи и сопряжения смыслов малопрактичными в повседневной жизни литературоведческой дисциплины, то он должен помнить, что иначе суть дела и смысл вообще не появляются на свет.

    То, как будет определять наука «романтизм», будет зависеть от того, как будут определены «барокко», «реализм», «бидермейер» и иные подобные исторические понятия. Речь идет не о формально-логических определениях, ценность которых в литературоведении более, чем относительна. Речь идет о сущностном со-определении смыслов, подразумевающих также реальное раскрытие всей широты материала, попадающего под пресс подобных понятий. Суть понятий — в указании на реальность явлений в их логическом смысле; это в литературоведении — двери, ведущие к смыслу. Понятия такого типа, как «романтизм», одновременно условны и безусловны. Их условность — в их вспомогательном характере. Их безусловность — в том, как органично возникали они в самой жизни. У них живые корни — за «романтизмом» как современным историко-литературным понятием стоят борьба и переход разнообразных смыслов, совершавшиеся в Германии на рубеже XVIII–XIX веков. Если история этого своеобразного и внутренне-богатого процесса уже достаточно подробно исследована — в старой работе Улльмана-Гот-тхарда, в новой — Р. Иммервара и в других, — то в своих парадоксальных переосмыслениях, в своем внутреннем напряжении, отражавшем борьбу и взаимодействие реальных энергий истории, такой процесс изучен еще недостаточно — процесс, который привел к выработке конкретно-исторического понятия «романтизм» из хаотической неопределенности «романтического» и из симбиоза «романного» и «романского» в школе Фридриха Шлегеля. Парадоксальное происхождение «романтизма» из недр осмысляющей себя жизни (процесс далеко не просто литературный!) на рубеже XVIII–XIX веков не безразлично для позднейших судеб «романтизма» в самой литературной теории и истории, — живой субстрат понятия, о чем, вероятно, недостаточно рефлектирует современная теория литературы.

    Вся дальнейшая судьба понятия в руках литературоведов точно так же не безразлична для постижения самой романтической литературы. И история немецкой литературы, так, как эта дисциплина существует в наши дни, всецело заключает и сохраняет в себе свою историю: сама история литературы как целое, как «тотальность» и свой особый «космос», со-определена с «историей литературы» как дисциплины и в такой сопряженности обретает свой смысл и идет к своей истине. «История литературы», дисциплина, развивается, как мы знаем, циклично — интерес к определенным именам, явлениям, эпохам не бывает постоянным, а пульсирует. Само постижение историко-литературных смыслов пульсирует, и это, очевидно, принадлежит к самому существу их постижения. Изучение романтизма проходило волнообразно. Такие же волны можно констатировать в изучении барокко. Этот последний термин, возникший гораздо позднее «романтизма», и тоже своими парадоксальными путями, откристаллизовав в себе жизненные смыслы, взаимосвязан в своей судьбе с «романтизмом». Двадцатый век пережил две волны литературоведческого исследования барокко (в Германии), — вторая волна, мощнее и, видимо, плодотворнее первой, идет теперь явно на спад. Эта вторая волна, пришедшаяся на конец 50-х — начало 70-х годов, в значительной степени исключала и отменяла интерес к романтизму. Вскормленная антиромантическими комплексами послевоенного времени (конкретно-историческое понимание «романтизма», как видно, зависит от некоторого общего толкования романтизма, что уже вторично возвращает литературоведческое понятие в гущу жизненного), волна изучения барокко привела к широкой экспансии барокко на все соприлежные области истории литературы (в СССР такая тенденция общеевропейского литературоведения, не только немецкого, была представлена А. А. Морозовым[1]). Это, естественно, в свою очередь повело к размыванию понятия «барокко», с одной стороны, и, с другой, к осознанию крайне важных обстоятельств, — главное, к осознанию риторической природы всего литературного, в самом широком смысле слова, творчества вплоть до самого рубежа XVIII–XIX веков. Так, через изучение барокко (см. работы

    В. Варнера, JI. Фишера, Х.-И. Дика и мн. др.) было постепенно понято нечто гораздо более общее и широкое, нежели природа самой немецкой литературы XVII века, — германистика была оплодотворена в таком подходе фундаментальными трудами немецких романистов, прежде всего Эрнста Роберта Курциуса, предвосхитивших ее выводы широкими горизонтами своей историко-литературной картины. Барокко с раскрывшейся в нем риторической основой и барокко с его эмблематическим образом мышления и представления было донесено как мощная, прежде не замеченная традиция, до самого начала XIX века, — особенная заслуга Ф. Зенгле состоит как раз в том, что он убедительно продемонстрировал медленное отживание риторической традиции в немецкой и австрийской литературах вплоть до середины прошлого столетия. Традиционная тысячелетняя риторика, разрушаемая к концу XVIII века разнообразными антириторическими силами (за которыми стояло новое постижение жизни и самой истории, кульминировавшее в эпоху Французской революции), и ее инерция, равно как и сознательные возрождения в эпоху Реставрации, — они в современном состоянии истории немецкой литературы послужили энергиями, между которыми оказался буквально «зажат» романтизм начала XIX века. И сам отошедший на второй план науки романтизм оказался пронизанным риторическими и эмблематическими импульсами и структурами, — не только, например, творчество Жан Поля, не замечать барочную традицию в котором всегда требовало особенного усилия, но и творчество такого романтического поэта, как Йозеф фон Эйхендорф (см. весьма характерную работу о нем Александра фон Бормана). Но если, с одной стороны, барокко и его переживания теснили всю последующую историю литературы, служа неизбежным ее субстратом, — подобно тому, как эмблематические образы и риторические элементы обнаруживались в самой антириториче-ской эстетике и «гениальной свободе» гётевского «Wandrers Sturmlied», согласно тонкому и справедливому анализу Артура Хенкеля (1862), — то, с другой стороны, сложный и противоречивый комплекс бидермейера, показанный Ф. Зенгле как своего рода система, одновременно универсальная и открытая, как бы вынуждал романтизм весьма быстро завершиться, подвести итоги и перейти в существенно иное, «бидермейеров-ское» состояние. «Бидермейеровский» комплекс, как со-отраженность и взаимосвязанность жизни, политики, культуры в эпоху Реставрации, оказалось возможным явным образом открывать и в искусстве того времени (JI. Рихтер, М. фон Швинд), и в музыке, и в эстетике и философии (например, позднеромантические системы Трокслера или Кр. X. Вейссе, эстетика К. Г. Каруса), и, главное, в самой литературе и поэзии — уже у Гофмана! Все это — романтизм специфический, перешедший в новую историческую стадию, переосмысленный, бидермейеровский романтизм. Подобно этому существует и бидермейеровский реализм, явно не доводимый до конца в своих реалистических устремлениях, не достигающий жизни в ее полноте, остановленный на полпути теми самыми бидер-мейеровскими комплексами, которые лишают романтизм его безусловной открытости, его бесконечного томления, его абсолютных исканий и принципиальной незаконченности, его чувства свободы и воли к хаосу («verwildeter Roman» Клеменса Брентано). Бидермейеровский Systemglaube упорядочивает романтический Aberglaube, всячески обхаживая его и его социализируя (тенденции к «неорококо» в эпоху Реставрации словно разлагают на составные части синтезированное романтизмом — чувственность и чувствительность, эротизм и бесполость, одомашнивая символы и приручая шифры романтических иероглифов). Наступление эпохи Реставрации приносит с собой конец и исконным устремлениям романтизма, — можно сказать, его универсально-историческим претензиям, которые должны были преодолеть даже и ограниченность всякой поэзии, всякого искусства, всякой, взятой сама по себе, жизни и пресуще-ствить их (см., например, Новалиса).

    В таком наступлении на романтизм с двух сторон есть нечто весьма справедливое, — коль скоро речь идет не о манипуляции терминами и понятиями, а о прослеживании реальных исторических линий, более широких, нежели (по отдельности) «барокко», или «романтизм», или «бидермейер», и претерпевающих в историческом движении свои метаморфозы. Если романтизм и стесняют с двух сторон, то тем меньше у него шансов выжить в сознании как своего рода духовно-исторической монаде, как, следовательно, чему-то абсолютному. Я бы сказал, что, несмотря на все естественное несовершенство тех или иных германистских литературоведческих трудов, в целом дисциплина истории немецкой литературы как никогда приблизилась к тому, чтобы увидеть литературу в ее живом конкретном историческом двияении, в ее метаморфозе, в переплетении конкретных тенденций, — а не в цепочке отдельных и более или менее обособленных друг от друга этапов.

    II

    Мне кажется, что со временем все более проявляется значение рубежа XVIII–XIX веков как поворотного этапа в истории всей вообще европейской культуры. Так это и для немецкой литературы — на это время приходится узловой момент, в который все элементы ее глубоко переосмысляются. Не in ictu oculi, а очень постепенно (как все исторические изменения), с натугой, с большим весом инерционных сил. Я думаю,

    Э — 1593 что только теперь стало по-настоящему понятно, в какой степени всякое письменное слово до этого времени оформляется еще согласно законам риторики и в какой степени после этого времени оно освобождается от такого риторического закона. Очевидно, риторику нужно рассматривать как понятие на трех уровнях: первый, самый мелкий и поверхностный уровень, — это риторический прием, отдельный, и система таких приемов; второй — это риторика как дисциплина (построения речи); третий — риторика как всеобъемлющий способ существования знания. Сейчас невозможно рассуждать о предметах такой общности и приходится обозначать простой формулой вещи, которые не всегда удерживаются и в рамках подробного изложения. Можно видеть, что риторика как дисциплина в ее исторически существовавшем понимании предопределяет свой более глубокий и более общезначимый смысл и в свою очередь сама предопределяется (в своей долговечности) определенным отношением к слову. Я бы сказал, что традиционная культура, в значительной степени обобщенная в эпоху барокко, постигает всякий жизненный смысл в слове, видит в слове единственное средоточие знания, к самой жизни способна приходить только через слово и именно поэтому, как нечто общезначимое и ценное в себе, культивирует слово и соответствующее ему искусство слова. Противоположное отношение намечается издавна и исподволь подрывает власть слова, — такое отношение открывает для себя непосредственность жизни, действительности и стремится от слова к «самйй» жизни. Для него слово только инструмент исследования, а не сосуд знания. Все правила, по которым создавался такой «сосуд», вдруг оказываются ненужными, лишними, педантическими: сосуд можно и разбить, и слово проливается тогда назад в жизнь. Слово утрачивает могущество, заключавшееся в нем как единственном хранителе знания (которого помимо слова и вообще нет), но вместо этого обретает полную свободу, «эмансипируется» (так, как будто оно только угнеталось правилом, а не правило миром), и может делаться как бесподобно тонким инструментом изучения наблюдаемой жизни, так и бесконечно разнообразным, виртуозно применяемым поэтическим средством. Прежде в слове откладывалось и впервые осуществлялось постижение жизни, теперь слово ведет к жизни и лишь вторично может обретать известную самоценность. Нетрудно понять, что такая противоположная направленность слова (и противоположная направленность в отношении к слову) затрагивала самые основы культуры.

    Культурная метаморфоза пришлась на самый рубеж XVIII–XIX веков, — иными словами, на самую эпоху романтизма в немецкой литературе.

    Если мы сказали, что во время второй волны изучения барокко в Германии интерес к романтизму отошел на второй план, а вследствие этого романтизм был как бы стеснен с двух сторон, то можно думать, что в тени оказался сам поворотный момент литературного развития. Сейчас, когда есть признаки того, что в немецком литературоведении наступает черед первостепенного интереса к романтизму, нужно полагать, что литературоведению предстоит изучать сложнейшую механику культурной метаморфозы, запечатленной в судьбе переосмысляемого слова. Короче говоря, предстоит изучать метаморфозу слова. Естественно, что это — часть более общей задачи, какая стоит перед историей европейской культуры в целом и безмерно превышает задачи истории немецкой литературы. Для литературоведения — здесь непочатый край работы. До сих пор, в связи с обрисованной концентрацией интереса на эпохах, исторически окружавших романтизм, невольно делался акцент на преемственности тех черт литературы, где куда более значительны процессы превращения, переворота, метаморфозы. Следы этого можно находить и у Ф. Зенгле: ведь если еще в середине века в Германии сильна риторическая традиция, которая все еще живет прежней инерцией, то все же следует учитывать, что прежнее единство трех уровней риторики уже не могло распасться. Распалось прежде всего то риторическое слово, которое служило хранителем знания и которое для самого своего существования требовало известной органичности, неразъятости, общезначимости культуры, для чего после всех исторических бурь рубежа веков, после всех потрясений умов уже не оставалось места. Распалось единство уровней риторики — остались риторические приемы (как отдельное), риторика как доживающая свой век школьная дисциплина, впавшая в детство, и осталась возможность сознательного уподобления поэтического слова слову риторическому, эпигонский псевдоморфоз. Сфера таких вторичных литературных форм в эпоху бидермейера была весьма широкой, и Зенгле их тщательно учитывает, выявляя и социально-политическую базу охватившей целые слои литературного творчества тяги к прошлому состоянию литературы. Однако действительно в тени оказываются здесь — в полном соответствии с современным состоянием германистики — принципиально новые моменты в литературном слове, все то, что переносит центр внимания от слова к жизни, что изменяет внутреннюю динамическую направленность слова, и все то, что подавляется вторичным риторическим словом (стремящимся восстановить свою былую цельность). А то, что подавляется, и есть как раз слово, которое в эпоху романтизма если не вылетело на свободу, то во всяком случае постаралось освободиться от риторических «оков», то есть, в частности, от органически присущих былому риторическому слову функций знания и морального наставления, от риторической связи prodesseet delectare, от стесняющей его размежеванности стилистических уровней и т. п. Но нужно учитывать, что такое эмансипировавшееся (в принципе!) слово уже немыслимо было вернуть в прежнее состояние на манер того, как реставрация осуществлялась в политической жизни, — за изменением функций слова, за переосмыслением слова стояли культурные изменения самого фундаментального свойства. Более пристальное, чем прежде,

    з· изучение романтическоЗ эпохи в истории немецкой литературы, несомненно, приведет к раскрытию разнообразных механизмов совершавшейся в литературе метаморфозы — к тем более основательному их раскрытию, что материал окружающих романтизм эпох сейчас изучен в основных своих тенденциях, то есть как раз в тенденциях, противоречащих самой метаморфозе и романтизму. Такие тенденции послужат в изучении романтизма тем противовесом, который всегда полезен для необманной четкости не предающегося иллюзиям зрения.

    III

    От подобных общих проблем, давящих весом актуального и неразрешенного, обратимся к более частным. Эти последние отнюдь не предлагают нам столь желанной однозначности, а нагружены весом общего.

    Нет ничего менее подходящего для изучения переломных моментов, чем поэзия. Она сглаживает переход. В этом отношении она подобна музыке. Можно скорее предположить в поэзии медленное накопление нового качества, постепенное его вызревание. Можно предположить, что накопление нового качества сказывается в постепенной стилистической трансформации поэзии. В сходном положении, что и литературовед, находится историк музыки, когда пытается установить временное начало романтизма. Затруднения музыковедения поучительны для нас: если допустимо устанавливать некое абсолютное начало немецкого романтизма как общекультурного, универсалистского течения, датируя его 1798 годом, выходом в свет журнала «Athenaum» (появление этого романтического программного журнала многозначительно совпало с выходом в свет программного журнала гётевского неоклассицизма, «Propylaen»), то эта, условно говоря, абсолютная дата, совершенно очевидно, не будет датой рождения романтической поэзии, лирики — или даже датой рождения поэтической прозы романтиков. Романтизм, говоря словами Фридриха Шлегеля, рождается почти внезапно — «взрыв скованного духа» (Крит, фрагм., 90 — о «Witz»). Вышедшие в самом конце 1796 года «Herzensergiessungen eines kunstliebenden Klosterbruders» Ваккенродера-Тика были прелюдией к началу немецкого романтического движения, составили явную цезуру в истории немецкого духа, — исследование Клауса Веймара с его нетривиальной для наших дней методологией очередной раз подтверждает такое значение книги Ваккенродера-Тика, в которой специфически-новое, романтическое прорвалось сквозь сеть классицист-ски-просветительских Vor-Urteile пред-рассудки[4]. Музыковед констатирует, что музыкальный романтизм отнюдь не родился в один год с романтизмом общекультурным, философским, эстетическим. Литературовед вслед за ним констатирует, что поэтического романтизма нет еще в год появления «Атенеума», что романтической поэзии нет в этом журнале вплоть до появления его последней, шестой, книжки в 1800 году, где были опубликованы «Гимны к Ночи» Новалиса, что и рядом с этим журналом нет никакой собственно романтической поэзии, что, например, и прозаическая «Люцинда» Шлегеля («роман») — это литературное произведение, созданное романтиком, но еще совсем не романтическое произведение. В самом «Атенеуме» место поэтических создевий романтизма занято настоятельным, сосредоточенным размышлением о том, какой именно должна быть поэзия (названная впоследствии романтической), размышлением о поэтическом и эстетическом пресуществлении поэзии, которая должна стать квинтэссенцией поэтического. Романтическое качество поэзии словно должно появиться на свет, как поэзия поэзии, из мысли о поэтическом. Эрих Рупрехт, доводя до завершения определенную струю в изучении романтизма немецкими исследователями, всячески подчеркивал (в книге 1947 года) рационалистические, класси-цистские и просветительские моменты в мировоззрении братьев Шлеге-лей и видел в так называемом «иенском романтизме» «последнюю вершину просветительского движения»[6]. Сейчас было бы не ко времени анализировать и критиковать эту старую книгу, да и речь в ней менее всего идет о поэзии и лирике. И все же заслуживает внимания один тезис Рупрехта: «… die sogenannte Fruhromantik (erscheint) als letzte Aufgipfelung der im Idealismus endenden Aufklarungsbewegung… Was in Heidelberg geschieht, ist etwas ganz anderes als nur ein “Realisierungsvorgang” des ideell bereits Vorhandenen…Es wechselt die ganze Lebensatmosphare und einie neue Welt tritt in Erscheinung»[8]. * 1 Совсем в ином отношении, чем у Рупрехта, этот тезис, пожалуй, подтверждается историей романтической поэзии. Его, этот тезис, лишь нужно несколько смягчить! Так, чтобы не получалось, будто между двумя тесно следующими друг за другом «поколениями» романтиков зияет непроходимая пропасть. И его нужно, конечно, конкретизировать. Если же не бояться чрезмерных упрощений, то можно сказать, что вслед за «теоретической» поэзией самых ранних («иенских») романтиков наступает черед поэзии о самом мире. Эта последняя уже не замкнута сама в себе, и она приобретает, очевидно, свое качество нового, обретает иной, новый, и притом естественный, язык выражения. А что касается «теоретической» поэзии ранних романтиков, то она представляется «словом о слове», то есть таким словом, которое в особую, кризисную, фазу своего развития, направлено само на себя и, одновременно и в связи с этим, на целую сумму романтического мировоззрения, прорывающегося наружу и бурно складывающегося именно как мировоззрение в слове — подчеркнуто эстетическое мировоззрение. Возражая Э. Рупрехту, можно было бы сказать, что в творчестве первого романтического поколения («иенских романтиков») мы наблюдаем die letzte Aufgipfelung традиции более широкой, чем «просветительское движение», — целой традиции риторического слова, которое утрачивает свою власть над миром и стремится сохранить свое значение в «отчаянной» попытке рефлектировать самого себя. Между универсалистскими (традиционными) амбициями такого слова и его способностью быть хранителем смысла обнаруживается резкое расхождение: слово, поэтически-риторическое, морально-дидактическое и ученое, каким оно было на протяжении веков, становится при таком расхождении орудием самоанализа, то есть анализа своих традиционных функций. У Фридриха Шлегеля совершается анатомирование традиционной, ощущающей свое завершение, культуры. Фридрих фон Гарденберг, среди ранних романтиков единственный гениально одаренный поэт, стоит среди них особняком, и в его поэзии уже заявляет о себе новая судьба слова — слова по своей внутренней направленности «анти-риторического», служащего инструментом анализа действительности, жизни, открывающихся в своей непосредственности («жизнь, как она есть»).

    Между возводящим себя в степень («поэзия поэзии») словом раннего романтизма и антириторическим реалистическим словом середины XIX века и находит свое место романтическая поэзия в собственном смысле. Ее историческое призвание — переход: обращение функций слова. И ее постепенному развитию дана роль — осуществить перелом (перелом «внутри» слова), переосмыслить слово. Век такой поэзии отведен заведомо краткий, потому что ее роль исчерпывается, как только писатель середины века учится пользоваться словом как инструментом анализа — и критики — реальной действительности, то есть как только он делает выводы из всеобщей тяги эпохи к реализму видения и постижения действительного мира. И век такой поэзии продлевается (как бы «искусственной), как только оказывается, что поэты и писатели в своем творчестве не склонны безоговорочно уступать реалистическим потребностям времени[7], В XIX веке не случайно поэтическое, лирическое творчество в некоторые десятилетия решительно отходит на второй план (прежде всего в читательском сознании), а в другое время полноценному поэтическому творчеству словно поставлены все возможные внутренние препоны, и лирика создается из чувства «долга» и против воли.

    Итак, роль романтической поэзии, романтической лирики — переходная. Но если само слово, как слово распадающегося единства риторически постигаемой «литературы», тяготеет к перелому, к достаточно стремительному Umschlag (перелому), то лирическая поэзия, тоже несущая на себе тяжесть исторического момента, растягивает его в плавное и сплошное движение.

    Романтическая лирика скрадывает тот переход, который сама же осуществляет,

    Этот переход сглажен — во временном измерении («по горизонтали») и по смыслу («по вертикали»).

    Говоря о «горизонтали», пора вновь вспомнить находящегося в сходном положении музыковеда. У него есть выбор между двумя взглядами на романтизм: согласно одному музыкальный романтизм обретает себя' и становится сам собою в поставленном в 1821 году «Фрейшютце» К. М. фон Вебера, — вступает в жизнь organo pleno. Согласно другому романтическое качество в музыке накопляется исподволь и издавна: Musterstucke romantischer, fast hoffmannesker Phantastik sind Carl Philipp Emanuel Bachs spate Klavierwerke («Sonaten und freie Fantasien», 1783–1787)-

    Германисту есть в чем поправить музыковеда (чья статья о «романтизме» впервые увидела свет в «Die Musik in Geschichte und Gegenwart» более десяти лет тому назад), который пишет: «Das Schrifttum erweist unwiderleglich, dass ja musikalische Romantik nicht, wie oft angegeben, erst zwischen 1810 und 1820, sondern gleichzeitig mit der literarischen Romantik ein bis zwei Jahrzehnte vor der Jahrhundertwende begonnen hat»[8]. * 2

    Утверждать такой взгляд значит включать в романтизм широкую полосу предромантического движения, во время которого еще не происходило решительных переломов. Это значит, в частности, совершенно выводить из круга его времени К. Ф. Э. Баха, чьи шесть тетрадей называемого Ф. Блюме сборника, с их нарочито разорванной формой, с их напряженной до предела индивидуалистичностью, все еще явно остаются в сфере музыкальной риторики и внеиндивидуального, рационально расчленяемого, не знающего перехода, внутренней жизни, аффекта. Эта музыка — отдаленные предвестия романтизма, чему так много параллелей предоставляет и литература. Нечто подобное такому включению предромантического развития в самый романтизм можно видеть и у Э. Рупрехта: у него предисловие к «Volkslieder» (1778) Гердера выступает как настоящая готовая программа романтизма[10], и Гер дер прямо подает руку Йозефу Гёрресу через голову иенских романтиков. Музыковед, таким образом, может выбирать между двумя крайними взглядами[11] на романтизм и его начало, и, как и его литературоведческий коллега, оказывается в непременном и неизбежном circulus hermeneuticus (герменевтическом круге), поскольку временные границы явления определяются нашим уразумением его сущности, и наоборот. Совершающийся на рубеже XVIII–XIX веков Umschlag поэтического слова к самой сути культуры помогает выглянуть изнутри круга (в «самое» действительность), связывая романтическую поэзию с сущностью этого небывалого по своей значимости процесса. Лишь вместе с самым историческим «моментом», с относящимся к концу века Aufbruch (прорывом) der romantischen Bewegung появляется возможность для существования специфически-новой романтической поэзии, уже отражающей совершающийся исторический Umbruch (перелом). Это не означает, что такая возможность была использована немедленно.

    Таков переход «по горизонтали». Что же «вертикаль»? Тут мы встречаемся с рядом парадоксов (помимо которых исторические явления едва ли вообще существуют). Резкое (abrupt) начало романтизма не исключает того, что собственно-романтическое в поэзии не окружено со всех сторон тем, что можно назвать «пред-романтическим» и «после-романтическим».

    Первое с готовностью вливается в романтизм, громко или даже агрессивно заявивший о своей сущности. Второе незамедлительно начинает пользоваться романтическим как формой, модой, мотивом, приемом и т. д., так что романтизм, едва появившись на свет, тотчас же обречен на то, чтобы погружаться в лоно тривиального и засасываться им. Настоящие родные братья Шлегели закономерно производят на свет ложных братьев Верденов (псевдоним И. Г. Винцера и Ф. Т. Манна), издателей журнала «Аполлон», выходившего в 1803 году в издательстве «Dienemann» в Пениге, что прославилось выпуском в свет знаменитых «Nachtwachen». Процесс тривиализации романтизма неизбежен и необратим, и в этом процессе романтизм не может не сближаться с целой бездной «романтической» (romantisch!) продукции рубежа веков, над которой стремится подняться всякий настоящий роман и каждый настоящий романтик. Так, со стороны, в ранний романтизм пришел и к нему примкнул талантливый Людвиг Тик, поставщик берлинской позднепросветительской фабрики романов (кстати, подобно его рано умершему другу В. X. Ваккен-родеру). Так, гораздо позднее, на самом рубеже бидермейера, К. М. фон Веберу во «Фрейшютце» удалось одержать полную победу над своим тривиальным и недалеким литературным первоисточником, — претворив его изначальностью своей музыки и показав подлинные глубины романтического.

    Но что оставалось романтизму — на практике литературной жизни, — как не опускаться, быть может, задевая даже и низины тривиального, как не расставаться с мыслительными гиперструктурами, задуманными ранним романтизмом? Едва появляясь на свет, романтическая поэзия либо отстает от самой же себя (то есть от раннеромантического универсального замысла претворить и поэзию, и жизнь), либо не достигает самой себя (если новое романтическое качество усваивается со стороны). Романтизм второго и последующих «поколений», быстро сменявших друг друга, на деле реализует романтическое, — это означает, что необходимо было так или иначе примирить романтизм с жизнью. А это могло совершаться за счет существеннейшего выхолащивания романтического содержания, за счет сглаживания всех острых мест и вытравливания универсально-исторической мечты романтизма. Таков — дурной вариант одомашнивания романтической новизны, который был как нельзя более на руку будущим бидермейеровским, подготавливавшимся в зонах тривиальной культуры, комплексам. Но примирение ро-мантизма'с жизнью могло совершаться и совсем иными путями: ведь оно, только оно, и обеспечивало возможность реальной романтической поэзии, и тут уже все зависело от одаренности поэта, который был способен сохранить импульсы романтического, то есть решить парадоксальную задачу соединения их с языком обычной, вполне «земной» поэзии. И здесь тоже не обходилось, если говорить о позднейших временах, без бидермейеровских комплексов, которые поворачивались, однако, своими более ценными, духовными сторонами. Именно они-то, эти комплексы, и позволяли поэтам ближе к середине XIX века сохранять романтическое качество своей лирики, — тогда как смысл романтической поэзии заключался ведь исторически в том, чтобы осуществить переход от традиционного риторического к реалистически-антириторическому слову, а это (такова глубина парадокса!) не могло произойти без вымывания романтического, а вместе с тем и поэтического изнутри лирики! Но ведь именно так депоэтизировалась и деромантизировалась действительность в разных течениях живописного реализма середины XIX века, — так что и в лирике не мог не совершаться подобный же процесс опреснения, внутренней прозаизации, и только мощные ретардирующие, консервативные силы, действующие в поэзии, были способны затормаживать или останавливать его в отдельных уголках мира поэзии. Романтическая поэзия — это поле действия мощных противонаправленных энергий.

    IV

    Романтическая поэзия получает в свой удел сферу внутреннего Я.

    Не следует думать, что эта сфера извечно присуща лирической поэзии. И романтическая лирика получает ее, или, вернее, завоевывает ее в весьма конкретной исторической констелляции — как «продукт» распадающейся, риторически постигаемой «литературы». Такая новая лирика, освобождающаяся от риторического правила (которое воспринимается теперь как «путы»), была превосходно охарактеризована Эмилем Штайгером в его «Grundbegriffe der Poetik» (1946). Только что феноменологический подход Штайгера, который едва ли устроит кого-либо в наши дни и который вызывал немало критических возражений, требует своей решительной историзации. Между тем сказанное Штайгером о лирике — если только перевести это из феноменологической вневременности в ситуацию XIX века — г безусловно верно и тонко (к счастью, в гуманитарных науках никакое достижение духа не устаревает абсолютно и навсегда). Не удивительно, что Штайгер, отыскивая примеры подлинной в его понимании лирики в иные эпохи, обращался взглядом к дорито-рической эпохе греческой поэзии — к Сапфо. Лирика в начале XIX века тяготеет к тому, чтобы стать особым автономным языком (подобно музыке, точно так же вычленяющейся из целого риторической культуры), не просто отвлеченным литературным «родом» наряду с двумя другими. И вот здесь-?? она и оказывается в поле действия противонаправленных сил. Ее сфера — Innerlichkeit, ставшая теперь ее безраздельным достоянием, стремится укрепиться в себе, отмежеваться от всего остального, замкнуться в себе; Я стремится предаваться самоанализу и самокопанию. Между тем логика развития литературы с ее тягой к реальному (как это было в XIX веке) совсем не заинтересована в таком отгоражи* вании внутри него от реальной действительности. Поэзия печется о внутреннем Я как ценности в себе, тогда как для реалистической установки Я — тоже элемент мира, а не нечто абсолютно противостоящее внешнему. И эта логика развития вынуждает постепенно объективировать Я, смотреть на него не как на центр бытия, противостоящий всему иному, а как на органическую часть бытия. Однако если бы Я вновь оказалось до конца объективировано, романтическая лирика сразу же кончилась бы! Внутреннее было бы до конца «овнешнено» и тогда стало бы объектом весьма реалистического и научно-реалистического (как то было свойственно XIX веку), прямолинейного, неосторожного взгляда. Если этого не произошло, то благодаря тому, что в романтической поэзии, расставшейся с неподвижностью риторических «аффектов», с их объективной данностью, внутренний мир Я обнаружился в своей неповторимой индивидуальности, непрестанном движении, переходе и в своей полнейшей особой самоценности. И в картину реального мира могло теперь войти только такое Я — такое, которое нельзя до конца объективировать, предметно представить, исчерпать до дна. Романтическая лирика, которая с течением времени должна была отступать от своих первоначальных позиций, а следовательно вливать свою сферу внутреннего, Innerlichkeit, в картину целого реального мира, приносила с собой в эту картину именно это неисчерпаемое Я, бездну в самом человеке (и стало быть — в самом мире). Подлинно-лирическое, отнюдь не чуждое иным литературным эпохам, самым риторическим или манье-ристским, достигается там от обратного, путем небывалых усилий вдохновения (тем более ценных), — теперь же, после распада целостной риторической системы, подлинно-лирическое с его сферой внутреннего оказывается прямым законным доменом лирики.

    Zu suchen haben wir nichts mehr —

    Das Herz ist satt — die Welt ist leer

    («Hymnen an die Nacht», 6, 47–48) * 3

    Вот — духовный Terrain романтической лирики. Его надо было сначала завоевать — но и тут же оставить (как нечто «абсолютное»). «Пресытившееся» (satt) сердце — для него мир опустошен и обесценен. Его лирика — камерная музыка, звучание которой уводит внутрь, погружает в себя, и есть образ погруженного в себя, в этом смысле молчащего, сосредоточенного в себе[13]. * 4

    Мир вливается в это сердце, обретая в нем особое бытие, которое в некотором отношении не есть уже ни «внешнее», ни «внутреннее»[13].

    Романтика занимает «музыка вещей», — которые начинают звучать, когда вступают в сумерки внутреннего.

    Сейчас следует напомнить о том, что романтическая поэзия получила в свое распоряжение отнюдь не только одну «сферу внутреннего».

    На романтическую эпоху, это блестящее время в истории немецкой литературы, пришлась пора литературной разрухи — то есть пора, когда вековое монументальное здание риторической литературы лежало в развалинах и когда все, что уложено было в нем в определенном порядке, согласно правилам, стало отдельным, стало достоянием желающего. Именно только поэтому можно сказать, что романтическая поэзия что-то «получила» в свое распоряжение. Она получила то, что вызрело в самой поэзии, но что теперь могло «прийти к себе» и обрести себя, не будучи связанным всем целым. На всем отдельном лежал отсвет прошлого, и тем не менее все это сделалось отдельным и уже оторвалось от некогда живого здания риторической литературы. Так и сами риторические приемы, — они ведь не исчезли, но только утратили свое субстанциальное обоснование. После гибели риторической литературы вполне могла процветать и процветает до сих пор риторическая поэзия. То же самое можно сказать о музыке стиха, о звукописи — только теперь, с наступлением новой эпохи, ею можно было увлечься как самоцелью. Подлинно-романтические лирики должны были строить поэзию как бы заново, на развалинах прошлого, они были призваны к этому, но именно эти развалины, достававшиеся каждому, были причиной того, почему романтическая поэзия тесно окружена всем неромантическим, не вполне романтическим, лжеромантическим и эпигонским, врастающим в романтизм и отпадающим от него. Если принять во внимание еще ту противонаправленную динамику, под знаком которой развивается романтизм, то станет понятно, насколько трудно вообще выделить среди всех прочих подлинные и сущностные явления романтической поэзии.

    В эпоху романтизма известные черты традиционной литературы иной раз как бы усиливаются, и теперь понятно, почему: они встраиваются в новые поэтические здания, какие строят поэты. Таковы музыка и звукопись, которые напомнят о временах барокко[18]:

    Es brauset und sauset Das Tambourin!

    Es rasseln und prasseln Die Schellen darin,

    Die Becken hell flimmern Von tonenden Schimmern,

    Um Sing und um Sang,

    Um Kling und um Klang,

    Schweifen, die Pfeifen und greifen an's Herz Mit Freud’ und mit Schmerz! * 5

    Но как в эпоху барокко звукопись не была чем-то внешним, пустой игрой (как думали долгое время), но всегда была средством построения особого поэтически-риторического смысла, так в эпоху романтизма звукопись вступает в совершенно новый союз с поэтическим смыслом. Не столько в приведенных выше стихах, мастерских и завораживающих своей ритмикой (выпущенной из рационалистического пленения), сколько там, где поэт стремится дать возможную для него глубину. Таков один из лейтмотивов поэзии Брентано:

    О Stern und Blume, Geist und Kleid,

    Lieb, Leid undZeit und Ewigkeit… * 6

    о котором Штайгер верно писал, что это — «Ertrag eines lyrischen Daseins» (Staiger E. Op. cit. S. 32)

    Поэт отмечает музыку как возможность поэзии (см. стихотворения Брентано «Symphonien», «Phantasie» и другие), и эта музыка, отмеченная как тема, воспринятая как прием, затем усваивается глубоко и приходит в единство с поэтической мыслью. Романтическая звукопись органична, она глубже всего там, где менее всего заметна, где не ощутима как сознательная работа поэта. У Пушкина в эту же эпоху удивительно звучит строка из пролога к «Руслану и Людмиле»:

    Там лес и дол видений полны

    — строка, которая, как движение плавное и таинственное, в своей звуковой концентрации проявляет, собирая в себе, целый смысл пролога. У романтиков инструментовка стиха становится органическим языком внутреннего Я, — как в приведенном лейтмотиве поэзии Брентано. У Брентано звукопись обычно настойчивее, чем здесь, выступает вперед, она даже обращает на себя внимание, чтобы подчеркнуть ход смысла и интенсифицировать мысль читателя[16]:

    Es war einmal die Liebe,

    Die himmelklare Liebe,

    Wohl in gerechtem Zorn,

    Und sprach zum blinden Triebe:

    Verzeih'! heut kriegst du Hiebe Ganz recht mit einem Dom.

    Da zagt der Trieb betroffen;

    Doch kaum hat ihn getroffen Der Liebe Domenstreich,

    Sind alle Knospen offen:

    Der Dom ganz ohn’ Verhoffen Schlug aus voll Rosen gleich… * 7

    Вместо этого стихотворения (как почти всегда у Брентано, довольно длинного) можно было выбрать и много других. Шесть строф этого стихотворения, усиливающие до огромной степени игру заданных в первой строфе звуковых тем, наложенных на пружинящий и все более четко проявляющийся ритм:

    Da sang einmal der Liebe,

    Der himmelklaren Liebe Der Trieb dies Liebeslied:

    Dass Lieb’ dem blinden Triebe Das Licht ins Herz einube,

    Das ihr im Auge bluht… * 8

    эти шесть строф задают своего рода загадку. Риторические приемы стихотворения, его аллегорический смысл, его конечный дидактический замысел — все это дает основания рассматривать его в рамках прежней риторической поэзии (она и ученая, и морально-дидактическая, и риторическая по построению). Стихотворение противоречит штайгеровско-му пониманию лирики. Между тем это последнее, очевидно, неверно: сам зачин стихотворения выдает то, что явится затем художественным итогом целого — стихотворение интимно, в начале и конце его стоит простота изведанного, виртуозная усложненность поэтического, как и виртуозность мысли, гасятся этой лирической простотой, душевностью внутреннего; броскость ораторского и тонкость диалектического скрадываются его энергичными, торопящими вперед ритмами. Это столь виртуозное стихотворение направлено на простоту общечеловеческого, на простоту, которая поэтически постигнута здесь в своем глубоком и в своем очевидном. Но даже и общечеловеческое излагается в этих поэтических строках так, что оно исключает общину слушающих: таким строкам внимают только в одиночестве, и они должны прозвучать в тишине внутреннего слушания, как лирика, по Штайгеру, они противятся своему чтению вслух. Они обращены к индивиду в его «внутреннем» бытии. Колокола рифм и созвучий в этом стихотворении, кажущиеся поначалу громкими, звучат как внутренняя музыка души. Они идут «от сердца к сердцу». Эта лирика — язык внутреннего. Со всей своей аллегорикой, дидактизмом и риторикой, Брентано, как получается, заходит в сферу внутреннего дальше, чем Новалис. Но прежде чем сказать о Новалисе, уместно посмотреть на то, чем окружена в литературной жизни эпохи такая брентановская романтическая лирика — которая, как этого и следовало ожидать, получена совсем не прямым путем, то есть в настроенности на лирическое как таковое. Нужно сказать, что романтическая лирика всегда опосредуется мыслью (здесь приходится противоречить Эмилю Штайгеру); и музыка романтической лирики тоже опосредована мыслью, которую она, музыка, может скрадывать, прятать в себе, усиливаясь от нее. Романтическая лирика синтетична — когда приводит в органическое единство (и, как в приведенном стихотворении, связывает искусным, новым узлом) чувство и мысль, музыку и смысл, звукопись и сюжет. О стихотворении Брентано можно было бы сказать так — это уничтожение аллегорической сюжетности музыкой внутреннего, душевного, такой музыкой, которая от сюжета оставляет только самую суть, самую главную суть: религиозное здесь — не предмет обучения, дидактики, а проблема отношения человека и бога. Мысль в романтической лирике, скрадываясь, может и таять, — однако, растаивая в музыке слова, она может либо сохраняться в ней как то, о чем невозможно сказать другими словами, как то, что невозможно обработать формально-логически, либо на деле исчезать. В последнем случае на месте нового синтеза романтической лирики (нового поэтического здания взамен прежнего риторического, тоже сополагавшего разное) встает нечто более простое. Романтический синэстетизм лежит на линии окончательных романтических синтезов, — он вовлекает в поэзию всего чувственного человека, стремится захватить его действительно во всей полноте, относится со всей серьезностью к чувству — как чему-то самозначимому и абсолютному. Но задача романтической лирики — больше! Нужно подключить к чувству и к чувственному человеку еще и мысль — подключить не механически, а в органической взаимосвязи. Мысль должна стать лирической интонацией. Процитированное стихотворение Брентано, не будучи абсолютным поэтическим достижением, решает своеобразно и парадоксально именно эту задачу. Та же поэзия, которая не способна решить ее, остается околоромантической:

    Betritt den Garten, grossre Wunder schauen Holdselig ernst, auf dich, о Wandrer, hin,

    Gewalt’ ge Lilien in der Luft, der Lauen,

    Und Tone wohnen in dem Kelche drin’,

    Es singt, kaum wirst du selber der vertrauen,

    So Baum wie Blume fesselt deinen Sinn,

    Die Farbe klingt, die Form ertont, jedwede Hat nach der Form und Farbe, Zung und Rede.

    Was neidisch sonst der Gotter Schluss getrennet,

    Hat Gottin Phantasie allhier vereint,

    So dass der Klang hier seine Farbe kennet,

    Durch jedes Blatt die susse Stimme scheint,

    Sich Farbe, Duft, Gesang, Geschwister nennet.

    Umschlungen all sind alle nur ein Freund,

    In sePger Poesie so fest verbundet,

    Dass jeder in dem Freund sich selber findet.

    (TiecL Schriften. Bd. X. 1828. S. 251) * 9

    Этот фрагмент таковского «Принца Зербино», — несомненно, романтизм. Но только — романтизм, который продумывает, еще задолго до такого историко-литературного обозначения, сущность нарождающегося романтического. Описание фантастического «Сада Поэзии» — это программный романтизм, остающийся, однако, «теоретичным» до тех пор, пока не становится еще романтической поэзией. Хотя тиковские стихи о звучащих цвете и форме приводятся, наверное, в каждом пособии по немецкому романтизму, мысль поэта идет традиционными путями риторического «острого ума» — который рождает в это время романтический Witz и романтическую иронию. «Звучащий цвет» создан механикой остроумия, — быть может, подсказанный Шекспиром оксюморон рационального ума, осознавшего «беспорядок» в литературном хозяйстве конца риторической эры. Романтизм — на пороге своего осуществления. Но если этот отрывок из Тика заимствован из драматического сочинения (который имеет мало общего с театральной драмой), то и в лирике Тика остается примерно тот же разрыв между чувством и мыслью, желанием и исполнением, программой и реально-достигнутым. Романтизм — как мечта о нем: то, что в глазах читателей первой половины XIX века нередко превращало Тика в главного представителя романтизма. В лирике Людвига Тика синэстетическая полнота чувства отливается в рациональную форму, и управляет ими мысль, которая не способна слиться с чувством. Лирическая интонация Тика в основе своей суха, прозаична, рациональна, и она далеко отстает от впечатления, которое поставил своей целью поэт[17]:

    Klinge Bergquell,

    Efeuranken Dich umschwanken,

    Riesle durch die Klufte schnell,

    Fliehet, flieht das Leben so fort,

    Wandelt hier, dann ist es dort,

    Hallt, zerschmilzt ein luftig Wort, VIII

    («Franz Stern bald Wanderungen», hrsg. von A. Anger. S. 222) * 10

    Или вот даже попытка привести в действие все богатство ритмических средств, чтобы извлечь трагические акценты (и, может быть, социальнокритическую ноту) из жизненной ситуации («Сцена бала» — «Ballszene», 1812):

    So taumeln wir alle Im Schwindel die Halle Des Lebens hinab,

    Kein Lieben, kein Leben,

    Kein Sein uns gegeben,

    Nur Traumen, und Grab:

    Da unten bedecken Wohl Blumen, und Klee Noch grimmere Schrecken,

    Noch wilderes Weh:

    Drum lauter, ihr Zimballen, du Paukenklang,

    Noch schreiender, gellender, Hornergesang!

    Ermutiget schwingt, dringt, springt ohne Ruh,

    Weil Lieb' uns nicht Leben Kein Herz hat gegeben,

    Mit Jauchzen dem greulichen Abgrunde zu! — * 11

    Можно высоко ценить Тика, но нельзя не заметить, что весь аппарат ритмики и инструментовки не достигает здесь стихийной убедительности воздействия и что поэтому старинная тема мирской vanitas внутренне не обогащена, но лишь орнаментально украшена[18]. Такая поэзия романтика отстает сама от себя и едва ли когда-либо становится подлинной романтической лирикой. Развинченность риторического ш-парата поэзии плодит виртуозность средств в околоромантическом пространстве лирики. Как виртуозен, например, в своих поэтических средствах модный в конце 1810-х годов поэт Эрнст Шульце (умер в 1817 году):

    Walle, walle,

    Durch die Halle

    Eins aus Vielen, Eins fur Alle,

    Walle, schoner Zauberflor!

    Schwimm und schwebe,

    Wall und webe,

    Dass die Erd in Wollust bebe,

    Geist des Lebens, schweb’ empor!

    In den Zweigen Wird sich’s zeigen,

    Wird zum Himmel grunend steigen,

    Was der Zwerge Kunst vollbracht,

    Und hernieder Strebt es wieder,

    Senkt die vielverschlungnen Glieder In die alte Felsennacht.

    Nimmer siegend,

    Nie erliegend,

    Kampft, in jede Form sich schmiegend,

    Stoff mit Stoff im harten Streit.

    Wird den Muden Rast beschieden,

    Dann zerstort durch ihren Frieden Sich des Lebens Einigkeit.

    Grimmig halten Die Gewalten

    Sich umschlungen, und gestalten Bittern Hass zu stiller Huld.

    Kraft muss spruhen,

    Segen bluhen

    Aus den wilden Kampfesmiihen,

    Ew’ges Heil aus ew’ger Schuld.

    («Cacilie», IX, 53–56) * 12

    Свежее наследие романтиков, искусство Виланда, презиравшегося ранними романтиками, уроки сентиментализма — все это складывается в виртуозный язык простых слов и простых представлений:

    Lieblich wiegt des Duftes Wallen Aus der Rose sich hervor:

    Also steigt zu deinen Hallen,

    Holdes Bild, mein Lied empor.

    Lieblich, wenn der Tag geschieden,

    1st mit Thau die Ros erfullt:

    So beruhrt mit leisem Frieden Mich dein Gruss, du holdes Bild.

    («Cacilie», XX, 54) * 13

    Своей непосредственностью и незамысловатой душевностью, Innerlichkeit, он привлекал современного читателя, и композиторы-романтики, ища вдохновения в конгениальной поэзии, не пренебрегали такой немногословной простотой. На пороге бидермайера возникал уже — не в последний счет благодаря романтизму — общий, незатрудненный язык лирического выражения[1], чуждый парадоксов и неожиданных решений.

    V

    Из околоромантического пространства лирики возвратимся к собственно-лирической романтической поэзии. Она предстает перед нами не как развитие на общей основе, но в виде отдельных, индивидуальных стилистических систем, — в виде тех самых поэтических зданий, которые возводит отныне каждый поэт на развалинах былого поэтического общежития.

    Творчество Фридриха фон Гарденберга (Новалиса) — это обретение романтической поэзией своего романтического содержания. Его лирика рождается не из программы: небывалая широта теоретических интересов Новалиса, отыскивающего в универсальности знания признаки всеобъемлющей системы, не мешала изначальности его гениального поэтического творчества. При этом поэзия Новалиса предельно далека от чистой лирики — от такой, которая обнаружила свою автономность и которой остается только пользоваться правами своей обособленности. Напротив, духовные интересы Новалиса прежде всего концентрируются в его поэзии — прежде, чем в теоретическом сочинении, трактате. Поэзия даже оказывается у него естественным языком науки, знания. В этой поэзии рефлексии о самой же поэзии уделяется много места:

    In ewigen Verwandlungen begrilsst

    Uns des Gesangs geheime Macht hienieden,

    Dort segnet sie das Land als ew’ger Frieden,

    Indes sie hier als Jugend uns umfliesst.

    Sie ist’s, die Licht in unsre Augen giesst,

    Die uns den Sinn fur jede Kunst beschieden,

    Und die das Herz der Frohen und der Muden In trankner Andacht wunderbar geniesst…

    («Heinrich von Ofterdingen», Zueignung,

    П Sonett) * 14

    Новалис никогда не верифицирует, как Людвиг Тик; его стихи открывают мысль, открывают ее для самого поэта, это — поэзия рождающегося смысла, мысли. Для того чтобы такая почти уже перегруженная мыслью поэзия становилась специфически-романтической, ее направленность должна была быть преломлена, ее «теоретичность» — предстать как язык внутреннего.

    Напомним, что в противоположность поэзии риторических эпох, новая, возникавшая на развалинах риторического миропонимания поэзия предполагала, во-первых, конкретную индивидуальность воплощаемой в ней человеческой личности, Я, во-вторых, психологическую подвижность личности, Я, эмоциональную активность личности и ее незавершенность «по глубине» — в отличие от неподвижности, обобщенности и репрезентативности риторических аффектов. То, что делает и претерпевает человек, Я, в новой поэзии, может обобщаться и возводиться ко всеобщечеловеческому, однако прежде всего, и в подчеркнутом смысле, это принадлежит, как конкретно-неповторимое, именно ему, этому Я.

    Вот такое Я в его взлетах и падениях, в многообразии его психологического бытия, бурно осваивает поэзия Новалиса. Поначалу — ех negativo. Нужно было сначала очертить круг этого Я, получить его в совсем ином поэтическом материале. И действительно, то, что было дано Новалису как поэту, — было совсем не романтически-лирическое наследство. Это было упорство религиозной мысли, не столько догматической, сколько ищущей и окружающей догмат лично окрашенным образом, нагружающей его полнотой сугубо личного отношения. Это была пиетистская религиозная мысль, стоящая на границе сектантского суемудрия. Индивидуальная ее нагруженность, прошедшая в истории пиетизма через дерзкие крайности поэзии школы Цинцендорфа, пошла на пользу романтическому переосмыслению традиции, — равно как и все смелое, что уже изведала поэзия пиетизма. Но даже самая истерическая взвинченность пиетистской риторики все еще связана с общиной, с Я, которое укладывается в ее рамки, с общинным «мы». Не только в «Духовных песнях» Новалиса, но и в его «Гимнах к Ночи» нередко слышна интонация традиционной духовной песни — она только несказанно интенсифицирируется, затем лично окрашивается, далее — соотносится с отдельным Я. Духовная песнь — голос общины; она — антироман-тична, как и религиозная дидактика. Вновь не только в «Духовных песнях» Новалиса, но и в его «Гимнах к Ночи», перерабатывается традиционная дидактика риторической поэзии пиетистского образца. Они все еще обращены к «мы», к общине, и новалисовская тяга к ночи получает не «романтически»-неопределенное, коренящееся в «чувстве» обоснование, но обоснование догматическое, хотя и крайне смелое; поправший смертию смерть (thanaton thanatoi patesas), несущий вечную жизнь переосмысляется как смерть:

    Im Tode ward das ewge Leben kund,

    Du bist der Tod und machst uns erst gesund. * 15

    Потому что нельзя удостоиться вечного, не умерев. Все это еще в духе позднепиетистской изощренности. Все такое традиционное, тон духовной песни, равно как и дерзкая мысль, приобретает новое качество тогда, когда этот материал воспринят творческим гением Новалиса. Именно у него соревнование с «Песнью Песней» выглядит не как бессмысленно-дерзкое начинание: соединение вероучения с религиозной эротикой, развитое в разных течениях пиетизма, достигает органической цельности. Здесь и начинается новое — романтическая лирика Новалиса. Она возникает тогда, когда Я — одно из тех Я, которые составляют пиетистскую общину, — становится таким внутренне-насыщенным и полнокровным, что оно вырывается из общины и остается наедине со своим миром и со своим богом:

    Weinen muss ich, immer weinen:

    Mocht er einmal nur erscheinen,

    Einmal nur von ferne mir Heilge Wehmut! ewig wahren Meine Schmerzen, meine Zahren;

    Gleich erstarren mocht ich hier.

    Ewig seh ich ihn nur leiden,

    Ewig bittend ihn verscheiden.

    O! dass dieses Herz nicht bricht,

    Meine Augen sich nicht schliessen,

    Ganz in Tranen zu zerfliessen,

    Dieses Gluck verdient ich nicht…

    («Geistliche Lieder», VII, 1—12) * 16

    Религиозное содержание переработано здесь в формы внутреннего мироощущения, оно слито с миром Я. «Духовные песни» Новалиса знают и еще большую интенсивность выражения, хотя едва ли большую степень слияния религиозного переживания и мира Я:

    Ich sehe dich in tausend Bildern,

    Maria, lieblich ausgedruckt,

    Doch keins von allen kann dich schildern,

    Wie meine Seele dich erblickt.

    Ich weiss nur, dass der Welt Getummel Seitdem mir wie ein Traum verweht,

    Und ein unnennbar susser Himmel Mir ewig im Gemute steht.

    («Geistliche Lieder», XII) * 17

    Это небывалое лирическое содержание, которое складывается у Новалиса из традиционного материала, существует у него в той интонации «внутреннего», der Innerlichkeit, которую можно назвать интонацией романтического обещания — в той мере, в которой наполнение лирического Я еще не проанализировано, не разъято. Но веда и эта интонация, сама по себе, была до Новалиса, — здесь, сливаясь с подлинно-позтиче-ским содержанием, она «приходит к себе» и утверждает себя как открытие романтического в поэзии:

    Wenn in bangen truben Stunden Unser Herz beinah verzagt,

    Wenn von Kraften uberwunden Angst in unserm Innern nagt:

    Wir der Treugeliebten denken,

    Wie sie Gram und Kummer druckt,

    Wolken unsem Blick beschranken,

    Die kein Hoffnungsstrahl durchblickt:

    O! dann neigt sich Gott heruber,

    Seine Liebe kommt uns nah,

    Sehnen wir uns dann hinuber Steht sein Engel vor uns da,

    Bringt den Kelch des frischen Lebens,

    Lispelt Mut und Trost uns zu;

    Und wir beten nicht vergebens Auch fur die Geliebten Ruh.

    («Geistliche Lieder», XIV) * 18

    Эта интонация новооткрывшегося мира Я звучит затем, в отголосках, у великих лириков XIX века. Это интонация, с которой человек вслушивается, в тишине, в себя, — интонация откровенной и искренней простоты, которая отвергает ложь и мудрствование. Она оплодотворена для Новалиса старинной народной поэзией и ее барочными преломлениями. Она добивается того, что по сути дела было невозможно для риторической поэзии, которая видит и постигает мир через слово, — той простоты слова, за ??????? сразу же, не встречая в ней проблемы и препятствия, новоувиденный во всей свежести своей первозданности мир. Это — дерзновенная простота, поскольку она подразумевает и отметает тысячелетнее здание риторической поэзии, — не бидермайеровская скромность, а крайняя смелость исконной поэзии:

    Ich weiss nicht, was ich suchen konnte,

    War jenes liebe Wesen mein,

    Wenn er mich seine Freude nennte,

    Und bei mir war, als war ich sein.

    So Viele gehn umher und suchen Mit wild verzerrtem Angesicht,

    Sie heissen immer sich die Klugen,

    Und kennen diesen Schatz doch nicht…

    («Geistliche Lieder», XI, 1–8)[20] * 19

    Превращением традиционного материала литературы в материал романтической поэзии Новалис открыл путь другим стилистическим системам романтической лирики. Таких выдающихся стилистических систем было немного, — каждая из них отражает какой-либо этап в той двойственной и противоречивой исторической динамике, в которую был помещен немецкий романтизм. Такие выдающиеся стилистические системы романтической лирики создали, по-видимому, Клеменс Брентано, Йозеф фон Эйхендорф, Эдуард Мёрике, — поэты, мало похожие друг на друга, иногда далекие друг от друга по своим творческим установкам, по усвоенной ими поэтической традиции. Это и не могло быть иначе, — коль скоро великие мастера не дублируют друг друга. Если рассматривать стилистическую эволюцию романтического стиля, касаясь поэтов второго и третьего планов, картина движения целого была бы наверняка более плавной и логичной. В ином случае — перед нами одинокие вершины, кульминации поэтического развития в гениальном творчестве.

    Мёрике — поздний поэт среди немецких романтиков. Вся жизнь его к тому же протекала вдалеке от старых центров поэтического романтизма. Все его творчество укладывается в хронологические рамки бидермайера, и может встать вопрос, не был ли Мёрике поэтом немецкого бидермайера. Более раннее поколение романтизма представлял Эйхендорф, однако и Эйхендорф продолжил романтическую традицию в глубь XIX столетия, — находясь в ином, нежели Мёрике, значительно реалистичнее, антиромантичнее мыслившем окружении, Эйхендорф до конца дней своих оставался твердым в своих убеждениях романтиком. Оба эти поэта — представители, в лирике, самого позднего немецкого романтизма. У обоих сохраняются — и трансформируются — заветы раннего романтизма. У обоих поэзия объективируется — если только под «объективностью» не понимать грубую метафизическую противоположность «внешнего» и «внутреннего» мира, против чего справедливо выступал Э. Штайгер. Поэзия объективируется постольку, поскольку запечатленное в неё Я не довольствуется своей «пресыщенностью» (satt) миром и пустотой реального, но обращается к ней, обнаруживая свой образ в реальном и образ реального — в себе. А также и постольку, поскольку Мёрике, отчасти вместе со своим временем, ощущает глубокую потребность в вещном воплощении красоты (так называемые Dinggedichte[21]). Последнее — уже на деле тенденция середины века — однако такая, которая не отказывается от романтических импульсов, но стремится свести воедино и противопоставить хаосу действительности к л аесическ и- романтическ ую вневременную красоту — красоту как вечный свет воспоминания о прекрасном. Импульсы романтического в это позднее время, ближе к середине века, у Мёрике не тают, но в такого рода стихотворениях умиротворяются — в пластически-спокойном облике. Пластически-спокойный облик скрывает в себе тоску по идеальному, которая и сама, как таковая, может получить выражение в совершенных лирических строках:

    Du bist Orplid, mein Land!

    Das feme leuchtet;

    Vom Meere dampfet dein besonnter Strand

    Den Nebel, so der Gotter Wange feuchtet,

    Uralte Wasser steigen

    Verjungt um deine Huften, Kind!

    Vor deiner Gottheit beugen

    Sich Konige, die deine Warter sind. * 20

    Классически-совершенные стихи романтика! Можно ли встретить где-либо еще столь яркий, интенсивный, вещно-осязательный образ нигде (Nirgendswo) как цели бесконечной романтической, человеческой мечты? Я, мечта, индивидуальность личности, одиночество человека — все это не столько «объективировано», сколько овеществлено, — Я предпочитает выговаривать себя полностью — но м(/лча, то есть молчала о себе. И тем самым здесь, в невесомой конструкции этого стихотворения, сохранена камерно-музыкальная интонация романтической лирики. Интонация стихов Мёрике, которая бывает самой разнообразной, достигает в подобных кратких стихотворениях, словно обобщающих самое главное в его поэзии, вершин возможного в романтической традиции. После Мёрике она, эта интонация, уже не прозвучит.

    Эйхендорф ближе к началам романтизма. Романтическое Я раскрывается у него в природу, которая действительно не бывает чем-то внешним, что можно описывать, а впечатления от чего можно пересказывать. Это Я уже не прорывается к себе, как у Новалиса, а изведало себя как такое романтическое Я. Проблема — не в Я как таковом, а в его взаимоотношении с миром — с природой. Это Я настолько очевидно обособлено от прежнего Мы, что оно, в создании своей обособленности, не прочь вступить в общину, в Gemeinschaft единомышленников. Кос у Мёрике — на мечту, так у Эйхендорфа видение идеальности опирается на восторг, на состояние приподнятого духа, взволнованности, — поющие студенты Эйхендорфа испытывают такое состояние, в котором словно заключена вечность восторга. Их ждет соблазн жизни, земное, разъединенность, разочарование. Привычность стихов Эйхендорфа с их повторяющимися образами, их привившаяся <романтичность» нередко скрывает от читателей то, что есть в них на самом деле, — настоятельный и тревожный и потому возникающий вновь и вновь диалог человека и природы, диалог, в котором начинает звучать сама природа, словно без участия поэта, и в котором природа выступает как бы в вечных, беспеременных своих обликах, заключающих в себе и ее движение, и шум, и жизнь. Безостановочное постоянство вечного пребывания природы, — к ней все время обращается человек, и все время завязывается между ними нешумный, внятный разговор. Эйхендорф достигает глубокого психологизма, вслушиваясь в их разговор, — искусство поэта состоит здесь не в подробном расписывании внутреннего (чего нельзя найти у него), но в отыскивании таких смысловых точек, которые воссоздают сущностную полноту природного и человеческого в их встрече. Язык поэзии Эйхендорфа — это язык подобных «точек», которые строят (как бы уже за поэта) образ, чудесно наделенный природной и человеческой полнотой:

    Schweigt der Menschen laute Lust:

    Rauscht die Erde wie im Traumen Wunderbar mit allen Baumen,

    Was dem Herzen kaum bewusst,

    Alte Zeiten, linde Trauer,

    Und es schweifen leise Schauer Wetterleuchtend durch die Brust, * 21

    Эйхендорфовская Sprache der Innerlichkeit — язык скрытой полифо-ничности, насыщенный, объемный, поразительно многозначительный; «чистая» лирика чужда внешней рефлексии, она полнится своим истори-чески-неповторимым, строгим, далеким и от нарочитой «романтичности», ясным, весомым смыслом:

    Uber Berge, Fluss und Talen,

    Stiller Lust und tiefen Qualen Webet heimlich, schollert, Strahlen!

    Sinnend ruht des Tags Gewuhle

    In der dunkelblauen Schwule, Und die ewigen Gefuhle,

    Was die selber unbewusst, Treten heimlich gross und leise Aus der Wirrung fester Gleise, Aus der unbewachten Brust In die stillen, weiten Kreise. * 22

    VI

    Романтическая лирика в ее высших достижениях — это поэзия освободившегося Я, начинающего вольно, своевольно владеть своим внутренним миром, это — поэзия свободного, вольного, гибкого выражения. Историческая роль романтизма, роль переходная и преходящая, заключалась в том, чтобы осуществить в поэзии такую открывшуюся для нее свободу — то есть решить задачу общую, важную для всей последующей культуры.

    Для этого общего романтизм находил свои специфические конкретные, поэтически-индивидуальные решения, коренившиеся в выдающихся стилистических системах романтической лирики. Коль скоро, однако, задача была общей, не случайно зрелые шедевры романтической лирики идут навстречу тому, что по своим корням было бы совершенно чуждо им. При всем своем несходстве, шедевры лирической Innerlichkeit романтиков, стоя на почве нериторической, конкретно реализованной свободы, оказываются в одном зале с гениальным гётевским японско-европейским пейзажем из «Chinesisch-deutsche Jahres — und Tages-Zeiten», — с тем акварельно-тонким таинственным созданием Гёте, которое начинается словами

    Dammrung senkte sich von oben… * 23

    Вершина такого лирического стиля, для которого, как и для стилей романтической лирики, не могло быть никакого прямого продолжения.

    Культура комического в столкновении эпох

    «Страсти вновь уравнивают всех людей» — «Die Leidenschaften machen alle Menschen wieder gleich» — этот просветительский принцип, в таком виде высказанный Лессингом, всю непосредственность человеческих проявлений в жизни, слезы и смех человека, обращает в общечеловече-ск и — н еизмен н ое.

    Лессинг поясняет: «… по всей вероятности любой человек, без всяких различий, в одних и тех же обстоятельствах скажет одно и то же».

    У Лессинга два примера в подтверждение этого положения, и оба они отмечены крайней остротой и резкостью: речь идет о том остроумии, которое, неожиданно, скорее неправдоподобно, возникает у человека на вершине жесточайших физических и нравственных мучений. Один пример взят из Поля де Рапена, французского историка, из его «Истории Англии» 1724 года: согнанного с трона короля Эдварда II, по дороге из одной темницы в другую, заставляют, подвергая его унижениям и истязаниям, умыться грязной водой из придорожной ямы; король отвечает своим мучителям: пусть с ним делают что хотят, но не следует лишать его горячей воды для умывания, — и с этими словами из глаз его текут струи горючих слез. Другой пример — из Дидро: жена посылает мужа к своим родителям, в соседнюю деревню, там его убивает один из родственников; на следующий день сам Дидро — свидетель трагической сцены: тело убитого лежит на постели, с которой свисают его голые ноги, эти ноги поддерживает его жена, с выразительными жестами, у всех присутствующих вызывающими слезы на глазах, говорящая: «Думала ли я, посылая тебя сюда, что ноги эти приведут тебя к смерти!»

    «Это тоже остроумие, — добавляет Лессинг, — к тому'же остроумие крестьянки; но обстоятельства были таковы, что оно стало неизбежным». Другими словами, ничего иного и нельзя было сказать. «Та же мысль могла бы возникнуть — и не могла бы не возникнуть — у королевы, а первые слова, слова короля, мог бы произнести, и, несомненно, произнес бы, крестьянин».

    «Страсти вновь уравнивают всех людей»: остроумие в момент глубокой печали и страдания требовалось бы, как полагает Лессинг, извинять и оправдывать, но оно, с другой стороны, сейчас же оправдывается своей необходимостью и неизбежностью, заключенными в человеческой природе и в характере обстоятельств, — обстоятельств тоже созданных человеком. Потому боль сердца здесь — «остроумна», если только остроумен человек, «говорящий то, что сами обстоятельства вкладывают в его уста». Такое остроумие не только безупречно, но и «патетично», то есть способно трогать душу других. Это, с логической однозначностью смыкающее человека и ситуацию, остроумие есть по-немецки der Witz — понятие, в котором предстоит в дальнейшем разбираться. Оно, остроумие, выступает здесь у Лессинга как объясняемая естественностью уместность неуместного — остроумие посреди страдания. Такое неуместное не разрушает ситуацию, а ее усиливает, психологически открывает ее для зрителя, вовлекая его внутрь этой ситуации, — потому что нужно заметить, что оба примера увидены тут глазами драматического писателя. Остроумие посреди страдания заражает зрителя конкретно-чувственной деталью, своим присутствием здесь и сейчас, — вместо того чтобы удаляться от зрителя в возвышенное с его неприступной исключительностью, страдание приближается к зрителю со своей исключительной очевидностью. Остроумное и трагическое связываются в один узел. Неожиданный парадокс рождается из довольно прямолинейной логики рассуждения, и этот парадокс уместно-неуместно сам становится своеобразной логикой страдания, страдания невыносимого, нестерпимого, нечеловеческого. Это патетическая и возвышенная логика страдания человека, уже потерявшего все или почти все и в это же время, это сознавая, сознающего и самого себя, свою личность, с особой интеллектуальной отчетливостью схватывающего происходящее. Однако логика такого остроумия — в явный ущерб прямолинейности — многозначна; возникая как неизбежность продиктованного ситуацией и ею вложенного в уста, она эту же ситуацию освобождает от неподвижности контуров, расщепляет ее на множество аспектов, которые, как поэтический символ, требовали бы подробного анализа. Остроумие, дающее естественное — необходимое и неизбежное — разрешение ситуации в словах, в эту же ситуацию вносит противоречивость отношений, схватывающих реальную, не задуманную рационалистической теорией, психологическую сложность самой ситуации. Невыразимость ситуации — невыразимость страдания (отнюдь не ее выразимость!) — находит тогда выражение в таком слове.

    Текст Лессинга написан еще в 1760 году. Лессинг утверждает равенство всех людей перед страданием, или страстью. Немецкое Leidenschaft подразумевает, очевидно, как passio, так и affectus,взрыв, всплеск чувства. Невыразимой напряженности страсти и страдания соответствует естественная — прямо из них вытекающая — парадоксальность остроумия. Лессинг отмечает самую крайнюю, самую неожиданную функцию остроумия — его всегда неожиданное возникновение на гребне страдания. Вместе с тем Лессинг полагает, что ситуации повторяются и помещенный в такую повторяющуюся ситуацию человек всегда даст одинаковый на нее ответ — «…da? wahrscheinlicherweise im jeder Mensch ohne Unterschied, in den namlichen Umstanden das namlich sagen wurde». Такой взгляд отвечает той однолинейной четкости теории, с которой, как мы видели, уже описанное Лессингом «остроумие» вступает в конфликт. Эта работа, посвященная проблемам комического, занята, напротив того, не бес-переменчивой постоянностью общечеловеческого, но историческими превращениями человеческого. И лессинговский Witz, остроумие, претерпевающее свои неизбежные исторические изменения, вовлекается в орбиту комического, понятого как культура эпохи. Об этом ниже.

    I

    Трудное, беспокойное время Французской революции, наполеоновских воин было временем особого расцвета комических форм и жанров. Склонность к юмору и остроумию нередко бывает замешана на отчаянии, — как остроумие в приводимых Лессингом примерах — на страдании. Однако необходимо принять к сведению существовавшую массу всего беспроблемно-комического, что тоже составляло весомый культурный фактор эпохи.

    Тяготение к беспроблемному комизму запечатлелось, с одной стороны, во множестве «комических романов», в своем подавляющем большинстве утративших теперь какой-либо интерес. Жан-Поль заканчивает первый раздел своей «Приготовительной школы эстетики» таким рассуждением: «Не возьму в руки книги, на титульном листе которой написано: “насмеешься до смерти”, “надорвешь живот” и т. д. Чем чаще встречаются в комическом сочинении слова “смеющийся”, “смешной”, “юмористический”, тем менее отвечает им самое произведение; точно так же, как сочинение серьезное частым употреблением слов “трогательный”, “удивительный”, “судьба”, “чудовищный” только называет нам эффект, но отнюдь не производит его». * 1

    Жан-Поль говорит в этих строках о хорошо известной ему средней и низкой литературной продукции эпохи, о произведениях, авторы которых, неплохо усвоив незамысловатый коммерческий механизм литературного производства, выносят в заглавие романов характеристику своих редко достигаемых намерений. Выражения типа «насмеешься до смерти» — (zum Totlachen) — к ним можно найти реальные соответствия — грубая самореклама и сигнал антиэстетического литературного продукта.

    Totlachen (смеяться до смерти, до упаду) — выражение, которое указывает к тому же на ту область грубого, простонародного веселья, распущенности и развлечений, что для конца XVIII века — давно уже пройденный этап. Культура этого времени отчасти сильно сублимирована, утончена, но, главное, она опосредована литературой, она активно вытесняет все животно-жизненное, основанное на непосредственном наслаждении жизнью, на коллективном упоении и опьянении ее стихийностью, на полном высвобождении своих простых инстинктов и расторможении своих недалеких влечений. Totlachen указывает прежде всего на эпоху барокко, и слово «смерть», входящее в состав этого слова и в нем нейтрализованное, все же не погашено в нем до конца, коль скоро речь заходит о XVII веке: тогдашнее веселье несдержанно и бурно, оно бывает иной раз замешано на своего рода жизненной безысходности, противоречащей плотски-насыщвнному, слепому, «желудочному» протеканию этой жизни; захватывая людей, такое веселье не дает им остановиться, оно отключает их сознание, ведет к полному уничтожению всего человеческого в человеке и продолжается до тех пор, пока не исчерпывает своих внутренних энергий. * 2

    Эпоху Жан-Поля отделяет от этих барочных разгулов смеха и веселья целый век целенаправленного воспитания в духе добродетели и благопристойности. В эту эпоху — чего не знало барокко — нередко стесняются смеяться и стыдятся своего смеха. Однако одна живая струя комического — живая в отличие от вымученных усилий записных ли-тераторов-«комиков» — связана все же с бытом, с теми формами общественного, «компанейского», дружеского и семейного времяпрепровождения, в которых былая жизненно-стихийная несдержанность почти бесследно пропала, тогда как игровой элемент еще сохранился, — сильно ограниченный, сведенный в интимно-чагтный круг, он свободен теперь от всякой ответственности за жизнь, от всяких «метафизических» притязаний, а потому получает возможность вновь распространяться вширь, как целый слой жизнеустройства.

    На рубеже XVIII–XIX веков люди порою бывают откровенно-ребячливы. При этом нужно учесть, что это время наступления новой интеллектуальной, интеллигентской культуры, свидетельствующей о том, что уже сложилась и окрепла целая общественная прослойка, материально и духовно достаточно независимая; такая культура идет прежде всего из Берлина и отражает внутренние процессы обуржуазивания берлинского общества. Братья Август Вильгельм и Фридрих Шлегели — яркие, хотя и односторонние, представители такой культуры; в них, как бы ни засасывала их жизнь с ее архаизмами и атавизмами, соединяется фундаментальная ученость, какую могли дать гуманитарные штудии и передовой университет того времени — Гёттингенский, и образованность специфически нового типа, основанная на широте кругозора, на непредвзятом, совершенно открытом внимании ко всем эпохам истории культуры, но уже и несколько эстетски-гипертрофированная критическая способность суждения. В это же время возникают — тоже прежде всего в Берлине — салоны, которые можно назвать интеллигентскими; они перерастают свою эпоху и успешно преодолевают те сословные, конфессиональные и расовые преграды, которые в Берлине середины XVIII века значили еще весьма и весьма много. В центре таких салонов — женщины, которые, как никогда прежде в Германии, начинают играть общественную роль и достигают высокого уровня образования. Тереза Хубер, жена рано умершего Георга Форстера, философа, путешественника и революционера, Доротея Шлегель, Каролина Бёмер-Шлегель-Шеллинг, Рахель Левин, жена прусского дипломата и писателя Фарнгагена фон Энзе, — выдающиеся деятельницы своей эпохи, наделенные порою художественным талантом, а иногда мужскими умом и жаждой деятельности. Труд таких женщин — в построении каждодневного, в капризно-неуловимом соединении новых тенденций европейской культуры с ориентированной на давнюю высокую традицию беседы тонкостью стиля, и все это в рамках столь странно-разрозненного, столь чуждого всякой цивилизованной выравненное™ немецкого общества. В берлинских салонах Генриетты Герц и особенно Рахель Левин ведутся философские беседы и споры, достигается крайняя степень интеллектуализации компанейского общения, хотя, впрочем, и здесь разговор избранных, которому отводится особое время, возвышается над общим уровнем салона. И тем не менее, в целом, в замысловато-запутанном немецком обществе, — если иметь в виду его культурную расслоенность и разноликость, — развлечения остаются невинно-ребячливыми, на уровне игры в фанты. В это же время возникает и распространяется вид игры, своеобразно сближающийся с искусством, — «живые картины», уже более утяжеленный, требующий подготовки и потому менее непосредственный вид коллективного развлечения, — этот вид забавы создает тогда своих мастеров-профессиона-лов, но в основном это уже занятие следующего культурного периода — тихого и умиротворенного бидермайера с его неторопливостью и с его влюбленностью в вещность мира. Еще в 1857 году (!) Карл Густав Ка-рус, характеризуя неповторимость классического шедевра, «Сикстинской мадонны» Рафаэля, особый признак ее достоинства усматривает в том, что эту работу нельзя поставить как tableau vivant, как живую картину.

    Целая группа жанров служит игре. В конце посвященного лирике короткого § 75 своей «Эстетики» Жан-Поль так пишет о них: «… остается поместить в правильный ящик загадки, шарады с их отростками и водяными побегами в виде логогрифов, анаграмм и пр. Я с давних пор полагал, что поступаю вполне рассудительно, высадив их, как промежуточные существа и посредующие соли (вроде послания, только поменьше размером), на межу, отделяющую описательные стихотворения от поучительных». * 3 Классифицируя разные жанры лирики, Жан-Поль пародирует педанта-эстетика, у которого для всего должно найтись верное, единственно правильное место. Не слишком чувствительный к лирике стиха, предпочитающий лирическое воздействие заменять и воспроизводить средствами образной полифонии своей прозы, Жан-Поль тем более шутлив, когда подходит к этим сомнительным жанрам однодневной поэзии шутящего и развлекающегося общества. Загадки и шарады оказываются у него помещенными в строго логическую выстраиваемую цель — они находятся между эпиграммами и… восклицательными знаками: ряд выстроен по росту, в порядке уменьшающихся размеров. Загадка и шарада совсем не случайно примыкают к эпиграмме; есть между ними и внутренняя связь. Классик модных «общественных» жанров, Фридрих Хауг, соученик Шиллера по Карловой Академии, был также и классиком сатирической эпиграммы, как понималась в это время сатира и эпиграмма. Неутомимо изобретательный в своем остроумии, Хауг был способен, написав «Сто гипербол на большой нос господина Валя» (1804), прибавить к ним еще «Двести гипербол на чудовищный нос господина Валя» (1822), — нос это член тела, подвергающийся именно в эту эпоху бесконечным и чудовищным нападкам, так что Гоголь с его повестью как бы завершает целую полосу поэтических издевательств, о которых ему не приходилось догадываться. Хауг публикует свои «Гиперболы» под остроумным псевдонимом Хофтальмос, переведя на греческий слово, образующееся тремя последними буквами его имени — Aug (глаз), и прибавив оставшуюся «непереведенной» первую его букву; к такого рода остроумию можно относиться очень по-разному, но нельзя не сказать, что в этом одном «переводе» и псевдониме заключена целая формула тогдашнего житейского, компанейского остроумия; привычка — и, конечно, потребность — разбивать и ломать слова, составляя из них иные слова и смыслы, заставляла в каждом слове видеть сумму сочетаний, анаграмму иных слов, видеть и слышать в каждом из них как бы временный буквенный и звуковой комплекс, — как навязчивая и, пожалуй, почти всеобщая потребность, она не могла не иметь свои глубокие, пусть не совсем ясные корни. Итак, Хауг — Хофтальмос; он был в состоянии в одном-единственном альманахе поместить 50 эпиграмм на любителей выпить, сто на любительниц краситься, — неутолимая жажда комбинирования, переименовывания и превращения одного и того же содержания. Впрочем, Хауг-Хофтальмос не был единственным, кто издавал целые сборники, посвященные эпиграмме, загадке и шараде; дрезденский литератор Теодор Хелль вел целый, называемый «Агрионии», раздел в известном альманахе «Минерва», отдел этот отводился эпиграмме, шараде и родственным им жанрам. Поэтому Жан-Поль справедливо отделяет новую эпиграмму от эпиграммы греческой, хотя у него это отделение оформлено довольно своенравно: «Эпиграмму, если она греческая, то есть если она выражает чувство, можно было бы поместить в самые первые разделы лирики, но если она римская или новая и сводится к острой мысли, то она будет относиться к дальнейшим подразделам, а именно к дидактическим стихотворениям в качестве дидактического стихотвореньица». *4

    Написав свой, уже приведенный, абзац о шарадах и загадках, Жан-Поль продолжает дальше:

    «Делить на еще более мелкие разделы и на отдельные нити — это, скорее, приятное для тонкого критика времяпрепровоэвдение, чем эстетика, полезная для поэта-практика; я не хочу поэтому, чтобы мне был брошен упрек в несистематичности, если я только бегло коснусь немногосложных микроскопических творений, как-то: простых “Ах!” и “0x1” (относятся к элегии, а элегия — фрагмент трагедии) и простых “Ура!” (очевидно, сокращенный дифирамб).

    Всего одно замечание по поводу этих кратчайших стихотворений! Греки богаче нас восклицаниями боли, этими элегиями в миниатюре, и в этом знак их трагического совершенства Междометия французов обыкновенно короче наших (ah — ach! ft — pfui: микросатира; aie — au weh! — parbleu — potztausend! — helas — leider), пример того, что даже в этих мельчайших созданиях искусства нет у них той бесконечной широты и пространности, что у нас в любых.

    Приводить же в довершение всего в качестве самых наикратчайших поэтических форм еще и вопросительные и восклицательные знаки и классифицировать их — одинарные, парные и т. д., — это, по-видимому, в любом случае было бы шуткой и поистине излишне». * 5

    Реторическая фигура, которой пользуется Жан-Поль, позволяет ему довести шутку до конца и расклассифицировать восклицательные знаки как «наикратчайшие поэтические формы». На своем пути от эпиграммы к восклицательному знаку Жан-Поль, хотя и в шутливой форме, вскрывает механизм современной ему шутки — именно механистический аппарат разложения смысла, действие которого Жан-Поль тут же демонстрирует. Эта дробящая смысл деятельность относится к сфере остроумия, Witz, — хотя и далеко ее не исчерпывает. Пока она только разрушительна, деструктивна, — некоторое логическое допущение позволяет искать «произведение искусства» в междометии и знаке препинания, тогда как модная поэзия «малых жанров» освещается ироническим светом, — именно потому, что ей отведено скромнейшее место на самой периферии поэтического мира Жан-Поля.

    В своей «Леване», педагогическом сочинении зрелого художника, Жан-Поль особо озабочен воспитанием у детей остроумия, то есть все того же Witz. Первое, что может предложить своим воспитанникам учитель в эту эпоху, — это шарады и анаграммы; тут Жан-Поль ссылается на известного педагога, его современника, Августа Германа Нимейера, с его работой 1805 года. Второй, более высокий уровень, дают эпиграммы, остроумные истории и игра слов. Сам Жан-Поль, как подавляющее большинство интеллигентов его поколения, в молодости был домашним учителем, или гофмейстером. Своих учеников, в возрасте от семи до двенадцати лет, он, в самое короткое время, доучивает до того, что они начинают сами составлять сентенции, как две капли воды похожие на жан-полев-ские. В «Леване» Жан-Поль приводит некоторые из них, выбирая их из своих записей, — ибо записывал он все. «Гений» этого жан-полевского кружка остроумия и поэтической школы, двенадцатилетний мальчик, сочиняет уже такие маленькие шедевры остроумия совсем по Жан-Полю и не по возрасту, как: «Четыре вещи подражают человеку — эхо, тень, обезьяна, зеркало», «Женщины — это ленные наделы мужчин», «Греки, заползающие в троянского коня, — переселение душ заживо» и «Древние нуждались в едином боге уже затем, чтобы он запоминал им всех их богов». Это Жан-Поль, говорящий устами своих воспитанников, но

    4 — 1593

    такого типа остроумие могло существовать и увлекать лишь в течение короткого переходного периода в истории культуры, — тем более короткого по масштабам культуры.

    Теодор фон Коббе, забытый поэт из числа заполнявших страницы альманахов бидермайера, вспоминает из дней своего детства, — он родился в 1798 году, а ко времени битвы при Ватерлоо уже служил в австрийской кавалерии:

    «Спокойная, склонная к спекулятивному размышлению натура голь-штинцев на редкость развила в них турандотовские задатки. Как только выходил очередной Бекеровский альманах — один из самых популярных и долго существовавших, — отгадчики словно погружались в зимнюю спячку и не прежде пробуждались от своих созерцательных медитаций, чем решали все сфинксовы вопросы. А если это им вдруг не удавалось и тем более если дела, полудни и ночи мешали им в их погружении Брамы, то они уподоблялись разгуливавшим лунатикам и во все уголки Голыптинии слали письма своим обуреваемым загадками друзьям, покуда не находился результат. “Дорогой муженек, — сказала однажды жена своему супругу, — ты уж иди, читай свою проповедь, я посмотрю, не сумеем ли мы с Марианной решить эту шараду”». Дальше фон Коббе описывает такого долголетнего виртуоза в разгадывании, который в ответ на прочитанные ему две стихотворные строки шарады не только моментально находит ответ, но и успевает придать ему такую же поэтическую форму. «Еще замечательнее был дар провидения, каким наделен был один торговец, применявший, и с успехом, свою меркантильную проницательность к разгадыванию загадок. Отсутствие образования не раз служило ему препоной. Итак, отгадка была — Клио, муза истории. Хотя г-н Н. и не имел чести быть знакомым с музой истории, он все же счастливо вывел ее имя благодаря разным другим намекам. Тут же он поспешил к своему ученому соседу: “Скажите мне, Клио — это что? Вместе это должно быть Клио”», — разумеется, фраза произнесена на диалекте,

    «Уже десятилетними детьми, — вспоминает Коббе, — мы обрели такую ловкость в загадывании и разгадывании, что достойны были аттестата зрелости в этом искусстве. Поэтому нас несказанно радовала история Эдипа, и мы чувствовали в себе тайное желание оказаться однажды с глазу на глаз со Сфингой, чтобы хотя бы несколько загадок задать ей».

    От этих ярких локальных мемуаров, с датско-немецкой границы, перенесемся в другой конец немецкого мира, — ближе к сердцу европейской, не только немецкой, светской жизни.

    Вот что пишет в своих «Воспоминаниях» очень интересная, долгие десятилетия выступавшая в литературе венская писательница Каролина Пихлер, — рассказ ее относится к 1815–1816 годам, и его позволительно привести более пространно, чтобы ощутить его интонацию:

    ¦Гофрат Бюэль, наш старинный друг, который никогда не бывал в Лилиеыфельде и Мариа-Целле и, как швейцарец по рождению, очень любопытен был поглядеть на наши горы, сопровождал нас вместе с графом Морицом фон Броуном, своим eleve (воспитанником). Мы отправились все вместе в двух каретах, на этот раз не по Wallfahrtstrasse (дороге богомольцев), а по обычной дороге, прежде называвшейся имперской. В очень приятной, поросшей лесом долине, где расположены Хадерсдорф и Вейдлингау, владение князя Дитрихштейна, нас встретили его сын, граф Дитрихштейн, и его ментор Арнет, которые угостили нас изысканным завтраком. Потом мы поехали в Санкт-Пёльтен, откуда муж мой, в сопровождении нескольких чиновников округа и лесничества, продолжил свой путь в Иббс, а мы, Лотта и я, Гофрат Бюэль и его воспитанник, отправились дальше, в Лилиенфельд.

    В монастыре нас, как всегда, приняли радушно. Тут мы повстречали старого знакомого, г-на Хашку, которого побудили к посещению монастыря склонность его настоятеля к высшей культуре и образованности и давнее с ним знакомство. Еще живо стоит перед моими глазами беседа наша в тот вечер, когда, собравшись в моей комнате, мы весело и в душевном покое развлекались так называемыми «Kuhlheiben», или загадками Гофрата Лемана, которые ходили тогда во всех слоях общества, — чем более комичными и плоскими были они, тем больше заставляли они нас смеяться. Хашка, бывший преподаватель эстетики, был скандализован ими и всячески старался доказать незначительность таких шуток (Witze), — но мы и сами в этом не сомневались, а между тем забавлялись шутками вроде следующей…»

    Тут приходится вынужденно делать паузу, поскольку все шутки связаны с материалом языка. Итак, вопрос: «Чем отличаются скрипка и дерево?» Чтобы ответить на него надо суметь догадаться связать между собою две вещи, — то, что у дерева есть ветви, — по-немецки Zweige, и то, что четвертая струна скрипки есть соль малой октавы, то есть струна g; если разложить теперь слово Zweige на два слова — Zwei G, «два G», ответ на вопрос следует сам собою: «У скрипки — одно g, у дерева — два g». Таким образом, скрипка и дерево отличаются тем, что у скрипки — одно g, а у дерева — их два. Я думаю, что такая логика алогичности не может не потрясать до известной степени. Особенно излюбленны были шутки, переворачивавшие, перелицовывавшие библейские тексты: в них логически выводилось — именно таким, показанным путем логики, — что апостол Павел был артиллерист по профессии, что царь Давид был родом из Голландии и родился в Лейдене, что самая древняя фамилия на свете — баронов Руморов, — искусствоведы знают немецкого историка искусства Румора, автора «Духа поварского искусства». Продолжает мадам Пихлер:

    «Таких ребяческих загадок Гофрат Бюэль и все мы приводили множество, к величайшему неудовольствию Хашки. Когда к нам вошел прелат, которого прежде не отпускали дела, этот добрый старик надеялся найти у него поддержку, бросился навстречу настоятелю и стал жаловаться на нас, замучивших его своими жалкими шутками. Но тут он из огня попал в полымя, потому что прелат Ладислаус, самый близкий приятель Гофрата Лемана, стал выискивать самые комичные и самые плоские шутки, так что, наконец, и сам Хашка не мог не смеяться и этот свой смех оправдывал, как профессор эстетики, тем, что начал излагать перед нами теорию смешного, состоявшего, согласно его приговору, в ожидании, которое возбуждается, но притом самым позорным образом бывает обмануто.

    На следующий день, великолепным сентябрьским утром, мы отправились в Мариа-Целль, — Бюэль, граф Броун, Лотта и я, — через горные ущелья, по залитым солнцем холмам, мимо светлых журчащих ручьев, все больше углубляясь в мир гор…».

    «Мемуары» Каролины Пихлер — создание тонкой светской культуры, стоящей под знаком «элегантности», «изящества», — для таких кругов издаются «элегантные» газеты («Zeitung fur elegante Welt»), и даже готовятся, как выражается она, «элегантные» завтраки (elegantes Fruhstuck); неразличение частного и общезначимого определяет характер воспоминаний (того, что достойно памяти, denkwurdig), — тоже признак светской культуры; при этом писательница, естественно, и не замечает, что шутки эпохи, которые она с готовностью называет плоскими, находятся в гармонии с ее повествованием, передающим душевный уют и покой и чуждающимся теней, — их орнаментальность, арабески словесной, буквенной, фантазии — в гармонии с ее перечислительным изложением фактов, имен, названий, фамилий, тоже своего рода орнаментом, совсем не противопоказанным мемуарам. Но так и должно быть, — именно, должно быть на каком-то уровне схождение между анатомирующим слово остроумием эпохи и всем в целом мировосприятием и выражением. Время бидермайера, когда Каролина Пихлер составляет свои мемуары, — время спокойно вспоминать и время коллекционировать летучую разорванность предыдущей, порывистой поры, богатства переходного культурного этапа.

    Иоганн Даниэль Фальк, интересный писатель, даже можно сказать, яркий представитель второго плана литературы того микроскопического, по нынешним представлениям, изобильного культурой немецкого города, искусство которого составило гордость всей большой страны, — Веймара, писатель-сатирик и педагог, о котором до сих пор хранится благодарная память, — и Фальк тоже был одним из издателей юмористических альманахов эпохи. Очередную их серию он начал в 1805 году — это «Гротески, сатиры и наивности на 1806 год», опубликованный И. Г. Коттой, издателем веймарских классиков, важным, богатым и идущим в гору — в то время это одно из совсем немногих немецких издательств в «высоком штиле». Сборник открывается «Стансами. К Поэзии» Штолля, — видимо, Йозефа Людвига Штолля из Вены, поэта, который в этом своем стихотворении с самого начала устремляется в неимоверно высокий полет:

    Stanzen.

    An die Poesie.

    Du heitres Spiel, auf Iueft'gen Sonnenhohen,

    Fern von der Wirklichkeit beruhrtem Gleis,

    Du Reigentanz huldreicher, juenger Feen,

    Du ewig bluehend, duftend Myrthenreis,

    Du Kettenband von goettlichen Ideen,

    Du, die ich fuehle — nicht zu nennen weiss;

    О Poesie! des Lebens warmste Sonne!

    Und hellt der Seele Nacht dein Strahl der Wonne.

    Der Sohn des Jammers, der dein Licht empfunden,

    Die Schwelle deines Heiligthums gekuesst,

    Mit Liebesbanden ist er hingebunden,

    Wo ihm dein Kelch’ das Irdische versuesst;

    Des Todes Pfeil kann nimmer ihn verwunden,

    Unsterblichkeit hat ihn als Gott gegruesst;

    Sein Streben liegt nicht mehr in Schopfiingsraeume.

    Auf kuehnem Fluegel schwebt er hoch erhaben,

    Das reine Saitenspiel in seiner Brust;

    Ihm kann den Durst die Frucht der Zeit nicht laben,

    Am Quell' der Ewigkeit beraucht ihn Lust;

    Staub sind fuer den Erdengotzen Gaben,

    Der sich des eignem Himmels stolz bewusst:

    Er kennt, sich selbst genug, kein menschlich trachten:

    Bedauern muss er Andre und verachten! * 6

    Только этот неудержимый «идеализм», экстатичность настроения и отличают, пожалуй, это стихотворение от тех восторгов поэзией, что всегда готов испытывать бидермайер, — восхищаясь искусством, бидер-майер твердо помнит, что стоит на земле. Неуверенные руки поэта рвут струны его же лиры: поэзия — это и «цепь божественных идей», и «теплейшее Солнце жизни», и «хоровод милостивых юных фей», и «ветвь мирта», и все это сразу, но и более того, — «поцеловавший порог» этой «святыни» человек уже не может быть раним «стрелою смерти», ибо «Бессмертие приветствовало его как бога», его пьянит «источник вечности», и для того, «кто гордо сознает в груди своей свое собственное небо», для того — и вполне естественно — лишь «прах — все дары земных божков», идолов, то есть всякие людские дарования и таланты; разумеется, он может только «жалеть или презирать людей», и тогда уже не будет слишком большим преувеличением заявить, что «для проснувшегося к жизни от жизненного сяа» поэта «всякое стремление уже не заключено в пределах творения», то есть он, по своей программе поэзии, прямо вылетает за рамки самого мироздания. Немедленно. После такой космической скорости, взятой открывающим сборник поэтом, странно читать у самого Фалька, в прологе к драматизации тюрингской легенды, о ложном блеске Просвещения («falsch und gleissendesAufklarungswesen»), о «французском водовороте, который увлек все сословия и закончился порчей народа» («Wo Frankreichs Strudel griff durch alle Stande, Und mit dem Volksverderb-niss nahm ein Ende») — стихи, ничуть не более ловкие и умелые, чем у экстатического Штолля. Конечно же, такие упоминания Просвещения и Французской революции — литературные аллюзии, намеки на критические темы литературных, критических, журнальных споров, бурных, интенсивных, и часто столь поверхностных, что, наконец, сами знаки, названия тем сделались материалом журналистской перебранки; это — намеки в л-ной степени, неведомо в какой. И самая серьезная по замыслу и исполнению литературная критика или сатира эпохи не может обходиться без этих знаков из лексикона эпохи, не может не перебрасываться ими со своими противниками как козырями в литературной игре. Но между космическим порывом одного поэта и актуальными намеками другого — все равно слишком большой, резко ощутимый контраст, Фальк свои критические выводы обосновывает своим возвращением к правде старины. И это уже серьезное в его юмористическом альманахе, его серьезный момент, позволяющий понять, каким образом рассчитанное на широкого читателя, обращенное к его культуре комического издание может преследовать еще и какие-то филологические цели. Однако это так: сборник именно составлен в духе собирательских устремлений выдающегося ученого XVIII века, профессора из Бреслау, скончавшегося в 1788 году Карла Фридриха Флёгеля, удивительно для своей эпохи узко специализировавшегося литературоведа или историка культуры, автора истории комической литературы, гротескно-комического и других книг, — и он, сборник Фалька, находится в отдаленном родстве и с собирательскими начинаниями романтиков, вроде «Волшебного рога мальчика», «Немецких народных книг», «Немецких сказок», «Немецких саг», «Немецкого театра» и т, д., в которых принципы филологической строгости лишь постепенно осознавались и вычленялись внутри традиционных рамок сборника для чтения, альманаха. Книги Флёгеля и позднейшие книги романтиков задают историческое измерение культуре комического этого времени, служат для нее полуосознанным филологическим фундаментом, определяют жанры, составляющие струю гротескно-комического. Фальк свой новый альманах задумывает «как маленькое собрание (Magazin) гротескно-комического и более изящных, граничащих с ним наивных жанров». Сюда входят, перечисляет он, «описания веселых народных празднеств, ярмарочные фарсы, маленькие оригинальные произведения на швабском и других народных диалектах, старинные светские и духовные комедии, мессы и пасхальные службы, придворные балы, анекдоты о придворных шутах и дураках, маски, масля-ничные развлечения, фёнбартшпили, объяснения старинных гравюр». С поразительной наивностью все выстраивается в один ряд — материал историко-культурный и даже этнографический, старые тексты и новые толкования, народное творчество и создания новых поэтов, в которых необычность диалекта должна, видимо, усиливать и их интерес, и их «гротесковость», и даже, пожалуй, их «этнографическую» ценность — все в полнейшей нераздельности. Все это богатство стоит под знаком непосредственного развлечения, среди любителей шарад, загадок, леманов-ского незаурядного остроумия такой альманах ищет своих читателей. Изобильное множество жанров, в которых выявляется комическое, или гротескно-комическое, — тоже своего рода анатомирование сферы комического, совершаемое культурой эпохи, — разнородность разного, в которой эта сфера предстает. Развлечение, как мы тут видим, не препятствует серьезным интересам; они как раз зарождаются и осознаются в развлечении как своей среде. Это указывает нам, если идти дальше, даже и на быт эпохи как ту среду, в которой, в это время, на путях общественной перестройки, переформировывается, меняет свой облик, формы проявления, даже и сама академическая наука; но в эту сторону сейчас никак нельзя углубляться. Но если развлечение охватывает собою серьезные и специальные занятия, — которым в самом недалеком будущем предстоит складываться как особым научным дисциплинам, — то надо сказать, что и все серьезное в эту эпоху еще стоит под знаком Witz,остроумия. Это разъяснится несколько позже. — Таков переходный характер этого культурного этапа.

    От непосредственности беспроблемного смеха, с его «плоскости», и от жанровой пестроты гротексно-комического, его незамысловатости, наивности можно подниматься теперь к большей осмысленности и жизненной важности комического.

    В марте, апреле, мае 1807 года Клеменс Брентано и Йозеф Гёррес сочинили сатиру о «часовых дел мастере БОГСе», — «БОГС» — четыре буквы, составляющие начало и конец фамилий авторов; полное заглавие этой сатиры, в немыслимом выворачивании барочных книжных титулов, гласит: «То ли удивительная история о БОГСе, часовых дел мастере, который, правда, давно уже покинул человеческую жизнь, но теперь, после множества музыкальных страданий на море и на суше, надеется быть принятым в гражданское общество стрелков, то ли концертное объявление, выступившее из берегов баденского еженедельника в качестве приложения к нему. С присовокуплением медицинского свидетельства о состоянии его мозга». Это — антифилистерская и антипросветительс-кая сатира: «После того, как жизнь так долго находилась в руках у моих предков, мне она, слава богу, досталась уже в виде благоустроенных часов, пребывающих в столь безупречном порядке, что всякий, кто не крутится вместе с их цепями и колесами, зацепляется и колесуется <…>

    Выросши, я сам стал деталью механизма, и тут я трудился, чтобы выиграть время, над часами, усаживаясь в часы досуга на ветвь, которую рубил под собою, чтобы, падая вниз, не терять ни ветвь, ни время, необходимое для спуска*. Это сатира — с сюжетом, который отчасти пересказан в ее заглавии: чтобы вступить в общество стрелков, БОГС должен прослушать концерт и доказать своим отчетом, что не способен к восторгам. Следует полный безудержных романтических фантазий отчет БОГСа, отчего и возникает потребность в медицинском консилиуме, в котором участвует в числе иных доктор Сфекс из жан-полевского романа «Титан». Приводится и этот отчет; из него явствует, что доктор Сфекс во время консилиума погиб или пропал.

    «Нижеподписавшиеся выиграли время для того, чтобы вместо трепанации черепа испробовать более мирный способ, ибо при осмотре, к счастью, обнаружили, что нюхательные нервы внутри полы и, как у овец, открываются непосредственно в переднюю камеру мозга, они не мешкая приставили боцциниевский проводник света к носовому отверстию нерва, и им удалось, к великому удивлению, увидеть, с полной отчетливостью и ясностью, все заключавшееся в голове, — несказанно сладостное и возвышенное чувство охватило их при созерцании тех чудес, которые представились их очам. Первое, на что натолкнулись они, была туча сов и летучих мышей, которые уже долгое время тихо и невозмутимо сидели в тесноте пещеры, — обеспокоенные ворвавшимся светом, они перепугались, стали слетаться в стаи и, к ужасу зрителей, во множестве вылетали наружу через проводник света, — такой мерзости никто не ожидал встретить в столь благородном органе человека.

    Когда нечисть разлетелась и разошелся дурной туман мозговых испарений, едва не загасивших свет светильника, мы увидели, что все стены камер с внутренней стороны были увешаны многими сотнями и тысячами маленьких микроскопических часов, часов всех видов и предназначений <…>; самые большие церковные часы, находившиеся здесь, были едва ли величиной с клеща, вот причина, почему нельзя не дивиться величайшей тонкости человеческого рассудка, ведь у всех этих мельчайших инструментов было все положенное им нутро, колеса, и пружины, и спирали, и шпыньки, и показывали они время то самое, что карманные часы стоявших вокруг. Часы были развешаны, по-видимому, в органе памяти, и тот маленький человечек, которого видишь в зрачке человека, если прямо посмотреть ему в глаза, как будто надзирал над ними; он гордо расхаживал и деловито, словно гном, крутился в камере и непрестанно что-то чистил и что-то поправлял в этих часах, заводил их и не унимался в своей работе. И — нижеподписавшиеся могут в том заверить — очень приятный тонюсенький перезвон доносился к нам из подземелья, но этот тихий и кроткий шелест крыльев саранчи, нужно сказать, почти не был слышен из-за всякого прочего шума и воя, стоявшего внизу». Обнаруживаются всякие звуки и музыкальные инструменты из прослушанного часовщиком концерта.

    «Мы осмотрелись дальше, и в сплетении сосудов обнаружили немало странных ненатуральных вещей, которых у людей здоровых обычно никогда нельзя встретить в этом месте. Олень запутался рогами в этом сплетении, а за ним дергались и рвались с лаем хромые фрагменты песен <…> позади всего висела сдохшая сирена, умершая от потери свободы и недостатка миндального масла <…> В задних ответвлениях передней мозговой камеры встретились нам два копыта и две вполне хорошо сохранившиеся лошадиные ноги (pedes hippocauipi), что привело нас в трепет, ибо мы подозревали близость поганого, так что не раздумывая прибегли к обычным в таком случае вспомогательным средствам, после чего ноги и копыта продолжали однако неподвижно лежать на своем месте.» После того как все, что должно было видеть снаружи, было осмотрено, доктор Сфекс задумывает спуститься внутрь этой раблезианской головы: «Все наши представления об опасностях подобного начинания не находили отклика в его подлинно героическом сердце, и мы были вынуждены уступить его пламенному рвению к науке и истине и, хотя с обливающимся кровью сердцем, опустить его через трубки светопровод-ника в мрачную бездну, где он, с горящим факелом в руках, новый Орфей, вознамерился отнять свою Эвридику — Истину — у более нежели плутонов ского мрака».

    Отсюда доктор Сфекс, этот путешествующий внутрь головы капитан Гулливер, подает свой прощальный знак друзьям:

    «Мы, пока было можно, наблюдали за нашим героем, посылая вослед ему наши благословения, он еще раз крикнул нам из глубины голосом едва уже слышным, — как там все замечательно и прекрасно и что он принесет каждому из нас по карманным часам, если только бог дарует ему счастливое возвращение, и что воздух все же довольно отравленный, потому что факел почти совсем тухнет».

    Оставшиеся снаружи врачи принимают меры к очистке зловонной атмосферы внутри головы, устраивают маленький взрыв, забывая о том, что усыпленный часовщик будет разбужен им. Но тогда Сфекс будет «навеки заперт в темной, мрачной, зловонной, омерзительной темнице, добыча заключенных в ней чудовищ». Так и происходит, — просыпается часовщик, или, вернее, холерик в нем, этот холерик безумствует, чувствуя внутри себя доктора, жалобный голос которого доносится до присутствующих; сангвиник продолжает спать, поскольку доктор, видимо, не касается его территории, наконец, охваченный общим движением, он летит в угол, а холерик — наружу, в вольный мир, унося с собой «печальную жертву любознательности».

    Общество стрелков решает принять в свои члены оставшуюся телесную часть часовых дел мастера, при условии, что он сдаст в положенные места подозрительных бродяг, с которыми общается, как-то: «планеты, канатоходцев, уличных певцов, шарлатанов — в тюрьму, зверя о семи головах и прочие созвездия — в здешний зверинец».

    Сатира заканчивается сообщением о том, что «высморканный» на белый свет доктор Сфекс «находится на пути в родной город и что он, впрочем, сохранял достаточное присутствие духа, чтобы во время своего вавилонского пленения вести точный дневник наблюдений над всем совершавшимся в темной пропасти, над всеми редкостными приключениями, которые ожидали его там; если публика выразит желание, он с удовольствием познакомит ее с ним, в результате чего все вещи — география, статистика, belles lettres, астрономия, настика, ориктогнозия, химия и даже философия — будут иметь ощутимую пользу, поскольку доктор в течение долгого времени находился в самом тесном общении с новыми идеями, а с некоторыми из них вступил в отношения весьма интимного кровного родства путем бракосочетания с ними, в связи с чем он и везет с собой несколько сопливых умников, пожелавших осмотреться в наружном мире».

    Комическое строится в этой сатире Брентано-Гёрреса как вся целая комическая, именно гротескная, абсурдная, действительность; пути ее построения — сами по себе не новы, хотя раскрепощенная фантазия уставляет эти пути тысячью небывалых деталей, обращение к традиции прошлого, тем более к традиции романской, для романтизма на этом этапе только естественно, но специфика литературной борьбы, которой посвящают свои силы два талантливых автора этого сочинения, только усиливается от яркости и блеска чуждого, еще ренессансного, замысла. Литературность возводится в квадрат, и такое разбушевавшееся комическое мало в сущности затрагивает конкретную немецкую жизнь своего десятилетия.

    В предисловии к своей, напечатанной в 1804 году, комедии «Понче де Леон», с помощью которой писатель тщетно пытался пожать поэтические лавры в классицистском Веймаре, Клеменс Брентано заметил: «Мы далеки от комического». Тут он имеет в виду как раз самый интересующий нас аспект, и мы могли бы принять эти слова как важнейшее и авторитетнейшее свидетельство времени о самом себе, делая для себя вывод о том, что культура комического находилась в Германии этой эпохи не на высоте. Но слова эти — «мы далеки от комического» — принадлежат яркому писателю, блестящему поэту и столь же блестящему литератору; это будущий автор сатиры о БОГСе и другой сатиры — о «Филистере в предыстории, истории и послеистории», автор сказок, бесконечно виртуозных и изобретательных, в которых пестрое, изысканное, виртуозное предание романских стран, острая и сочная игра воображения, все обращено в некий широкий, как река, эпос литературности; волшебные замки создаются и литературные тонкости щедро рассыпаются ради того, чтобы целое сгорало по незначительному поводу бумажной войны между немецкими литературными партиями; строя свой мир,

    Брентано не забывает о том, как сплющить его до плоскости книжной страницы. Точно так же все громы и разряды молний его поэтической действительности пробивают пространство между миром грез и бумажным листом, заземляются в нем, и, если думать о каком-либо осуществлении поэтического идеала, то Брентано, наверное, хотелось бы, чтобы материализовался именно этот гротескно-несообразный мир, единый у его сказки и его литературной сатиры, — речь идет, конечно, о Брентано начала века. Поэтому когда ранний Брентано пишет: «Мы далеки от комического», — то тут он имеет в виду именно это проецирование литературного в жизнь, именно это излияние романтической квинтэссенции остроумия в мир, когда все в самой жизни совершалось бы эстетически-виртуозно, поэтически-насыщенно и эстетически-остраненно, — с остроумной находчивостью, словесной виртуозностью и с изощренной игрой ума, как в комедиях Шекспира или в комедии Брентано.

    «Как далеки мы от комедии, — пишет Брентано, — стало мне недавно ясно так, что это сопровождалось даже совершенно новым ощущением трагического ужаса. А именно, я присутствовал на спектакле «Аксура» — опера Сальери, — в исполнении превосходной труппы — и особенно ждал интермедии с комическими масками. Ожидание мое было тем более напряжено, что шут этого театра был известен мне как очень умелый, нередко дерзкий в своих выдумках актер. Но как же был я обманут; блаженный арлекин разыгрывал предо мною миракель и подтвердил мою уверенность в том, что никак невозможно безоговорочно исключать его из числа святых мучеников. Едва лишь непосвященный буффон облачился в пестрые радостные одеяния святого Арлекина, как на него напала чрезвычайная печаль, его нелепые движения прекратились, руки и ноги его налились свинцом, и он, человек, прежде, по нетребовательности покровителей своих, мнивший себя богом, впервые почувствовал в душе своей атеистические сомнения в существовании публики, и стал являть собою, на глазах благочестивых зрителей, ужасный пример кары господней, подлинный предмет христианского сострадания».

    Сами эти слова Брентано дают нам в руки пример комического, именно пример комического постижения жизни и — в противоречии с частной ситуацией, которую имел он в виду — постижения жизни в ее существенности, в ее, как можно было бы сказать, существенном конфликте. В этом и необходимо разобраться.

    Чуть выше, в том же предисловии, Брентано признается: «… я вспоминаю, что в театре смеялся лишь тогда, когда благородное, трогательное или трагическое казалось мне пародией, или тогда, когда комическое воспринималось как неспособность…» То, что отмечает здесь Брентано — самонаблюдающий себя психолог, — в целом несомненно принадлежит всей его эпохе. Это — черта, которую можно назвать способностью, или готовностью к пародийному смеху. Смешное не смешит: продукт положенных усилий, оно тождественно себе и более не заботит, не интересует. Зато смешно то, что явно не задумано как таковое и чему можно только подладить, приписать намерение посмешить. Этот феномен многократно описывал смешливый, согласно тем же психологическим механизмам эпохи, Жан-Поль: «Человек, который возвысит[ся] над жизнью и её мотивами, уготовляет себе наидлиннейшую комедию, потому что он в состоянии подкладывать свои высшие мотивы массе с ее более низкими устремлениями и тем самым устремления эти обращать в нелепости <…> Целое море ученых программ, ученых рецензентов и рецензий, тяжелейшие тюки немецкой книготорговли, сами по себе скучные, утомительные, самым гнусным образом пресмыкающиеся по земле, мгновенно взлетают к небесам с легкостью художественных шедевров, стоит только вообразить себе что некий человек сочинил их ради пародии, для того только, чтобы посмеяться». * 7 Это последнее наблюдение Жан-Поля более теоретично, и его трудно проверить, — едва ли это не поэтическая гипербола; — наблюдение Брентано психологически достоверно. Оба говорят об одном явлении.

    Людвиг Тик писал в своем романе «История Уильяма Ловелля» в середине 90-х годов: «Есть люди, что плачут, когда исполняется Allegro, и есть люди, которые, когда исполняется сладостнейшее Adagio, чувствуют непреодолимое влечение к танцу; кто тут станет спрашивать о причинах?» Тик, ученик Карла Филиппа Морица, писателя и экспериментального психолога, сам человек с неврастенической конституцией, до неприятности играющий своей нервной системой, подвергая ее испытанию морем эстетических впечатлений, подмечает такую психологическую черту эпохи, которую легче расценивать как патологию, чем как нечто эстетически-значимое. Годы романтического вихря помогают ей дозреть. Б 1814 году, в своей «Символике сновидения», психолог и естествоиспытатель Готтхильф Генрих Шуберт писал так: «Из двух Янусовых лиц нашей двойственной природы одно обычно смеется, когда другое плачет, — сравним разбежавшихся холерика и сангвиника у Брентано-Гёр-реса, — одно спит и говорит как бы только сквозь сон, другое бодрствует и говорит громко, во всеуслышание. Когда внешний человек погружается в полноту наслаждений, раскованнее всего и радостнее всего, этот восторг опьянения нарушается голосом внутреннего неудовольствия, глубокой печали <…> так неужели же даже и там мы не освободимся от этого чудовища, разражающегося дерзким смехом у священного алтаря наших лучших намерений, или у могилы наших возлюбленных, гадкой гримасой нарушающего прекраснейшие радости нашей жизни?» У Шуберта двойственность человеческой природы разрабатывается «научно», хотя возможность для отчаянных восклицаний еще остается. Клеменс Брентано со своим описанием театральной ситуации в предисловии 1804 года по времени и по смыслу стоит как раз посредине между двумя, как бы отмечающими условные границы культурной эпохи, наблюдениями Тика и Шуберта.

    В этом описании есть еще один существеннейший момент. Характеризуя неудачную игру известного ему актера, — мы бы сказали даже так, — всего лишь один неудачный спектакль только одного актера, — Брентано стилизует свое описание в одном характерном направлении: игра итальянской маски превращается в игру со святым, со священным, неудачная игра — в дважды запутанную игру со священным. Смех пародийный — то есть он по самой своей природе уже не довольствуется смешным как таковым, простотой смешного, он требует для себя серьезного, что, в плане эстетической игры с ним, как бы подбиваемый изнутри бесом, человек своей эпохи и может осмеивать. Коль скоро это так, то такой пародийный, заведомо зажигающийся от противоположного смех, и может быть вполне последователен лишь тогда, когда осмеивает самое священное для себя. Таков смех у алтаря, у гроба, — подсказывает Шуберт. Религиозные тексты, религиозные ритуалы — язык самой культуры эпохи — предоставляют обширный простор для такого смеха. Пародийность и осмеяние святого — это две черты такого смеха эпохи. Третья его черта — то, что это как бы чужой смех. Это не «я» смеюсь таким смехом, но другой человек во мне или, скажем, дьявол. Но именно эта третья черта и объясняет всю дерзкую глубину такого смеха, — не то, что святое захватывается смешным, но то, что оно растаптывается неизмеримо низким, тем, что выходит из-под власти даже и самого смеющегося человека. Анонимный автор помещенного в «Газете для элегантного света» предуведомления о выходе в свет «Альманаха дьявола» (он все же так и не был издан) заявляет от лица дьявола: «… Жан-Поль… этот писатель, которого я особенно ценю, потому что кое-что оставил и про нас в своей поэтической сокровищнице и, помимо златоносного потока, протянувшегося через рай, провел, подобно Данте, и другой, что с шумом несется, кипящий черный Стикс и Флегетон, в нижний мир; Жан-Поль признает за нами большой юмор и только смех наш находит слишком мучительным, что, впрочем, неплохо согласуется с характером черта». Чуждость этого дьявольского смеха в человеке только и придает ему проблемность, — поскольку не снимает вообще, не уничтожает вообще серьезность, но сохраняет за ней всю весомость священного, всю весомость смысла. Романтический Лео Таксиль был бы только беспроблемен, — издевательство только равно себе, когда священное становится ненужной старой рухлядью. Здесь же, в пародийном и чужом смехе человека над священным, в полную меру звучит культурный язык эпохи, сфера святого, священного, она тут в полную меру вовлечена в сферу смешного: пародийный смех становится смехом трагическим, смехом отчаяния. Природа такого смеха объясняет, почему он бывает редко. Он звучит как безысходный трагизм, и он лишен такой катартической силы, чтобы кому-либо доставляло удовольствие заниматься им, разрабатывать его как поэтическую тему. Не часто можно встретить его прямое, голое выражение у Жан-Поля. Однако Жан-Поль очень часто использовал те элементы этой ситуации смеха, которые позволяли разрабатывать ее вширь, окружать ее, намекать на нее, но которые снимали самый трагизм. Иными словами, Жан-Поль создавал комические варианты той самой ситуации, в которой комическое в культуре эпохи достигало своей вершины, переходило уже в трагизм. Собственно говоря, благодаря такому своему новому возвращению в область комического эта ситуация и становилась доступной для литературной разработки, literaturfahig. Но серьезности самой ситуации такой поворот не снимал.

    Обратимся к этому комическому материалу.

    Жан-полевский Иошуа Фройдель — в на редкость коротком произведении писателя, которое на этот раз пишет сам его герой, — один из тех его персонажей, запутанность и сбивчивость психологии которых выступает тем яснее, чем примитивнее, казалось бы, весь их душевный уклад. Эта сложность, или перевернутость, на фоне деревенской простоты — то, что, по-видимому, отличает таких героев от персонажей просветительского жанра; у Жан-Поля внутрь их заглядывает романтическая эпоха, сама по себе, без воли субъекта, все усложняющая и к их простой логике применяющая свою сложную. Иошуа Фройдель, Amts-Vogt, что-то вроде старосты, человек тысячи несчастий, пишет «Книжицу жалобную против своего проклятого дьявола» в очередную случившуюся с ним беду — его нечаянно заперли в церкви («Эта церковь вообще предо мной упрямствует на сей раз я был выловлен на глазах у целой общины, пока тихо и довольно сидел на своей скамье, поверяя в мыслях свое ненапечатанное руководство к судебно-цветущему стилю. К сожалению, я не на одном только седле сижу уверенно, потому что демон мой вышибает меня из каждого»).

    Сидя в церкви и жалуясь на своего демона, Фройдель вспоминает то несчастье, которые вышибло его из «седла» пасторского служения:

    «Вообще-то я прежде занимался стихами, — теперь это хоть идет на пользу моему стилю, и то хорошо, — а потом пересел в другое седло: ведь я хотел стать пастором, а не управляющим. История эта, говоря по существу, развлекательная, хотя и за мой счет. Дело было так: я, студентом, хотел показаться в моей родной деревне с проповедью (вот именно в этой самой церкви) и для этого в угоду своей матушке надел на себя большой парик с высокой стеною тупея. Сразу же во вступлении я столкнулся с приключением, потому что моральное применение, тоже, как и эксордий, начинавшееся со слов: «Достойнейшие и пр. и пр. слушатели», я, к несчастью, перепутал с началом, но — с необходимыми изменениями и без труда — я протянул моим слушателям хвост, держа его в руке словно кончик головы. Тысяче других пришлось бы покинуть кафедру, но я благополучно дошел до псалма и сказал: «Теперь мы споем молитвенную песнь», — и это стало моим несчастьем. Ибо когда я — таков обычай на большинстве кафедр — прильнул головою к пюпитру и сполз вниз, так что сам я ничего не видел кроме кафедрального фрака и от меня тоже ничего не было видно, кроме самой маковки, парика с его забором, — так по тому самому я вынужден был (чтобы не быть дураком и не петь, уткнувшись в сукно), по недостатку зрительных ощущений, думать во время пения. Я стал думать над тем, как перекрасить в моральное применение то вступление, которым я хотел кончить, — один подраздел отсылал меня к другому, — словно лунатик, карабкался я между своими мыслями, как вдруг оцепенел, заметив, что никакого пения больше не слышно и что я думаю, тогда как вся церковь в напряженном молчании ждет. Чем дольше изумлялся я внутри своего парика, тем больше времени проходило, и я раздумывал, не поздно ли поднять падающую решетку своего тупея и вновь показаться под ним своим прихожанам. Тогда — потому что песок кафедральных минут тёк и тёк непрестанно — прошло еще больше времени; небывалый штиль, охвативший общину, своим горячим дыханием обжигал мне грудь, и я, сколь смешной ни показалась мне под конец вся собравшаяся в церкви, навострившая уши и ноги, толпа и в какой бы безопасности ни находился я под защитой своего остроконечного шлема, мог без особого труда видеть, что мне нельзя было уже ни вечно сидеть сложенным под своей крышкой, ни с честью подняться в полный рост. Потому я счел за благопристойнейшее вылинять и медленно выползти головой из парика, вылупляясь из него, как из яйца, и с непокрытой головой, тайно, спуститься по лестнице в примыкавшую к кафедре ризницу. Так поступил я, оставив наверху, своим викарием, вышелушенный, насквозь продутый и продувшийся парик. Не скрою: пока я с неоперившейся головой, ходил взад и вперед по ризнице, так теперь все ждали, — пока невозделанный мой адъюнкт-проповедник и делопроизводитель смотрел и смотрел, не произнося ни слова, вниз на души, словно начало от пастыря душ, — так теперь все, признаюсь, от мала до велика, мужчины и женщины и дети, ждали, когда же начнет вставать пьедестал от головы и начнет читать им и начнет увещевать каждого так, как, надеюсь, всякого из нас учат на лекциях по гомилетике. Мне не приходится объяснять читателям, что выпотрошенный парик так и не встал, будучи лишен похищенного у него внутреннего вложения и подкладки. К счастью, кантор приподнялся на цыпочках и заглянул внутрь кафедры, — потом он sans facon спустился и поднялся и поднял вверх мой парик, держа его за хвост, показав парохии, что мало что или вообще ничего нет в нем, что могло бы увещевать прихожан, нет пастыря душ, — “Начинка улетела из паштета”, — заметил он открыто, наблюдая такое головное зияние (hiatus), и засунул моего викария к себе в карман. С тех лор я и не видел больше этой кафедры, не то что всходил на нее…»

    Видимо, никто не примет такой рассказ за жанровую зарисовку из церковной жизни, какие прекрасно делал русский писатель Лесков. Точно так же это и не рассказ из жизни неудачливого богослова, ученая рассеянность которого положила конец его неначавшейся карьере. Живая сцена, для создания которой потребовалось умение виртуозно пользоваться иронически-сатирической техникой XVIII века, живая сцена, в описании которой усердствует сам ее злосчастный герой, — она заключает в себе еще и другую сцену, уже незаметную ее автобиографическому автору — Фройделю. Это вторая сцена внутри первой — резковатое, сухое столкновение разных действующих сторон. Сталкиваясь, стороны начинают превращаться во что-то иное, полупревращаются: так, Фройдель стоит, уткнувшись лицом в сукно, покрывающее кафедру, — сукно — это фрак кафедры. Можно представить себе, что кафедра на какой-то миг полупревращается в некое живое существо, — конечно, нам не следует вольничать с и без того метафорически-вольным текстом и не следует ничего додумывать за писателя, но вот такое-то полупревращение есть, как бы мимолетно оно ни было, как бы ни пряталось оно от читателя назад, в метафорическую игру, и уже понятно, что Фройделю не надо быть дураком и не стоит петь во фрак повернутой к нему спиной полуво-человечившейся мебели! Напротив, сам Фройдель, полупревращаясь, овеществляется: у него не макушка, а маковка, Knauf, как у набалдашника. Превращения парика и превращения проповеди сходны, повторяют друг друга: путаются начало и конец проповеди, хвост и голова, — проповедь, у которой есть теперь «хвост», — его можно протягивать слушателям, стараясь выдать его за кончик головы, — похожа на парик с его «забором», «стеною», «лестницей» взбитого хохла и с его хвостом косицы. Мелькающий повсюду хвост, — ведь, наконец, и парик, скорлупу бого-словствующего соискателя, удаляют за «хвост» с кафедры, — след приложившего тут руку черта. Он никак не материализуется, проклятый бес Иошуа Фройделя, и в моральном пространстве сатиры, просветительской по своим корням, он, как феномен чертовского невезения, связан в душе сатирического героя, сопряжен с его характером рассеянного.

    Комические приключения Фройделя творятся на особо отмеченном месте. Правда, это место покрылось, в обиходе протестантизма, толстым налетом прозаической скуки. Призрачное появление дьявола на этом месте напоминает о священном характере места: тогда былая полнота религиозного смысла — ради нее только и стоило вызывать дьявола из его просвещенного небытия, — начинает провидеться (spuken) на этом месте, как и сам лукавый. Сочно-ветхозаветное, редкое имя Фройделя, плохо компонующееся с его фамилией, указывает на тот же элемент смысловой архаизации. «Дьявол на церковной кафедре» — можно было назвать рассказанный Жан-Полем эпизод, если бы только такая определенность сама по себе не разрушала уже недосказываемую до конца, тонкую, взращенную на простой основе просветительской сатиры и иронии, структуру поэтического смысла.

    Когда комическое — вся сфера смешного, юмор, — достигает таких высот, то есть таким резким способом захватывает все серьезное, ставит его под вопрос, связывает судьбу серьезного со своей легковесной шутов-cKoa судьбой, естественно, что теологические и сентименталистские опасения в связи со смехом оживают, актуализуются. Точно так всегда было, и в ту пору тоже, с жанром романа, — он всегда вызывал опасения: в сравнении с эпосом, этой манифестацией сферы высокого, роман — область безраздельного господства юмора, иронии, всех тех сил, которые перетирают серьезное с его абсолютистскими претензиями, перетирают в свою усредненность, нетребовательность. За романом, как и за юмором, иронией, за смехом видится тогда какая-то нравственная беспринципность!

    Жан-Поль в своей «Приготовительной школе эстетики» — так может показаться, — берет остроумие (Witz) довольно узко. Ведь как же? Жан-Поль говорит: «Прежде чем точнее определить эстетическое остроумие, остроумие в узком смысле слова, нужно рассмотреть остроумие в самом широком смысле, то есть вообще сравнение». Ах вот как! — может подумать читатель Жан-Поля, — значит, остроумие — это всего лишь частный случай сравнения, ну а что касается сравнения, то конечно, к сравнению часто прибегают поэты, писатели, в художественных текстах можно найти немало сравнений, но именно потому остроумие и есть нечто узкое, коль скоро оно нечто более частное, чем всего лишь один поэтический прием, один из инструментов в руках мастера-писателя.

    Такое впечатление обманчиво. Жан-Поль исходит не из школьного узкого представления о поэтическом сравнении, а из того богатого представления, которое давала ему его эпоха. Философ Вольф писал в первой четверти XVIII века, в «Метафизике»: «Кто проницателен (scharfsinnig), тот может ясно представить себе и то, что скрыто в вещах, то, чего другие не замечают. Когда воображение его выносит на поверхность иные вещи, имеющие нечто общее с наличествующими, то он постигает <…> их подобие. Следовательно, коль скоро легкость в восприятии сходства есть острота ума (Witz), то и ясно, что остроумие возникает из проницательности, хорошего воображения и памяти». Три способности ума относит Вольф к остроте ума, к остроумию, и самую способность остроты ума объясняет как легкость устанавливания сходств, легкость сравнивания. Спустя три четверти века «остроумие» — то и уже не то. Вольфовское остроумие не имеет прямого отношения к комическому, зато жан-полев-ское остроумие имеет самое прямое отношение к остроумию вольфиан-скому и имеет в себе еще много другого, что принесло с собою развитие целого века.

    Остроумие вольфианское — это такое остроумие, такая работа мысли, которая мощно прорезывает вещи, вторгается в их смысл, какими-то сокращенными, происходящими с энергией и скоростью разрядов молнии, умозаключениями добивается их сути, — такое поэтическое творчество человеческого ингениума, которое, по Вольфу, отнюдь не сопряжено с чем-то специфически-поэтическим, но, конечно же, связано с той деятельностью ума, для которой традиция всегда отыскивала слова вроде «божественного наития», — это такое усмотрение связки смысла вещей, которое разражается как гром и гроза, не то, что совершается последовательно-логически, но что понимается по аналогии с логическим путем исследования.

    Когда Брентано, спустя ровно век, характеризует в письме художнику Рунге своего друга Герреса, он пишет о нем: «Я никогда не встречал еще человека, который так проницательно наблюдал бы картины и художественные создания, который имел бы столь определенные идеи о группировке фигур и цвете.

    С большом наслаждением рассматривал я однажды вместе с ним большое собрание гравюр. Его память и его сравнивающая острота ума, — когда на тысячном листе он ясно помнил 15-ый и 104-ый, как если бы они лежали перед ним, — просто пугали*. Итак, традиционный состав остроумия — проницательность, воображение, память — не исчезли. Острота ума, Witz, есть способ прямого добывания идеи из недр вещей. Божественная способность, которую осмысливает и понимает все более и более углубленно, весь XVIII век.

    «Лишь остроумие одно изобретает [a invenire в некотором отношении все равно что творить. — А. ??.] и изобретает со внезапностью, поэтому по справедливости Шлегель называет его фрагментарной гениальностью», — замечает Жан-Поль. Вот — круг тех представлений, благодаря которым жан-полевское понятие остроумия переливается далеко через берега поэтики и захватывает проблему творчества в предельно широком смысле. Жан-Поль пишет:

    «Остроумие — анаграмма природы [если природа есть запечатленное в своих знаках слово, то остроумие всегда играет словами. — А. М.] — от природы духоотступник и богоотступник, оно ни в каком существе не принимает участия, а только в его пропорциях и отношениях; оно ни на что не взирает и ничто не презирает; все ему едино, коль скоро все сходно и тождественно; оно встает посредине — между поэзией, которая хочет изобразить себя и что-нибудь, чувство и обличье, и философией, которая вечно ищет некий объект и нечто реальное, а не просто искание, — и хочет оно только себя и играет ради игры, каждую минуту оно цело и готово — его системы умещаются в полуфразе — оно атомистично, без подлинной связи — подобно льду, оно случайно дает тепло, если возвысить его до роли зажигательного стекла, и случайно дает свет и ледяной отблеск, если ровно отшлифовать…»

    Говоря о мере остроумия, Жан-Поль находит ее в изобилии остроумия: «Лучшая проба остроумия, его контроль (перепроверка) — это и есть его преизбыток», и «… остроумие должно литься как из ведра, а не капать по капле».

    Из этого же поэтического определения остроумия следует и его механистичность, вернее, механистичность мира, в котором бушует эта вырвавшаяся на свободу сила: мир состоит из отдельных, расставленных по своим углам, как бы по полкам кунсткамеры или, как книги, по библиотечным полкам, закаталогизированных вещей и из отдельных, не связанных между собой, плоскостей и объемов, — именно в таком пустом пространстве смыслов и царит остроумие, мгновенно, словно без всякой затраты времени, соединяя их своими сухими разрядами, как ему только угодно: «Поэтому и мир с каждым днем делается все более остроумным и соленым, как море, которое, по Галлею, с каждым столетием все более насыщается солью».

    Остроумие эпохи Жан-Поля прикоснулось к творчеству в самом предельно широком его понимании, — таком широком, какое только возможно для этой эпохи: творчество гениальное, то есть по образцу божественного творчества и творчества природы. С другой стороны, коль скоро и как только осуществилось такое смыкание остроты ума и божественно-гениального, художественного творчества, это же самое остроумие неминуемо летит вниз, и летит вниз, так сказать, в согласии со своей же сущностью, — распадается в согласии со своим механистическим «устройством», со своей механистической логикой. Вот почему в эту жан-полевскую эпоху «остроумие» — это самое разное, это и гениальная проницательность, и пустая шутка, и, добавим, та игра в шарады и анаграммы, которая «пронизывает» поверхность букв и «гениально творит» только среди букв алфавита. И вот почему остроумие, перестраиваясь, выстраивает вокруг себя множество других понятий, которые вовлекаются вместе с ним в перестройку. Это такие понятия, как, например, юмор, — понятие, которое на протяжений двух веков, XVII и XVIII, обобщается, поднимается из конкретности своего медицинского, философ-ски-медицинского смысла и опускается на уровень тривиальности, вместе с остроумием,

    Остроумие, юмор, комическое, ирония, сатира — эти и другие понятия вращаются в эту эпоху как бы по кругу, строятся и перестраиваются, определяются и переопределяются, и нет возможности дать им какое-либо последнее, окончательное определение. Прежде у всех них были свои определения в системе науки; теперь они сорвались со своих мест и носятся в вихре эпохи. Уже с этой точки зрения это время, время немецкой поэтической классики, время романтизма, немецкой классической философии, время Гёте и Жан-Поля, заслуживает названия самой богатой эпохи. Разумеется само собою, что всякий писатель эпохи и каждый теоретически рассуждающий писатель, философ, художник или эстетик должен заново расставлять и укладывать, так или иначе систематизировать все понятия комического. Результат такой систематизации едва ли не каждый раз совершенно иной. От расчерченности реторической картины мира, какой была она еще в начале ???? века, в эпоху энциклопе-дически-всеобъемлющего философского творчества барона Вольфа, мы здесь предельно далеки. Сфера комического, смешного на наших глазах, если исследовать теоретическую мысль этой эпохи, складывается и разрушается; это сплошной круговорот. Ни остроумие (острота ума), ни юмор, ни даже ирония и не были до этого понятиями из сферы смешного, комического. Не было таким понятием даже и жанровое определение «сатиры». Теперь они все вместе — вперемешку и в кругообороте — конституируют сферу комического. Можно представить себе, в качестве такого геометрического, пространственного образа, что все эти, «прилипающие» теперь к сфере комического понятия — юмор, остроумие, ирония, сатира (понятая уже не как жанр) и т. д. — занимают места как бы по углам пирамиды, меняются между собою местами и обмениваются отдельными свойствами, то есть всякий раз по-разному делят между собой пространство комического, — в теории разных философов и эстетиков в качестве основного — того, которое займет вершину пирамиды, — могут выступать различные понятия. Но здесь же найдут для себя место и такие, по своей природе второстепенные понятия, как «каприз», «гротеск», «бурлеск», которые тоже втягиваются в орбиту действия переосмысляемого остроумия, Witz, и на этой понятийной картине выполняют существенную роль полутонов, иногда — как то было у ранних романтиков с орнаментальной «арабеской» — неожиданно выдвигаясь на первый план. Разумеется, все подобные понятия в самой разной степени выражают смешное и комическое, в самой равной степени связаны со смешным, но это и отвечает их положению на этой карте или на этой пирамиде комического — на таких карте и пирамиде, которые дают приблизительную схему такого явления, которое по природе своей размывает любые схемы и заведомо не удерживается в своих границах.

    Остроумие распадается и универсализуется. Остроумие — так понимает его эпоха, так она его дробит и размельчает на, так сказать, минимальные смысловые единицы, — касается решительно всего. Как раз демократически настроенный Жан-Поль замечает поэтому: «Увлекшись всеобщим сравниванием и уравниванием, человек легко может дойти до того, что позабудет несходное, что доказывается и революцией».

    Остроумие этой эпохи — более теоретично; оно — коль скоро оно именно со-определяется с характером эпохи — не столько живо-непосредственно, не столько идет от опыта, от переживания, сколько опосредовано понятиями и в них переживается.

    Именно поэтому оно и литературно, В саму жизнь остроумие нередко спускается из литературы. Это обстоятельство точно соответствует самому духу переходной эпохи с ее рефлексией над существом почти всего как над существом пришедших к себе, замкнувшихся на себе вещей, — духу эпохи, когда не только рассуждают о «поэзии поэзии», но и когда способны — тот же Жан-Поль — писать «роман романа», как такой жанр, в котором рефлексия о своей форме, строении, композиции занимает чуть ли не самое главное место.

    Самое трудное в теории комического вообще — понять, что вся сфера комического в одно и то же время и входит в смысловую структуру своего времени — так, как понимает время бытие и жизнь, — и из этой структуры выпадает. Когда мы говорим «смешное — серьезно», то есть серьезное дело, и каждый день без конца слышим вокруг себя эту фразу, мы должны понять, что у такого парадокса есть вполне реальный смысл. И он — не в том, что смешное — это дело серьезное и что если кто-либо по профессии должен смешить, то он должен относиться к своим обязанностям столь же ответственно, что и трагический актер, научный работник или рабочий на заводе. Последнее или тривиально или неверно. Неверно потому, что человек не механизм и что если предмет его занятий никак не влияет на способ его существования в самой жизни, то он, по-видимому, только ремесленник, — тогда его профессия не есть продолжение его существования, а вся его жизнь не есть продолжение его дела, и это такой резкий раскол, на который именно человек, занимающийся комическим, никак не может идти. В литературе XVIII века о разных комических актерах не раз говорят, что в жизни они склонны к печали, к угрюмости, — вот это как раз имеет отношение к предмету их занятий: не их жизнь — распадение профессии и быта, а они живут внутренним распадением той проблемы, которой заняты, — именно комическим, смешным. Гегель писал: «“Сам бог мертв”, — поется в одной лютеранской песне; такое сознание выражает следующее: все человеческое, конечное, ущербное, всякая слабость, всякая негативность сами по себе суть момент в боге, в самом боге инобытие, конечное, негативное не существуют помимо бога и инобытие не препятствует единству с богом». Вот такая диалектика божественного, бесконечного, абсолютного и конечного, ограниченного, жалкого имеет самое прямое отношение к теории комического. Комическое — часть описанного Гегелем отношения, но только не механически вычленяемая часть: лучше сказать, комическое многообразно — а многообразие принадлежит всему, всякому, комическому по его существу, — соучаствует в описанном Гегелем диалектическом отношении. В эпоху рубежа веков, уже в 10—20-е годы, эту диалектику никто лучше не описывал, чем Гегель, и — еще ближе к художественной ткани искусства — Зольгер.

    При этом нужно понять и то, что 1) комическое, в чем бы оно ни проявлялось, отнюдь не должно быть «глубокомысленным» и так, с серьезной миной, отрицать само себя, — чтобы делаться диалектическим и глубоким, что 2) оно отнюдь не обязано достигать перехода в трагическое, чтобы отвечать своему понятию и предназначению. Напротив, всякое пустое комическое, всякий тривиальный смех ни над чем тоже имеет отношение к подобной диалектике, — но только диалектика эта такова, что она с самого же начала предполагает, что «ты» смеешься, но «ты» же и находишься в таком водовороте, где над «тобой» смеются по твоей мере, по той мере, которую ты явил своим смехом, то есть «ты» (этот смеющийся) всегда смеешься над собой, и, так сказать, прежде чем смеяться, надо бы подумать, ради чего подвергать себя смеху — ради пустого, что «тебя» в тебе сразу же «сравнивает с землей», или ради чего-либо более достойного смеха. Также и вся эпоха смеется над собою, хочет она того или нет, но, видимо, нужно отличать такие культурные эпохи, которые умеют свой смех довести до некоторой широты и принципиальности, до выявления его внутренней диалектики (другим эпохам это заказано), и в применение к таким эпохам только и следовало бы говорить о культуре комического; эпоха рубежа XVIII–XIX веков, смех которой был весьма сбивчивым, прерывистым и редко — безоблачно веселым, была таким временем. Такая эпоха не может, конечно, не доводить тогда уже смешное (как данный ей для смеха материал) до порога перехода его в трагическое. О культуре комического можно, следовательно, говорить тогда, когда так или иначе видно, что смех раздается не только по поводу чего-то, но что он и самое эпоху в целом вовлекает в смех, — время смеется над собою. Ирония истории.

    Платон в «Законах» (VII816de) пишет: «Aneygargeloiontaspoydaiacai panton ton enantion ta enantia mathein oy dynaton» («Ведь и в самом деле: без смешного невозможно познать серьезное, и вообще — без противоположного противоположное…*). Эту замечательную мысль Платон высказывает в том месте книги, где речь идет о плясках: разговор заходит о подражании «людям безобразным душою и образом мыслей» (tonaischron somaton cai dianoematon) с их комическими издевательствами и поношениями, с их ломанием комедии (ta toy gelotos comoidemata, ta… mimemata cecomoi demena). Комедия («то есть относящиеся к смеху забавы, что все мы называем комедией», hosa… peri gelota esti paignia, ha de comoidian pantes legomen, 816e) наводит на разговор о трагедии: в утопическом обществе платоновских «Законов», исполняющем свой мерный хоровод в подражание божественному миропорядку, трагическое лицедейство, серьезность которого сомнительна («серьезные, как говорится, творцы трагедий» — ton de spoydaion, hos fasi, ton peri tragodian poieton 817a), соосвещается комическим. Серьезное позволяет понять сомнительность смешного — того самого, без которого невозможно познать серьезное.

    В начале XVII века, когда ум европейской культуры, изощряясь и утончаясь, дорастает до всего многообразия этических характеров культуры греческой, — пусть даже преломленной пока галантными нравами эпохи, — английский философ Шефтсбери предлагает такой эпистемологический прием: серьезное поверяется смехом. Прием этот сформулирован Шефтсбери без должной теоретической четкости; с точки зрения теории конструктивной, логически построенной, поверяющей каждый свой шаг, такой прием «не работает», и скрытый полемический запал английского морального философа, спорящего с богословской ортодоксией своего времени, оттесняет на второй план заботу о теоретической ясности своего учения. Между тем, в таком приеме — отражение сократической темы века, то есть уже XVIII века с его увлеченностью иронической личностью Сократа; разрушающее ложную позитивность и мнимую построенность теории смешное оставляет позади себя расчищенное, хотя и не определенное и не обработанное, поле истины. Сократ, эта неисчерпаемая личность, эта загадка, заданная филологии и истории, толковался в XVIII веке на множество ладов; куда менее, чем XX век, связанный скрупулезностью уже проделанных филологических изысканий, раздирающихся в сомнениях и противоречиях документальных свидетельств, век Просвещения фантазировал на тему Сократа, и сами эти фантазии относятся к числу наиболее плодотворных упражнений человеческого разума.

    Преодолевая всякую узость, снимая с себя оковы недалекого предрассудка, романтическая эпоха получает в руки итог этих упражнений — как возможность предельно широко и принципиально, диалектически, мыслить смешное и родственные ему категории творческого отрицания. Сократ — это как бы духовный современник XVIII века, не деятель далекого прошлого, но мыслитель, философские намерения которого высказаны только теперь и высказаны весьма своевременно; и если его на самом деле нет, то это заставляет гадать о смысле его конечных намерений, однако само это понудительное начало — то, что заставляет гадать, — это существенность философских замыслов и исканий, ясных в своей значительности, важности. Романтическая эпоха — уже после-сократовская, как в Греции Платон и Аристотель — после Сократа. Заданная XVIII веку задача уже разработана с такой тщательностью, с такой подробностью и капитальностью, что она перерастает простоту идущих от Сократа импульсов, — точно так же, как конец XVIII века перерастает Шефтсбери с его столь важными и столь мало развитыми теоретически, на специальном языке философии, идеями.

    Весь рубеж XVIII–XIX веков погружен в эту диалектику смешного — погружен в том смысле, что занят ею, и погружен в том смысле, что вся мысль этого времени, если она не отстает от времени, захвачена диалектикой смешного, совершающейся в мысли философов и поэтов, творящейся над их мыслью. Как говорил Лихтенберг, а позже, и в ином понимании, Франц фон Баадер, не «я» мыслю, но во мне мыслится, это значит, что мысль философа и поэта словно пленена объективным замыслом эпохи, находящей в них свой язык. Это — одно. Другое — это диалектика, языком которой, в особом отношении, оказывается смешное — оказывается, как только смешное обнаруживает свою диалектику. Тут, — если угодно, логический круг, или множество совмещающихся логических кругов. Впрочем, так это и должно быть: неповторимо-единичное, что, как особенный процесс, совершается в истории на данном ее этапе, есть такое смыкание разных сторон совершающегося: смыкание полное, противоречивое и — единственное в своем роде. Можно сказать иначе: целостность исторически совершающегося расходится в разные стороны, в каждой из которых, заглядывая в глубь ее, можно вновь обнаружить сущность целого.

    Франц фон Баадер верил в позитивное существование зла, то есть, говоря совсем попросту, верил в существование дьявола, — подобно позднему Гёрресу с его не знающим удержу мистическим запалом, с его как бы научной серьезностью, прилагаемой к отвергнутым Просвещением стародавним «бабушкиным сказкам» и «бабским россказням», подобно Шеллингу, на которого Баадер оказал значительное влияние. В мире гётевской теодицеи, в «Фаусте», охраняющем благоприятность исхода для актов всемирно-исторической трагедии, злое начало, задумывая нанести вред и ущерб, творит добро; нечто от барочного жеста разверстой пасти ада — смеющейся ласти — остается, тогда как всеобъемлющее благое, творящее в мире, начало неустанно перерабатывает этот вред, эту затрачиваемую злом энергию, в добро, — точнее говоря, пускает ее в дело, употребляет на дело, меняет отрицательный знак этой энергии. Антипросветительские мистические восторги позднеромантических философов и этот гётевский, выросший из просветительства универсальный взгляд на историю, — эта божественная комедия человеческой истории предполагает, что на нее смотрят сверху (хотя и не свысока) и с улыбкой, — две картины мира, диаметрально противоположные по своему существу. Общее у них — то, что есть в мире такое отрицательнодействующее начало, «адское» начало, лежащее внизу мира (у Гёте мир — это символический мир поэзии, у Баадера — сам мир материальной действительности), это — крайнее обобщение смеха: смех как зло. Святое, священное, как мы видели, чуждо смеху; зло, поднимаясь снизу, лижет это священное своими языками пламени. В «Фаусте» смешное дифференцировано: это и смешное трагедии, и смешное фарса, — всякий раз это смешное есть форма проявления зла; Мефистофель — это и «скалящий зубы» (die Zahne fletschend) страшный шут человеческой истории, воплощенные жестокость и немилосердие, и олицетворенный принцип иронии, «дух, который отрицает» (ст. 335), то есть говорит противоположное реально-дан ном у, но притом не может не иметь в виду это реально-данное, * 8 — это и адский ироник, который отрицая, утверждает («der reizt und wirkt und mu? als Teufel schaffen» (ct. 343).

    Многообразие проявлений злого начала помножается у. Гёте в «Фаусте» на многообразие форм смеха, комического, иронии. Фарс и шутовская процессия не менее весомы, чем самые тонкие приемы юмора, иронии, остранения, традиционное и стилизованное — чем новое, индивидуально-найденное, поэтически-тонкое. Остроумие, юмор, ирония, сатира — все возможные проявления комического — здесь представлены и здесь взаимосвязаны: существеннейшая особенность достигнутого здесь уровня в осмыслении комического заключена именно в том, что существует такая категория, которая все аспекты и проявления комического подчиняет господствующим в мире энергиям, составляющим — или совершающим исторически — его смысл. Здесь нет по отдельности — иронии, сатиры, остроумия как отдельных приемов, однозначных в своей рето-рической функции, и нет граней между комическим и некомическим, смешным и несмешным, нет такой линии, которую мы могли бы уверенно провести, отделяя одно от другого, ироническое от неиронического, — в конечном итоге, смешное от серьезного. С самого начала мир этого художественного произведения творится как густая сеть опосредо-ваний, в которой мы можем лишь до известного предела отдавать себе рациональный отчет, то есть, другими словами, устанавливать окончательное значение того или другого элемента в поэтике целого. Не за густой сетью опосредовании мы должны видеть выход искусства к непосредственности реальной действительности существующего как простоте, собирающей в себе все многообразие этих опосредовании, — к простоте, собирающей в себе, следовательно, и ту полноту отрицаний, которая стоит за всякой наглядной, чувственно-доступной данностью всего существующего. Гётевский «Фауст» превосходно представляет собою эпоху, взятую в весьма широких исторических рамках, нас в первую очередь интересует даже более краткий период культурной истории, но смысл происходящего в это время поворота, как отмечается он в литературном творчестве того времени, прекрасно показывает «Фауст»: устанавливается более прямая, более тесная связь поэзии с жизнью, с ее материалом, и устанавливается он не благодаря тому, что «пути» литературы к жизни упрощаются, а, наоборот, благодаря тому, что эти пути крайне усложняются и удлиняются; исчезает власть над литературой системы реторических правил, исчезают (в принципе) каноны формы, или же сами они опосредуются и усложняются, становясь моментом материала. Тем самым литература, отметим, впервые получает возможность ощутить себя как «литературу», а потому и возможность даже играть своей «литературностью», «книжностью». Вот тот фон, на котором мы можем видеть, как исчезают отдельные реторические приемы достижения, например, комического эффекта, как пропадает ирония как ирония реторическая и как эта последняя соединяется, или смешивается, с иронией как реальным жизненным процессом — процессом, пусть даже в малом, историческим, с элементом движения в самой жизни. В мире действует принцип отрицания — в самсЫ мире, и он, этот принцип, отражается в поэтическом произведении, заведомо подчиняя себе всякий, связанный с отрицанием, а, стало быть, и с иронией, с осмеянием и т. д. прием. Все комическое тоже появляется, если можно так сказать, не как литературный аспект реальности, увиденной с такой-то точки зрения — одной из возможных и одной из предусмотренных правилом и практикой реторики, но, в первую очередь, как отраженный, осмысленный и претворенный, элемент самой реальности. Если угодно, на рубеже XVIII–XIX веков происхо-дит'Такой процесс: внутри самой постигающей жизнь литературы центр тяжести сдвигается в сторону жизни, — что, в виде обратного движения и эффекта, тотчас же ведет к подчеркиванию всякой литературной специфики, к разрастанию литературного, к крайне сложному, крайне противоречивому отношению между формой и содержанием, между материалом и поэтическим целым в самом художественном произведении. Злое, отрицательное, ироническое, комическое, смешное — это начала и проявления внутри самой жизни — и так, по сути дела, для литературы. Таков живой контекст комического для культуры этой эпохи: 1) комическое есть элемент самой действительности; 2) есть элемент (или стихия), захлестывающий всю эту действительность; 3) как такой элемент самой действительности, комическое связано с движением этой действительности, как бы оно ни понималось, а, следовательно, и с некоторым принципом отрицания, заложенным в этой движущейся действительности, или даже с принципом зла, заключенным в этой же действительности. Но коль скоро это так, комическое есть, в самом последнем обобщении, 1) вся действительность, то есть вся действительность комична, достойна осмеяния, издевки, а тогда — тем более, что комическое оказалось связанным со злом, — 2) это охватившее всю действительность комическое выявляет внутри себя трагическую сторону и переходит в трагическое.

    Можно представить себе и иной путь: именно, действительность будет пониматься как действительность трагическая, этот трагизм охватит целый мир и выявит внутри себя комическое, как обратную свою сторону, — очевидно, что принцип зла, отрицания, иронии, тем более, что он укреплен в самой реальности мира, допустимо воспринимать и как принцип трагического. Тогда трагическое будет переходить в комическое. Однако для эпохи, о которой идет речь, оба эти пути — от комического к трагическому и от трагического к комическому — неравноправны: эпоха решительно предпочитает первый путь и этим сама объективно характеризует себя. Комическое, как и трагическое, никогда в эту эпоху не равно себе, ни комическое, ни трагическое никогда, или почти никогда, не замкнуты в себе, не изолированы, они никогда, или почти никогда, а тем более в произведениях, специфически характеризующих эту эпоху, не бывают плодом такой поэтической установки, наряду с которой и вместо которой возможна была бы и иная, противоположная. Роман, как такой поэтический жанр, который выражает суть этого времени и заново пересоздается эпохой для себя, скроен точно по ней и в соответствии с ее требованиями, — роман, как пользуется им эта эпоха, и допускает совмещение разных точек зрения, разных установок, в рамках одного произведения, но и, самое главное, он допускает беспрестанный их переход, ироническую уравновешенность разного — разных сторон, переход, который уничтожает всякую категориальную определенность действительности: она, таким образом, одновременно — и действительность комическая, и действительность трагическая, но, главным образом, действительность, переходящая от комического к трагическому, движущаяся или задерживающаяся где-то на полпути от одного к другому. Действительность тяготеет к тому, чтобы бесконечно опосредовать свои крайности и путем таких опосредоваяий даже нащупывать некий нейтральный, отвечающий прозаической обыденности дня, центр равновесия. Я предпочитаю именно такую формулировку: «Действительность тяготеет…» вместо, например, такой: «Литература тяготеет к изображению действительности в ее опосредованной нейтральности», — предпочитаю потому, что литература находится здесь в полнейшей зависимости от жизни; жизнь — ее внутренняя форма, ее endon eidos, и эта внутренняя форма творит органически подобающее себе выражение, — разумеется, в борьбе и столкновении с инерцией традиции, с реторическими, независимыми от внутренней формы, жанрами, во взаимодействии с индивидуальными привычками, настроениями и предпочтениями. Но важно сказать, что не литература, а сама жизнь в то тяжелое время и творит некую свою «жизненную» прозу, — заметим, что проза XIX века есть функция от жизненной прозы, есть ее произведение, даже в таких романтических созданиях, как романы Вальтера Скотта (об этом хорошо писал Г. Лукач); итак, жизнь творит и свою прозу, и свою комедию, она замыкает отыскиваемый ею и противопоставляемый героизму этой трагической поры центр скуки на комическом как категории житейской суеты и пестроты. Можно было бы сказать, что в таком случае сама эпоха обесценивает этот свой бюргерски-филистерский идеал, придавая ему вид комедии; это — так, и это одно из множества реальных противоречий, заключенных в этой эпохе. Ведь скука среднего, замершей точки колебаний — колебаний между крайностями — это тоже только один момент беспрестанного перехода, когда трагическое готово раскрывать себя в изобилии комических, иронических, сатирических пресуществлений и когда гротескный, смешной, и фантастический, и обыденный мир романов Жан-Поля создает — хотя бы на горизонте — образ подлинно трагической и «героической» действительности.

    Заострения трагического жанра не противоречат картине такого литературного поворота, или даже революции, — некоторое неподчинение примату жизненного как момент в подчинении! На гребне литературной революции, которую на рубеже веков производят немецкие классика и романтика, возникают и «Мессинская невеста» (1803) — драма Шиллера, о которой автор ее не раз с гордостью писал, что она — «первая на новых языках, составленная по всей строгости правил античной трагедии», и «Ион» А. В. Шлегеля (1803), который превзошел, в чем уверен был его создатель, еврипидовского «Иона», и «Аларкос» Фр. Шлегеля (1802), жутковатый ранний образец трагедии рока. Более чем замечателен распад на сферы низкую, комическую, и высокую, «идеалистически», идеально-трагедийную, в трилогии о Валленштейне Шиллера — остановившиеся хаос и пестрота «Лагеря Валленштейна» в преддверии исторического свершения в двух последующих, «высоких» драмах: традиционные, классицистские уровни стиля на пороге своего опосредования, соединение без совмещения, соединение и разделение. Точно так же, как трагедии, надолго оставшиеся в немецкой литературе и нередко обременявшие ее своим неплодотворным, застывшим пафосом идеальности, эпоха рубежа веков плодит свои «комические романы», риторически-заданная форма которых дает, конечно, больше простора для разнообразия жизненного материала и которые, прежде всего, больше удовлетворяют искреннее стремление эпохи к беспроблемной развлекательности.

    Сравнение жизни с театром относится, вероятно, к числу вечных «общих мест»: поэты барокко уподобляют человеческую жизнь и трагедии, и комедии. Трагедия и комедия совпадают тут в понятии театра: история — зрелище, нреднамеченное как в общем своем протекании, так и в постоянстве этических характеров и разыгрываемых ситуаций. Театр барокко — по преимуществу трагический; комедия — отпадающая от него оборотная, тыльная сторона; комическое — как бы высшее свечение трагического, вспыхивающее в минуту его наивысшего напряжения; смешное — смех мученика, пред которым разверзлись небеса, над своими пытками и палачами, в час тягчайшего испытания, в час смерти. Теперь же, на рубеже веков, комедия способна поглотить всякое жизненное содержание, все святое уже осмеяно, и трагическое не раз возникает из пресыщенности иронией, игрой, издевкой, — так, жан-по-левский Рокероль — герой «Титана», нигилист и эстет уже в скромных и узких обстоятельствах вымышленного немецкого княжества, сочиненную, исполненную и поставленную им па природе трагедию завершает настоящим самоубийством. Конец спектакля совпадает с концом жизненного спектакля.

    Данте свою поэму назвал «комедией», следуя правилам реторики, довольно своеобразно понятым, — этому, употребленному Данте, слову «комедия» пришлось претерпеть немало переосмыслений, чтобы обозначать у Бальзака универсальную полноту отражения жизненной реальности конкретного места и времени; универсализм — общее, что могло бы объединить средневековую поэму и романический цикл писателя XIX века; «комедия» — это теперь та жизненная пестрота, многообразие, универсальность реальности, что, как внутренняя форма, управляет конструкцией небывалого по своей монументальности цикла. Германия в начале XIX века не знает такого единого целостного замысла: романы Жан-Поля срастаются между собой побочными побегами, в своей совокупности описывая как бы целую забытую тогдашней многотомной «Географией» Бюшинга область Германии. Но сама эпоха склонна к такой — охватывающей всю жизнь — «комедии»: всеобъемлющее обыденное утверждает себя в жизни сквозь все трагические и героические усилия, несмотря на всю чрезвычайность происходящих событий. Можно быть глубоко и искренне потрясенным, как бывает потрясен человек в редкую минуту подлинным искусством, — но потрясен бывает и тот человек, что несет в своей душе восторг художественного, и тот, кого искусство способно было вывести из привычного равновесия обыденности, из равнозначности житейской апатии; эпоха рубежа веков, эпоха столь замечательной литературной революции, — это второй человек, человек достаточно скучный, хотя и не совсем потерянный и безнадежный, — но его инертность и апатия быстро растут, он утомляется и устает сам от себя; это такое старение, которое на протяжении 1805–1815 годов можно прослеживать с подробностью, год за годом. Эпоха Реставрации несет внутри себя глубокую утомленность.

    «Des Menschen Tatigkeit kann allzuleicht erschlaffen, Er liebt sich bald die unbedingte Ruh» — «Деятельности человека слишком легко ослабевать, — он быстро привыкает к безусловному покою» — слова из «Пролога на небесах» гётевского «Фауста», написанные около 1800 года: в них не только выражение вневременной поэтической мудрости, но и подлинная психологическая наклонность конкретного исторического времени.

    Различие барокко и новой литературной эпохи (начала XIX века) в том, что барокко уподобляет мир театру, новая, романтическая эпоха приравнивает мир к комедии. Как это вообще возможно, — приравнивать жизнь к театральному действию, отождествлять с ним жизнь, — показывает нам текст из цитированной седьмой книги «Законов» Платона, философа и писателя, до которого впервые, как XVIII век — до исчерпанного им до конца Ксенофонта, — дорастает европейская культура конца XVIII — начала XIX веков: в начале XIX века появляется первый новый немецкий перевод Платона, в котором современная филологическая критика текста соединяется с конкретным философским проникновением в него; перевод этот принадлежал Ф. Шлейермахеру,

    Платон противопоставляет смешное (to geloion) серьезному (to spoydaion), он убеждает благородных людей не заниматься смешным серьезно (spoyden de peri aytaeinai medepotemed’ hetinoyn, 816e). Смешное решительно отставлено на задний план, как своего рода источник и образчик дурного и непристойного, как образчик, который одновременно и следует досконально знать, чтобы не сделать или не сказать чего-либо смешного по незнанию (toy mepotedi’ agnoian draine legeinhosageloia), и знание которого необходимо, как недостойное, тщательно скрывать (mede tina manthanonta ayta gignesthai phaneron ton eleytheron, mete gynaica mete andra).

    Смешное — тут постыдно-необходимое, если попытаться одним понятием определить суть этого характеризуемого у Платона смешного; смешное тут связано со злом, а именно, со злом в его постыдно-непристойном проявлении, постыдное же и непристойное понимается в соответствии с теми правилами сословного благоприличия, которые, в переводе на язык дословной культуры Германии рубежа XVIII–XIX веков, определяли бы смешное как «nichthoffahig» и «nichttafelfahig», то есть как нечто такое, что нельзя допускать ко двору и нельзя допускать к столу. Но, быть может, ничто так красноречиво не показывает регулятивную функцию смешного, его роль образца «для избегания», как это скрываемое знание смешного у Платона. Выставляемое за двери благо

    пристойного человеческого общежития, стремящегося подражать непеременчивому истинному закону, смешное тем не менее со своих непристойных низов пронизывает все здание позитивности, противопоставляя воплощаемой здесь идее свой невидимый образ. Вместе со смешным за двери выставляется жизненное многообразие, пестрота, всякая новизна неожиданного (kainon de aei ti peri ayta phainesthai ton mimematon), всякая «информативность» — в противоположность вечно повторяющемуся и всегда единому хороводу подражаний «прекраснейшей и наилучшей жизни» (mimesis toy callistoy cai aristoy bioy, 817b). В этом смысле смешное дает невидимый образчик или образ, без которого, как и вообще без познания смешного, не может существовать даже и идеальное общество позднего Платона.

    Именно в связи со всем этим отношением смешного и серьезного к пестрой новизне жизни в ее, так сказать, низко-непосредственном содержании и находится то обстоятельство, что в этом месте «Законов» Платон не столько противопоставляет трагедию и комедию, сколько и трагедию и комедию противопоставляет идеальному подражанию в своей поздней государственной утопии. И трагедия, как поэтическое создание, в глазах законодателя подозрительна как такое явление новизны, которое во всяком случае должно быть прежде всего сравнено, или сверено, с идеальными установлениями государства, с его «классицистической» нормой «подражания прекраснейшей и наилучшей жизни». Коль скоро пение, пляски, хороводы в этом государстве — не принадлежность отдельных искусств и не элемент художественного творения, а отражение идеальности, именно поэтому беспеременчивое, раз и навсегда утверждаемое, то они и не противопоставляются трагедии как театру. В трагедии Платон видит не художественную специфику, а этическую направленность: как комедия — это не просто смешное, и не просто сфера смешного, но непристойное, издевательское, безобразное культивирование смешного, когда наемные исполнители или рабы, как можно представить себе, купаются в этой родной им стихии, так трагедия есть культивирование прекрасного и возвышенного, всей сферы серьезного, величественного, торжественного. Но тогда сама жизнь идеального государства есть трагедия, протекающая по своим целесообразно, планомерно установленным законам; поэтому заезжим драматургам здесь отвечают так:

    «Мы сами — творцы трагедии, наипрекраснейшей, насколько возможно, и наилучшей. Ведь весь наш государственный строй представляет собой подражание самой прекрасной и наилучшей жизни. Мы утверждаем, что это и есть наиболее истинная трагедия <…> И эту наипрекраснейшую драму может привести к завершению один лишь истинный закон».

    (Hemeis esmen tragoidias aytoi poietai cata dynamin ho ti callistes hama cai aristes pasa oyn hemin he politeia xynesteke mimesis toy callistoy cai aristoy bioy, ho de phamen hemeis ge ontos einai tragoidian ten alethestaten. <.„> toy callistoy dramatos, ho de nomos alethes monos apotelein pephyken 817b).

    Слово «драма» (to drama) значит «дело», «сделанное»: обращенное к практической жизни, оно соединяет реальность и ее поэтическое перевоплощение в трагедии совершенной жизни.

    Возвращаясь теперь в Германию рубежа веков, столь недавнего прошлого, мы обнаружим, при всех коренных отличиях от этой греческой ситуации IV века до н. э., и некоторые общие черты культуры. Последнему не надо удивляться: общее — в той принципиальной широте и внутренней дифференцированности, с которой способна постигать немецкая философия и немецкая поэзия этого времени жизнь в ее широте и в ее глубинах, — что дано далеко не всякой эпохе. Для нас особый знак, которым отмечена эта эпоха, — в том, что боги поэзии Фридриха Гёльдерлина — это и не метафоры, и не условности риторического языка поэзии, и не стереотипные образы классицистического творчества, всякую минуту готовые к употреблению и находящиеся под рукой, и не опоэтизированные представления ученого мифолога, и не фантомы философствующего романтика, и не персонифицированные понятия занявшегося стихами философа, — но это особые реалии жизни и мысли, совершенно особенные символы, образы глубочайшего постижения жизни, образы, творящиеся по своему внутреннему и исторически-неповтори-мому закону, живые смыслы, не разделяющие в себе практику, философию, поэзию:

    Des Gottlichen aber empfingen wir

    Doch viel. Es ward die Flamm uns

    In die Hande gegeben, und Ufer und Meersflut.

    Viel mehr, denn menschlicher Weise

    Sind jene mit uns, die fremden Krafte, vertrauet.

    Und es lehret Gestim dich, das

    Vor Augen dir ist, doch nimmer kannst du

    Ihm gleichen. * 10

    Стиль пиндаровского гимна в Германии начала XIX века с ее катастрофами и с ее серой прозой узкой и ограниченной жизни, с ее наклонностью к апатии и к бездумному развлечению, — не менее удивительное возвращение неистового духа древности, чем сама поглощающая весь космос реального существования диалектика смешного и серьезного, комического и трагического.

    За несколько месяцев до своей смерти Генрих фон Клейст публикует в своей газете «Берлинский вечерний листок» («Berliner Abendblatter») статью, направленную против позднепросветительских педагогических экспериментов, восходивших еще к 80-м годам XVIII столетия и поражавших Клейста духом грубого насилия над личностью как мертвым, терпящим любое вмешательство материалом. Относительно узкая тема, задевавшая писателя за живое, не помешала ему создать такое небольшое произведение, в котором, за условной и внешне неподатливой, угловатой формой, возникает символически-зашифрованный, проникнутый не разгадываемой до конца иронией, образ реальности на критическом стыке эпох. Наследие Просвещения (человек «живет, он свободен, он носит в себе независимую и своеобразную способность развития, образец, по которому он внутренне складывается»), романтическая наука (физика) и продолжающая развивать эти — просветительские и романтические — импульсы фантазия писателя объединяются для того, чтобы дать картину экономии, внутренней жизни как природы, так и человеческого общества, общежития. Вся жизнь в целом, мир, и каждый законченный в себе ее фрагмент представляется как нечто органическое и, затем, как некая равновесная система, как бы по подобию тех гомеостатов, которыми, как моделью, пользовался У. Р. Эшби в своем «Введении в кибернетику». Подключение в систему нового элемента и любое другое нарушение равновесия внутри системы вызывает обратный процесс, ведущий к восстановлению равновесия. Физическая теория излагается Клейстом очень непривычным для нас языком, языком более наглядным и непосредственным, чем это принято с давних пор, — мифический, живой, антропоморфный мир:

    «Экспериментальная физика, в главе о свойствах электрических тел, — пишет Клейст, — учит, что если в окружение этих тел, или, выражаясь терминологически, в их атмосферу, внести неэлектрическое (нейтральное) тело, то оно внезапно тоже станет электрическим, а именно, приобретет противоположную наэлектризованность. Получается так, что природа как бы чувствует отвращение ко всему тому, что при известном стечении обстоятельств приобрело чрезмерное и безобразное (unformlich) значение, поэтому между каждыми двумя телами, соприкасающимися друг с другом, предписано (angeordnet) устремление, направленное на восстановление первоначально существовавшего, а теперь нарушенного равновесия. Если электрическое тело позитивно, то в неэлектрическом всякое, какое только ни есть в нем, естественное электричество бежит в самую отдаленнейшую и крайнюю его область, создавая в близлежащих частях нечто вроде вакуума, вполне склонного принять в себя тот излишек электричества, от которого то, первое, тело известным образом страдает, болеет; если же электрическое тело негативно, то в неэлектрическом, и притом в тех его частях, что ближе всего расположены к электрическому, внезапно, единым махом, накапливается естественное электричество, нетерпеливо ждущее мгновения, когда можно будет восполнить тот недостаток электричества, от которого болеет другое тело. Если внести неэлектрическое тело в пространство действия электрического, то тогда, то ли от этого к тому, то ли от того к этому, стремительно

    пробегает искра, — равновесие восстановлено, и оба тела вполне равны теперь друг другу по электричеству*.

    Теперь этот же закон применяется к сфере моральной философии, завещанной Клейсту Просвещением: «… человек, пребывающий в индифферентном состоянии, не только перестает быть таковым, мгновенно, как только он вступает, все равно каким образом, в соприкосновение с другим человеком, свойства которого определены, но, более того, существо его, если можно мне так выразиться, совершенно перелетает к противоположному полюсу; он принимает значение +, если у второго значение —, и значение —, если у первого значение +».

    Во всем отдельном обязанный своей эпохе — с ее интересом к противоречию, полярности, парадоксу (близкий к Клейсту Адам Мюллер издал в 1804 году свое «учение о противоречии», талантливую романтическую вариацию мотивов классического идеализма), Клейст среди всех своих современников выделяется не только своеобразием художественного дара, но и своей непримиримой, имитирующей строгость логики и точных наук последовательностью в разработке своих тем. Если «парадоксальность есть признак истины», *11 то Клейст как раз доводит свои темы до парадокса как внутренней стороны единства равновесного целого, системы. Физико-моральные тезисы своего «Наиновейшего воспитательного плана» Клейст иллюстрирует парадоксами — это и анекдоты, как понимал этот жанр Клейст, — как короткий рассказ о небывалом событии, по возможности втиснутый в пространство одной фразы, одного периода, где парадоксальная ситуация членится сверх-четкой и сверхпрочной синтаксической конструкцией, — и это как бы «экспериментальные» наблюдения, которые предлагается проверить каждому: «Стоит только собрать всех, сколько ни есть их в одном городе, философов, знатоков искусства, поэтов, художников, в одном зале, как немедленно же некоторые из них сделаются глупыми…» — «Если в каком-нибудь уголке мира, например, на пустынном острове, собрать всех злодеев, сколько их есть на земле, то лишь глупец станет поражаться тому, что спустя короткое время можно будет встретить в их среде все, даже и самые возвышенные и божественные добродетели», — малоубедительный пример, который тоже должен подтвердить действие закона противоречия и поляризации всякой системы.

    В клейстовском мире царит принцип отрицания как принцип, придающий равновесие и вместе с тем жизнеспособность всякому целому, всякой системе. Клейстовское отрицательное внутри себя абстрактно и этой своей абстрактностью подавляет в себе как злое, так и комическое, и смешное. Те парадоксальные советы по воспитанию, которые дает в своей статье Клейст или его конректор Леванус, придуманный Клей-стом и названный так в честь жан-полевского педагогического трактата «Левана», напоминают, с одной стороны, воспитательные планы платоновского законодателя, с другой, — им грубо противоречат. Клейст пред-

    5 — 1593 лагает учить добродетели на образцах порока: учителя школы порока должны давать своим ученикам практические уроки богохульства и лицемерия, дерзости и самоуничижения, лести, скупости, расточительства… Трудно сказать, что было для Клейста более существенным— рассеять преувеличенные представления о роли воспитания («Что сделалось бы с миром, если бы родителям дана была абсолютная способность воспитывать детей в согласии со своими принципами и своим образцом?..») или создать некий вид антиутопии, к утопии платоновских «Законов» относящейся как негатив к позитиву. Творчество Клейста во всяком случае подсказывает нам значительность второго — то есть антиутопии как очень своеобразно выражаемого у Клейста господства отрицания. Выматывающая мучительность смешного в комедиях Клейста — в «Разбитом кувшине» и еще более в «Амфитрионе» — раскрывает перед нами абстрактно-логический план клейстовского отрицания: попытка повернуть это отрицание к зрителю и читателю смешной и просто веселой стороной удается или не удается, но нельзя не замечать того, что в этом смешном и веселом всегда остается тяжелая основа самого клейстовского принципа — зло, отрицание. Но, конечно же, этот принцип, которым Клейст объясняет мир, заключает в себе смешное, как и весь физико-моральный мир Клейста стоит под знаком отрицания, отталкивания, поляризации — такой сухой, резкой иронии, что действует молниеносно, подобно электрическим силам вещественного мира.

    Антиутопия Клейста — в противоположность Платону — означает: невидимый образец изгоняемого за двери смешного стал зримым и проявился; с безобразием, с пороком ученики новейшей школы могут повстречаться на улице, и вообще отвращающие их примеры попадаются им на каждом шагу; весь мир поставлен под знак отрицания, — все морально-доброе может только отрываться от безобразного, порочного, злого и смешного; наконец, уже нет и мысли о каком-либо идеальном законе, на который можно положиться, — теперешние законодатель и страж закона могут уповать, как клейстовский Леванус, лишь на индивидуальную силу здорового инстинкта, живущего в человеке. В мире субъективности, индивидуализма, эгоизма (die Ichsucht) это же самое индивидуальное, и только оно, может служить залогом и опорой высших ценностей, благородного, возвышенного, — того, что ранний Клейст называл еще добродетелью, следуя философии XVIII века. Своей статьей 1810 года Клейст едва ли не хотел сказать, что сама жизнь стала школой порока. В такой форме это кажется не новым, — напротив, выглядит традиционным морализмом, для XIX века уже и не далеким. Новое заключено, однако, в том, что выражение это — «школа порока» — нужно понять совершенно не метафорически: нужно представить себе жизнь как школу, в которой каждый день и каждый час, как бы по придуманному каким-то недобрым «законодателем» плану, целенаправленно, ученикам преподаются уроки таких-то и таких-то пороков. Новое и в том, что жизнь понимается тут как повседневность, как обыденность, как жизнь улицы.

    Еще в юности Клейст о величии людей написал следующее: «Случай делает, будет ли великий человек известен людям, истории. Не будь Мелета и Ирода, Сократ и Иисус, не переставая быть личностями благородными и возвышенными, могли остаться неизвестными нам». Это — юношеская фраза, не додуманная до конца; в ней можно увидеть, однако, как иррационализм прокрадывается в просветительский образ мира раннего Клейста, сохранявшийся до поры до времени в полной, в редкой неприкосновенности, старательно оберегавшийся самим Клейстом и учителями его молодости. В своей поздней статье Клейст недалек от построения теории некоего вывернутого наизнанку, перевернутого мира, с идеей отрицательного во главе его. Физическая полярность, переходя в моральный мир, «портится», открывает в себе отрицательность порока.

    Люди начала XIX века, садясь по вечерам за ломберный столик и развлекаясь в обществе шарадами и логогрифами, играя в фанты и всякими иными способами проявляя свою невинную ребячливость, — соприкасаясь со смешным в его такой беспроблемной незатейливости, — конечно же, не замечали, как, в такие минуты, уносит их своим вихрем история, вовлекая — и притом самым суровым манером — в свою неповторимость, в безвозвратность совершающегося. Точно так и мы, делая доклады или слушая их, вообще совершая все то, что можно делать, а можно и не делать, уже этим погружаясь в житейскую суету, вечно повторяющуюся и потому никуда не уходящую от самой себя, конечно, в такие минуты (или часы) не замечаем, как принадлежим истории. Тот главный урок, который может преподать нам эпоха рубежа XVIII–XIX веков, с ее исчерпывающей диалектику смешного культурой комического, заключается в том, что даже все незаметное, обыденно-суетное, мнимонесущественное по своей мелкости и отпадает и, одновременно, не отпадает от исторического хода существенности, от закона истории. Именно, для нас важно то, что все это житейское не отпадает от истории. Оно говорит одним языком со всей своей эпохой, и с него, этого житейского элемента суеты, начинается необозримый ряд диалектических пресуществлений исторического бытия. Беспроблемно-смешное, в чем сказываются мелкие пристрастия эпохи, ее скоро преходящая «мода», предстает как тонкая оболочка смешного в его полной и в его страшной диалектике. Если удастся в пределах одного посвященного культуре комического этой эпохи сочинения так смешать невинные забавы, описываемые забытым голштинским писателем Теодором фон Коббе, и те ужасные проклятия смеха, которые не щадят святыни своего времени, чтобы они выглядели разными концами одного движущегося целого, то задачу сочинения можно считать уже достигнутой. Уже расхожий юмор эпохи с его недалекой игрой словом — словом, на своем крайнем поверхностном уровне сделавшимся механической игрушкой и стянувшимся в тончайшую плоскость, отделяющую смех от жизненной глубины, — расхожий юмор эпохи этой своей нежизненностью, этой своей непродуктивной сосредоточенностью на самом себе тем не менее указывает не на что иное, как на назревшую, набухшую проблемность эпохи. Пустота беспроблемного юмора, чистого юмора, чистого Witz, — она не может не привлекать нас, не может не трогать нас своей привычностью для нас, — и есть своего рода достижение эпохи, — достижение, которое уже никогда не утрачивала, а только развивала и совершенствовала позднейшая культура. Пустота эта — пленка над отчаянием времени, это сливки — наслаждение, — которое снимает со своих страхов эпоха, вынужденная наслаждаться от своей переполненности страхом и всякой «проблемностью». На такой беспроблемности завершаются превращения многовекового европейского «острого ума», остроумия, Witz или Wit. Острота ума свелась в плоскость острбты. Бывшая идея, вполне в духе своего буржуазного века, целиком реализована, острый ум приносит свою пользу, обслуживая скучающее общество вспышками своего остроумия.

    Острота сменяется острбтой. Но это лишь конечный выход из сложнейшего процесса. Если, как говорили древние греки, «прекрасное — трудно» (chaleponto calon), то можно сказать, что и «смешное — трудно» (chalepon to geloion), и понятно почему: смешное вместе со всем своим обозом стремится занять место прекрасного в этом вывернутом наизнанку мире (die verkehrte Welt). Смешное ведь соседствует с безобразным, влечет его за собой, ведет его с собою, как и зло. Но на рубеже веков, в то время, о котором идет у нас речь, все связи приходят в хаотическое и противоречивое движение.

    Суть литературной революции (а ранние романтики говорили о «революции», то есть о повороте, обращении вещей) — в том, что структура смыслов — как снимает и постигает их литература и вся культура — поворачивается на 90 градусов. Вместо прежней вертикали смыслов появляется их рядоположность. Прежде смешное существует под серьезным, des Lacherliche под das Erhabene, to geloion под to spoydaion; возвышенное — то, что наверху, адское — под божественным. Теперь же смешное стремится к тому, чтобы стоять рядом с серьезным, как и вообще решительно всему хотелось бы занять свое нейтральное место в равнодушном безразличии всего. Характерна роль юмора в реализме XIX века: он сдабривает изложение, становится почти непременной его принадлежностью, но уже отнюдь не бурлит в глубине произведения как вольная, своевольная, своенравная стихия, захватывающая все целое произведения и управляющая в нем, как реальная сила самой действительности, врывающаяся в произведение искусства благодаря его смысловой насыщенности, — так это было у Жан-Поля. Конечно, и в самой середине XIX века можно встретить ряд далеко не случайных исключений, связанных как с господством принципа серьезности, исключающего всякое сомнение, отрицание, всякое осмеяние, так и с повышенным значением юмористического, иронического, сатирического начала; исключения показательны и редки. Произведения эпохи литературной революции, классически-романтического периода в Германии и соответствующего периода, например, в русской литературе, включая Гоголя, потому так трудно анализировать, потому так трудно добраться внутри них до некоторой абсолютности точки зрения, что в них система смыслов, находясь в движении, дает одновременно и вертикаль и горизонталь, то есть смешное и вся его свита находится и внизу и рядом с серьезным. И, разумеется, весьма существенны и самые разнообразные попытки смешного обрести главенство в мире, будь то в той глубоко-философской форме, что у Зольгера, когда ирония становится проникающим все существующее эстетическим принципом опосредования, где начало смеха многократно сублимируется, становясь срединой всех вещей, — будь то в той форме, что у Жан-Поля, в «Приготовительной школе эстетики» которого возвышенное (так сказать, без какого-либо злого теоретического умысла) помещено в главу о смешном, как контраст смешному, — будь то в той новооткрывшейся эпохе беспринципной форме, когда все существующие вещи попросту смешны ввиду своей полнейшей бессмысленности, но именно поэтому и не заслуживают осмеяния, как и какой-либо траты сил, — остается возможностью пустой остроты.

    Преемственность ряда жанров на протяжении XVIII–XIX веков не должна ввести нас в заблуждение. В XVIII веке существует комический эпос, который постепенно вытесняется комическим романом, улавливающим простую прозу времени. Свой последний, великий роман «Комета» Жан-Поль назвал «юмористическим романом», имея в виду традицию Филдинга и Смоллета; такое название жанра одновременно и сугубо серьезно и иронично. Этот роман Жан-Поля создан как серьезная игра с архаическим уже жанром, который благодаря этому, благодаря зиянию, зазору между старинной для начала 20-х годов формой, механической композицией и тем содержанием, тем смыслом, который эту форму выбирает своим сосудом, — становится необычайно емким. Юмористический роман XIX века далек от космически-всеобъемлющих целей такого жан-полевского романа, в котором находится смысловое место и для идеи бессмертия и для идеи мирового начала и конца. Можно приводить для сравнения романы Келлера или Раабе — параллели с русской литературой тоже были бы возможны, — возьмем для примера романы Теодора Фонтане: написанные в 70—90-е годы прошлого века, они — безусловные вершины немецкого реализма XIX века. Как бы исключительно тонок ни был их иронический стиль, остраняющий и опосредующий все, — за видимой простотой их стиля стоит редкая мно-гослойность, которая и доставляет наслаждение читателю, — колебания крайностей весьма сужены; тут уже не может быть речи ни о началах, ни о концах, ни — в прямой форме — о конечных, последних вопросах бытия, но колебания совершаются в тесном слое окружающей, обыденной действительности, и как раз художественный эксперимент таких поэтических романов, которые стоит читать, словно высокую лирику, только в подлиннике, заключался в том, чтобы попробовать добиться многослойности, сознательно уходя в узость незаметно-повседневного, чтобы поэзию и иронию извлекать из будничной прозы, — чем буднич-нее, тем лучше, — извлекать порою из кухонной стороны жизни. Именно поэтому крайности, снимаемые иронией, недалеко отстоят здесь друг от друга; крайностью является по существу то, что одна и та же действительность оказывается и прозой и поэзией; произведение эту поэзию и прозу показывает друг через друга, как бы в некоем магическом кристалле. Художественный эффект Фонтане — изложение, прилипая к жизни, свободно парит над нею, одновременность такая поражает, и, разумеется, до трагического и комического тут, в этой поэтической действительности, рукой подать, — трагическое и комическое утрачивают резкость, как утрачивают и всякую обособленность, но зато, можно сказать, они всегда тут, всегда в этой жизни, всегда с человеком, — как крайности, они только слегка прикрыты жизненной поверхностью. Такая жизненная действительность не знает уже ни верха, ни низа, если только не в виде очень отдаленных воспоминаний о религиозном образе мира; трагическое и комическое — лишь разные стороны разношерстного, фактически не почерпаемого, все время меняющегося в привычной мелкоте происходящего, бытия, — трагические события происходят от случайности, как пожар от зажженной спички, для трагизма не требуется катастроф, как не требуется и трагедии, но зато все трагическое с самого начала локализовано, подавлено общим потоком жизни, хотя и в чем-то окрашивает этот поток своим цветом. Трагическое тяготеет к печали, к настроению. И трагическое, и комическое идут из одного источника — из пестрого настроения жизни.

    Возьмем другой пример изменений. До сих пор плохо воспринимаются сатирические создания XV1I1 века, и причина — не в том, что сатира этого времени (в Германии) не принесла своих особых творческих достижений; напротив, мы часто не можем верно воспринять и оценить ее художественный уровень. Причина — в том, что хотя сатирическое изображение дает простор для весьма разнообразных художественных решений — от такого осмеяния, в котором, как у Лискова, есть еще следы ренессансной вольности, разнузданности, до таких сурово-педантических построений, в которых современный читатель с его представлением о сатире, к своему удивлению, не может найти ничего сатирического, — в каждом отдельном сатирическом произведении угол зрения с самого начала задан, закреплен и неукоснительно соблюдается, и он очень узок. Сатира Свифта или Лискова нам кажется ближе, она иногда дает ощущение полета ттяд материалом, вольного обращения с ним. Но то, что кажется застойным, скучным, часто просто следует закону реторической

    формы. Тысячу раз подряд повторенный реторический прием иронии — нечто утверждается, а имеется в виду противоположное, — утомляет; постоянство таких игр с вертикалью смысла в миниатюре современному читателю непонятно и кажется сугубо механическим. В начале XIX века, в пору литературной революции и в пору кризиса вкуса, Жан-Поль замечает в одном месте: сатира способствует успешности чтения, — когда книгу берет в руки женщина, — она не читает сатиру, а перелистывает и успевает быстрее прочитать всю книгу. Однако еще в конце XVIII века люди с удовольствием выслушивали и перечитывали многочасовые проповеди, — герой автобиографического романа Карла Филиппа Морица увлекается ими и записывает их по памяти. Сейчас ничто, кроме обязанности, не заставило бы нас читать северогерманскую, очень скучную, протестантскую проповедь, тогда как современник, морицовский Антон Райзер, видел в ней живой театр. Но примерно в том же положении реторический жанр сатиры. Даже блестящие опыты романтиков — Брентано-Гёрреса, ориентировавшихся не столько на педантизм Просвещения, сколько на вольность Рабле и Фишарта, — не удостоились и доли той популярности, которой заслуживали по своим внутренним качествам; и в них, в этих сатирах, тоже ощущается инерция традиции, как бы уже несвоевременная однонаправленность стиля, книжность жанра. Все это отпугивает читателя, невольно привыкшего к материальной широте повествования, к многогранно, через целый пучок точек зрения освещаемой фабуле. Там, где писатель играет вертикалью смыслов, современному читателю представляется недостаточность опосредования, недостаток усредненности материала, иронии, которая действовала бы по горизонтали.

    Жанр пародии, или травестии, ясно показывает такую судьбу смешного, комического и связанных с ними категорий. Когда венский поэт Иоганн Алоис Блумауэр в 1784 году, а позднее украинский — Котлярев-ский, «переодевают», переиначивают «Энеиду» Вергилия, выворачивают ее наизнанку, то в таком замысле прослеживается значительная серьезная струя. В их пародийных сочинениях ниспровергается высокий мир, мир возвышенного, а шуточное низложение идеального питается той неподдельной идеей божественного (theion), что заложена в первоисточнике. Мир смешного, как мир нижний, осуществляет тут свою революцию, которая и возможна лишь до тех пор, пока сохраняется вертикаль смыслов. Чем ближе к критической эпохе рубежа веков, о которой идет у нас речь, тем серьезнее, в свете проблем времени, замысел, подобный блумауэровскому. Продукт венского Просвещения, эпохи Иосифа II, он невольно оказывается на периферии многообразных, характерных для этой литературной революции, усилий поломать или повернуть прежнюю, традиционную вертикаль смыслов. Когда почти век спустя, в 1862 году, знаменитый швабский эстетик Фридрих Теодор Фишер, современник и друг немецких реалистов, публикует свою длиннейшую пародию второй части гётевского «Фауста», почти совсем не понятой в течение XIX века, под заглавием «Фауст. Третья часть трагедии» и под псевдонимом «Дойтобальд Симболицетти Аллегориович Мистифицинский», все затраченное на такую пародию изобильное остроумие пропадает, не может не пропасть. Ведь автору пародии остается только воспроизводить, с наивозможным преувеличением, некоторые формальные особенности второй части «Фауста», показавшиеся ему смешными, но он никак не может затронуть смысл гётевского произведения или хотя бы даже функцию литературных приемов, пришедшихся ему не по вкусу. Он не может «ниспровергать» этот смысл, и хотя бы уже по одному тому, что гётевс-кий «Фауст», это создание критической поры в культурной истории, сам по себе включает в себя возможно полную меру утверждения и отрицания; «Фауст» заканчивается таким торжественным утверждением смысловой вертикали, таким утверждением традиционного, освященного тысячелетиями, образа мира, внутри которого, выявляя, пожалуй, все возможности эпохи, совершается всякого рода осмеяние и раздается всякого рода и уровня смех. Поэтому «Фауста» нельзя спародировать, нельзя вывернуть наизнанку, нельзя перевернуть, — он и сам переворачивает! Только что при этом сохраняет и старую структуру смысла! «Фауст» Фишера демонстрирует нам — это не вина его, а беда — бессилие комического. Произведение самой середины XIX века, создание очень талакт-ливого писателя, наглядно показывает, чем не может быть комическое в эту эпоху реализма. У комического отнята его универсальная, его онтологическая функция, его космическая функция, которую оно играло у Жан-Поля, связывая воедино, своими острыми лучами, весь рассыпающийся мир. Комическое ничего не может поделать с вещами, — у вещей их неоспоримый приоритет фактической данности, — оно может только пребывать между вещами и среди вещей, не в силах как-либо тронуть вещи, превратить или уничтожить их; все комическое пребывает между ними как один из возможных взглядов на вещи, в целом на реальность. Ирония, юмор, сатира — в принципе — бессильны, оказываются предметом достаточно произвольного выбора, делом вкуса и пристрастия. Но именно потому, что ни одному углу зрения нельзя отдать предпочтение перед другим, — серьезность ничуть не выше юмора, и ирония никак не снижает серьезности, смех положение только разнообразит, — они все приобретают свойство сближаться между собой, объединяться друг с другом, в своей совокупности, в своем по возможности совместном действии нащупывая ту объективность, которая лежит перед всякой точкой зрения, независимо от нее, — объективность самой реальности, реальности, самой по себе, не смешной, не комической, не трагической, не героической, не юмористической, не иронической. Юмор, ирония, сатира, смех заведомо ровным счетом ничего не могут поделать с этой всесильной действительностью. Все заостренное, как гротеск, эта действительность, которой литература уступает, попросту вытесняет. Эпоха, в которую комическое, смешное — всесильны, сменяется эпохой их бессилия. Бунт юмора, революционные притязания иронии кончаются их поражением. Впрочем, это не совсем так: время поворота, рубеж веков, как раз и сумело повернуть структуру смыслов на девяносто градусов, превратить вертикаль в горизонталь, — то есть произвести то самое мощное действие, в результате которого юмор, комическое и ирония теряют всякую свою силу и мощь.

    Только в конце XIX века, вместе с исчерпанием реализма середины XIX века, его творческих импульсов, появляется возможность резкого, подчеркнутого отделения серьезного, возвышенного от низкого и смешного. Для середины XIX века возвышенное укоренено в реальности, поглощено ею: «Возвышенное есть то, что гораздо больше всего, с чем сравнивается нами. Возвышенный предмет — предмет, много превосходящий своим размером предметы, с которыми сравнивается нами; возвышенно явление, которое гораздо сильнее других явлений, с которыми сравнивается нами», — да и вообще о возвышенном лучше не говорить, а говорить о «великом» или попросту «большом» (das Grosse), — взгляд, для которого прежде всего характерно то, что он не отпускает человека из пределов материальной, окружающей его действительности, обесценивая его идеи и лишая значения всю сферу его воображения. В Германии, ближе к концу XIX века, сфера серьезного как бы делает попытку существовать совершенно обособленно от смешного, от низкого. Это нечто вроде попытки освободить мир от всяких накопившихся в нем необязательностей, от случайности разных точек зрения, и вернуть ему ту исключительную серьезность, которой, по правде говоря, он во всяком случае заслуживает. Тут нельзя говорить о смысловой вертикали, потому что высокое и возвышенное существует без своего низа, существует вообще, как некий торжественный ритуал чуждой улыбке действительности. Эстетски-возвышенное поэзии модерна, мир как драгоценность, которой любуются взгляд и пальцы знатока… Мир гёльдерлиновской поэзии тоже существовал без «низа», но «одический восторг» совершал могучее движение ввысь, самоё возвышенное раскрывал как глубокую вертикаль. В рамках эстетски-манерного возвышенное застывает в неподвижности, какой бы ни был уровень поэзии Стефана Георге. Однако смысл начавшихся тогда поэтических поисков заключался в том, чтобы вернуть культуре вертикаль смысла, но вместе с тем вернуть ей и поэзию, не замыкающуюся в оковы окружающего и уносящуюся в мир своих образов, поэзию, не занимающуюся измерением своих предметов в сопоставлении с другими. Нужно было преодолеть рядоположность всего серьезного и всего смешного, — ту рядоположность, что дает бесконечное, расплывающееся по горизонтали богатство переходов и полутонов, мыслимую полноту в изображении всего действительного, — как бы вновь совершить поворот на девяносто градусов, создать вертикаль смысла, но при этом сохранить возможности и достижения XIX века хотя бы как свободу и виртуозность писательского, поэтического мастерства. На смену абсолютности прозы, рядом с которой поэзия существовала как культурная инерция, как поэтическая вольность посреди прозы жизни, — прозы деловой и единственно значимой — приходит стих. Стефан Георге — поэт, который практически не пишет прозу,

    Эрих Ауэрбах усматривал высокий стиль в романах Эмиля Золя: при этом он смешивал серьезность тем и уровень стиля. Всякая трагедийная напряженность в рамках реализма XIX века вынуждена бороться с заложенной в стилистических возможностях эпохи тенденцией к нивелированию, к усредненности. Немецкая литература XIX века свой реализм почти всегда сочетает с культурной инерцией, с теми механизмами, которые достались ей от революционной эпохи рубежа веков, от времени самого богатого расцвета немецкой культуры. Весьма зависима от этого периода расцвета была немецкая эстетика: тот же Фишер был далек от того, чтобы, подобно Чернышевскому, соразмерять свою эстетику с очевидным для него реалистическим взглядом на действительность. В самой культуре, в самоосмыслении эпохи, надолго остается, как неподвижная модель, та смысловая вертикаль, которая вступает в противоречие с реалистическими принципами жизни и творчества середины века. Особенно культурная эпоха бидермайера, до революции 1848 года, настаивает на неподвижности ценностей, на их объективной, религиозно обоснованной шкале. Это — Bildungsreligion, религия культуры, которая свой атеизм, свою веру во всемогущество, иногда фатальное, вещей освящает знаком метафизической истины, предельно просто, незамысловато соединяя реальное и идеальное. Архаические механизмы, их давление на всем протяжении XIX века, ощутимы не только в таких совсем очевидных моментах, как существование жанра высокой трагедии — у таких писателей, как Геббель или Отто Людвиг, — высокая трагедия представлялась им залогом истины, причем второй из названных писателей расплачивался за свое убеждение почти полной непродуктивностью именно в области трагедии, — давление архаических механизмов ощутимо и в таком тонком моменте: в отличие от русских прозаиков-реали-стов XIX века, которые почти не пишут, наряду со своей прозой, стихов, подавляющее большинство немецких прозаиков этого же времени — Келлер, Шторм, Фонтане — пишут стихи наравне с прозой. Речь идет не об уровне их лирики, — он был, нередко, весьма высок, — но о рядопо-ложности разного: писатель пишет прозу и стихи, но они не находят продолжения друг в друге, как то было в романе романтиков, проза которых, по смыслу и по форме, перерастала, весьма различными способами, в лирическую поэзию. Это факт разительный — эта разобщенность внутри единой поэзии на лирику и прозу, на поэзию и литературу. Не менее разительный факт касается эпохи рубежа веков, литературного расцвета: элементарное отсутствие у Жан-Поля — у писателя, который во многих отношениях занимает центральное положение в поэтической, литературной культуре эпохи, — элементарное отсутствие у него чувства стихотворного ритма. И это — в пору реторнческого образования, когда писать стихи учились решительно все, когда стихи писал не только Шеллинг, не только попробовали свои силы в стихах Гегель и Фихте, но при случае мог написать требуемые стихи и Кант, человек другого поколения. Тем не менее в этой глухоте к лирике стиха, какой награжден был Жан-Поль, как бы запечатлен безусловный момент истины по отношению к тем, кто еще и спустя пятьдесят и семьдесят пять лет продолжает писать драмы пятистопным ямбом немецкой высокой трагедии, и к тем, кто пишет стихи как бы по долгу писательской профессии, не имея возможности привести к единству свою поэзию и свою прозу. В эпоху бесчисленных поэтических альманахов, вбирающих в себя бескрайнее море лирической продукции, или хотя бы долю от захватившего всех потока поэтического творчества, Жан-Поль с его неспособностью соблюдать размер и придумывать рифмы просто смешон. И все же его творчество есть символ этой эпохи — эпохи с ее перестраиванием смыслов. Не кто иной, но именно Жан-Поль все богатство своего времени приводит в единство целого — как опосредованно-различное, как отдельное и опосредуемое. Жан-Поль эпически-просторен, и он не спешит сокращать действительность, материал своих произведений, зашифровывая ее в густоте символа, но каждому отдельному моменту он дает возможность дышалъ. Но вместе с тем он ничто отдельное не остжляет в безразличии отдельного, но сквозь все отдельное проходят линии напряжения, соединяющие верх и низ, адское и божественное, — как это было еще в эпоху барокко. Возникает система, одновременно и очень широкая и очень напряженная. Вот именно такого сочетания широты и напряженности не было ни у одного писателя той поры — кроме Жан-Поля. Неповторимо сочетание такой широты и этих постоянно мелькающих, пробегающих свой вертикальный путь, молний смысла, которые все отдельное, все укорененное в прозе и скуке жизни, отрывают от его поверхности и показывают в перспективе адского и божественного, смешного и возвышенного. Разумеется, и это только естественно, Жан-Поль внутри такой системы не мог миновать и лирической поэзии, — было бы большим изъяном претендующего на такую целостность и полноту поэтического мира, если бы высокая область лирического восторга не существовала, пропадала для него. Но было бы очень неестественно, если бы лирика появлялась в его произведениях как вкрапливаемый элемент мозаики, как стихотворная вставка или как почти незаметный, плавный переход прозы в поэзию, — как то было у Новалиса, Брентано, Тика, Эйхендорфа. Проза передает у Жан-Поля лирический эффект своими средствами, для сгустков лирических настроений он вырабатывает особый жанр, который называет по-разному, но уже само это обособление лирического жанра опосредовано иронией. Как нет у Жан-Поля так<?й прозы, на которую не проливала бы свет поэзия, — деловую прозу он писать не умел, и потому многие считали даже, что он вообще не умеет рассказывать, то есть рассказывать просто, понятно и по существу, «информируя» читателя, — так нет у него и лирики, которая не была бы опосредована прозой, прозаическим. Но эти проза и поэзия — лишь формы выявления общего противостояния — тех сторон, что связываются множеством нитей, — серьезного и смешного, возвышенного и комического и т. д. Всякое опосредование есть уже, в этом жан-полевском мире, нечто смешное. Именно, смешно то, что вещь не является сама собою, что она указывает и на нечто высшее и на нечто низшее, что она никак не удовлетворяет абсолютности требований, если предъявить ей такие требования, что в ней всегда открывается особое несовершенство. Смешон вообще всякий раскол между сущностью и существованием. Смех заполняет мир Жан-Поля, он приглашает архангела посмеяться над ангелом. Но это значит только, что смех захватывает всю многоступенчатую структуру этого мира. При этом Жан-Поль мог и предупреждать против излишнего смеха, и это было только логично, — смех ведь это не конечная «ценность»; будь так, и весь жан-полевский мир сводился бы в плоскость беспринципного. Нет, смех — это у Жан-Поля орудие построения серьезного смысла, и можно сказать, наоборот, что принципиальная серьезность, — серьезность лежащего по ту сторону мира и уже не подвластного никакому принципу смеха, — проникает до самых глубоких низов мира благодаря смеху, благодаря смеху, как тому началу, с помощью которого все низшее снимается высшим.

    В предыдущем изложении говорилось больше о смешном, меньше — о смехе. Между тем именно смех — или, точнее, смех в его неразрывной связи со слезами — есть ключ к смешному, комическому и всем тем понятиям, которые пытаются схватить суть всего этого продолжающегося ряда явлений. Смех и слезы не как физиологические реакции, одинаковые у всех людей в одинаковых ситуациях, но как способы, с помощью которых человек, в каждое время и в каждую эпоху по их конкретности, устанавливает свою связь с вещами, постигает их особым образом, открывая в них именно то, что никаким иным способом открыть нельзя, непосредственно сливается с вещами как бы в общей для них, для человека и вещей, судьбе. Смех — бессловесный, но очень много значащий раскол внутри вещей, производимый в вещах и происходящий в них. Эту глубокую функцию смеха так видел забытый автор начала XIX века, близкий романтической натурфилософии:

    «— Разве человек человеком становится благодаря смеху?

    — Почему бы и нет? Я думаю, человек делается человеком благодаря смеху. Философы, видящие преимущество человека перед животным в работе рук, в прямохождении, в языке, а порою еще и в каком-то неведомом нечто, что угодно им именовать разумом, все эти господа — я могу смело утверждать — заблуждаются. Чем отличаются от животных дети, что росли в польских лесах среди медведей и т. д.? Разве они умели говорить? Разве они как-то проявили свой разум? Нет, говорю я, нет! Они смеялись и этим уже свидетельствовали о своем достоинстве владык мира. Итак, смех — вот то единственное, что возвышает человека над животной тварью, вот подлинный motus peristalticus духа, когда из более благородного организма выводится и устраняется много всякого дерьма. Я бы хотел, чтобы Блуменбах вместо примененного им к человеку обезоруживающего слова inermis (безоружный) представил бы его в своей системе под родовым именем risor (смеющийся). Санторинус, по крайней мере в этом пункте, проявил более глубокое понимание человеческой природы, поскольку поместил на лице говорящего и смеющегося человека musculus risorius (мышцу смеха) вместе со своим именем. Смех соединяет сердца, даже самое скучное, заспанное лицо в ночном колпаке становится интересным, когда смеется, и даже на черта нельзя было бы сердиться, если бы его угловатое, мускулистое, с натянутой кожей, лицо расплылось в. улыбке».

    Писатель, выдающий свое ближайшее знакомство с чертом, о котором, о лице которого нет речи у Лафатера, в его «Физиогномических фрагментах», указывает на глубокую связь смеха с природой человека. Некоторых нигилистических ноток в его словах нельзя не расслышать, но суть того, что утверждается, в общем понятна: смех идет из глубины, совершается словно извержение внутреннего существа. Гротескно представление о том, что человек, этот библейский владыка мира, отличается от остальных живых существ тем преимуществом, что может выводить наружу всякую грязь, дрянь, Unrath, — «перистальтические движения духа»! Вместо сферы высокого, к которой тянет традиционный разум, человек, как отличительным даром, наделен чем-то низким, — или, по меньшей мере, чем-то указывающим на область низкого. Этот смех вспарывает всего человека, раскалывает его изнутри, будучи прямо никак не связанным с его «более благородным организмом» (dem edlem Organismus). Прекраснодушный и потому несколько неожиданный в таком контексте мотив «связывающего сердца» смеха напоминает автору о дьяволе, которому достаточно лишь уметь смеяться, чтобы мы забыли о его природе. Уровни мира в такой картине довольно перепутаны, но в такой перепутанности нельзя не видеть как раз типичную черту этой переходной эпохи. Низкое и высокое, мерзкое и благородное здесь словно пытаются поменяться местами, притом помня еще о своем «правильном», «нормальном» положении.

    В эту раннюю пору западного нигилизма, когда складывается такой образ человека, по необходимости запутанный, Жан-Поль создает в своем романе «Титан» яркую и зловещую фигуру Рокероля, эгоиста и эстета; Август Клингеман, историк и драматург, сразу же по выходе романа, так писал об этом герое в «Газете для элегантного света»:

    «… он вызван из глубины жизни, колоссальный памятник целой большой главы истории. Эта игра с самим собою (точнее — со своей «самостью»), этот проигрыш самого себя — все это верно до самой мельчайшей детали, и уже при самом первом его появлении ясно, что этот ужасный расточитель величайшего и священнейшего в спектаклях марионеток, беспрестанно исполняемых им самим собою, разобьет и свой собственный образ, и, по всей вероятности, образ своего спутника».

    Человек в такой картине — сцена, на которой сам он чинит издевательства над всем самым высоким и святым. Слова «смешное» или «смех» не упомянуты, но говорится не о чем ином, как об осмеивании высокого,

    о том осмеивании, которое выступает в своем союзе со злом и со смертью.

    Сейчас уместно заметить следующее. Как писал Фредерик Ной-манн, один из исследователей философской проблемы смеха, Платон и Лристотель понимали смех как высмеивание (Auslachen), забывая о «второй половине» смеха — о «добром смехе» (Anlachen), тогда как» высмеи-вание» и, так сказать, «добрый смех» суть два равнозначных вида смеха. Но, по-видимому, мы вправе считать один из этих видов смеха — вторичным, остаточным, более поверхностным, именно Anlachen,как позитивный смех утверждения, согласия с той или иной ситуацией. Такой позитивный смех, при всей своей приятности — особенно, когда так ощутим недостаток в позитивных эмоциях, — ничего не меняет в существующем, тогда как смех в его втором виде, смех высмеивающий, ставит под вопрос и действительно переворачивает все. Если, далее, следуя Ф. Нойман-ну, понимать смех по Платону и Аристотелю, как «высмеивание дурного», то этот родительный падеж — «дурного» — придется одновременно воспринимать как genitivus objectivus и siibjectivus, — это высмеивание дурного и высмеивание дурным, то есть само дурное высмеивает дурное, — ясно, что Платон в «Законах» и отвергает такой смех и тут же признает, что без смешного нельзя понять серьезного. Но ведь очевидно и то, что смешное, — когда дурные высмеивают дурное, — отнюдь не есть только всегда равная себе маска дурного, не есть только кривляние дурного, валяние дурака, но что оно, такое осмеяние, должно завлечь в свою сферу и все серьезное, низводя его на свой уровень, тогда как, одновременно, в этом осмеянии должен действовать и серьезный нравственный принцип, — иначе кривляние, эти безобразные и омерзительные шутки платоновских «рабов» и «наемников» никак не отличались бы от самих себя и не несли бы в себе никакого познавательного элемента. Можно представить себе, что пляски дьяволов сами по себе только гротескны, но ничуть не смешны и пробудят не ответный смех, а страх. Чтобы быть смешными, даже самые безобразные пляски должны сообразовываться с мерой серьезного, то есть со смысловой вертикалью платоновского мира, но зато такое осмеяние приводит в движение не просто «смех» и вызывает к жизни не просто «смешное», но смешное вместе со всем его окружением, и именно поэтому, лишь благодаря этому, приобретает настоящее отношение к дурному, к злу — врывающимся вместе с ним в человеческий мир. Отсюда педагогические опасения Платона.

    Вот с такой же глубиной и остротой чувствует смех, его бездны, и рубеж XVIII–XIX веков, только что в его подходе к смеху нет и следа былой этической однозначности. Иногда эта эпоха была бы не прочь посмеяться вместе с дьяволом — один из любимых персонажей времени (и опять приходится вспомнить Гоголя) — над человеческим миром и над всяким человеческим идеалом. Для нас очень важно подчеркнуть это предельное углубление смеха эпохи. Смешно то, что оно внутри себя рождает предельно плоский и абсолютно поверхностный смех. Мы уже видели, что так это и должно было быть!

    Смех оказывается в окружении смерти, или, лучше сказать, смерть оказывается is окружении предельно-глубоко, инфернально глубоко понятого смеха. Смех, писал Макс Коммерель в своей книге о Жан-Поле, это всякий раз маленькая смерть.

    Точно так же смех соседствует и с отчаянием. Культура комического, которой смех эпохи фиксируется, в которой он запечатляется и в которой он культивируется как мотив, эти связи смеха выносит на поверхность. Весьма оригинально, но в ту эпоху не раз высказывается и в определенном культурном кругу делается почти общим местом особое представление о диалектике жизни и смерти; его романтический естествоиспытатель Г. X. Шуберт выражал так: «Жизнь выходит лишь из смерти, и элементы ее покоятся на мнимом уничтожении. Жар смерти пожирает неподвижную обособленность и, наконец, снимает все бытие отдельного существования, сочетая его своими узами с целым. Вот навстречу такому сочетанию и идут, с внутренним томлением, все вещи. Поэтому-то смерть ближе всего человеку в самые пылкие и прекрасные мгновения его жизни… Стремление всех направлено к освобождению от оков, соединяющих отдельное с базисом всякого обособления, с землею, — они, оковы эти, мешают отдельному соединиться со своим вечным изна-чалом, с мировым целым». Фр. Шлегель пишет в 1800 году: «Подлинный день — это ночь; умирая, ты обретешь жизни жизнь»; Риттер — несколькими годами позже: «Живым становишься, когда жизнь кончается». Можно, объясняя такие высказывания, ссылаться и на глубокую традицию, и на современников; можно показать, что за подобными парадоксами стоят весьма реальные представления, например научные взгляды эпохи. Разрабатывавшаяся Жан-Полем, коренящаяся в эпохе Просвещения идея палингенесии, продолжения жизни после смерти тела, новой жизни, ее нового этапа, уже дает возможность понять, что сказанное Риттером — «живым становишься, когда жизнь кончается» — далеко не пустой парадокс. Однако слова эти неслучайно сформулированы как парадокс, и задача их — указать на парадокс, — на центральный парадокс в самом бытии. Речь идет не просто о диалектике бытия, но о его парадоксальности, о некоторой игре бытия с человеком, о таком принци-ne маски, по которому все существующее одевается в одежды себе противоположного. Жизнь переоделась в этом мире Смертью, Смерть — Жизнью. Диалектика жизни и смерти в эту эпоху — не простая диалектика, правильно или неправильно, более или менее глубоко понятая, но это именно диалектика такого маскарада, таких переодеваний и странных превращений вещей. Весь такой мир причастен принципу иронии, как бы сознательно им примененному, к принципу юмора — мир как незлая шутка — и к принципу осмеяния — мир как шутка злая. Все это и находим в текстах эпохи.

    Не эпоха эта стоит под знаком смешного, в его историческом становлении, но ее смешное и комическое стоит под знаком серьезности, и, однако, так, что смешное, взаимосвязанное со всем своим опасным и страшным окружением, так или иначе может подниматься вверх по всем «уровням» бытия, может все в этом мире заражать и увлекать своим отрицанием и своей игрой. Самому отвлеченному и мертвому бытию это придает порой большую отчетливость, сознательность действий, поступков, ясную волю, способность к шутке, к обману.

    Возьмем для примера некоторые определения человека, которые дает эпоха:

    «Зажженная, но удерживаемая стенами неизмеримой каменной породы мина есть человек; с бесконечной энергией скорости стремится он, беспокойный, наружу, но с бесконечной силой сжатия сдавливает его природа камня. Никогда не взорвет он скалы, а то он расплылся бы в пустоте бесконечности; никогда не срастутся каменные стены, иначе они прошли бы сквозь него, а этого не допускает энергия скорости, что растет пропорционально силе сжатия. В сменяющем друг друга взаимоог-раничении обеих сил он утверждает свое существование».

    Таков один из афоризмов Йозефа Герреса. Риттер писал: «Человек поставлен в природе как знак вопроса; задача его — выпрямить кривой загиб, то есть сделать из него знак восклицательный». Наконец, Жан-Поль еще с юности знал, что «человек — это большое тире в книге природы» (Gedankensturchstrich, то есть по внутренней форме слова следовало бы скорее перевести — «многоточие»).

    Теперь, зная эти последние определения, можно представить себе, что производя свою тонущую в шутке, доходящую до восклицательных и вопросительных знаков классификацию лирических жанров в «Приготовительной школе эстетики», Жан-Поль совсем не оставлял обычный круг смыслов эпохи. Сила отчаяния, которой заряжена была эта эпоха, энергия отрицания, которая в ней царила, давала в руки писателя ключ к комическому превращению всех явлений, вещей и событий. Как многоточие — сигнал недописанной мысли, слово — сигнал для далекого, начинающегося с него ряда образов, символов, для разворачивающегося круга опосредований, отрицаний, осмеяний.

    О Людвиге Тике, авторе «Странствий Франца Штернбальда»

    I

    Писать об уже прочитанном романе легче, чем о произведении, еще не известном читателю. Не надо строить и воспроизводить в теоретическом отражении само явление — оно стоит перед глазами читателя и оставило в его душе определенное впечатление. Теперь пора комментировать и пояснять роман. Но нуждается ли в пояснении ясное и в комментарии — понятное?

    Вопрос праздный, пока ясность не обманчива. Тик не принадлежит к числу трудных авторов; сюжетно, тематически, стилистически все его произведения содержат в себе достаточно общепонятного смысла, которым можно довольствоваться при непосредственном чтении. В некоторых сочинениях Тика, сказках, рассказах, встречаются загадочные мотивы, эпизоды, которые волнуют читателя, но не требуют разъяснения и разгадки и лишь множат удовольствие от чтения. Да и таких произведений с загадочными мотивами, вроде «Белокурого Экберта», в творчестве Тика не слишком много. Когда же произведение заметным образом исчерпывается в чтении, как бы испаряется по мере чтения, вместо того чтобы все расти и расти, как постепенно складывающееся целое и как настоятельная проблема толкования, — это явный признак более ординарной беллетристики, какой постепенно сложилась она в европейской прозе нового времени. Беллетристика же в принципе такова, что в ней, собственно, нечего разъяснять, разве что уместно давать какие-то хронологические указания из истории, из истории литературы.

    Творчество Тика имеет прямое касательство к такой беллетристике. Людвиг Тик — сосед беллетристов конца XVIII в. с их романами, в которых образы, эпизоды, символы — все повторяется и варьируется, как в рассказанном на тысячу ладов мифе. Миф — это то, что мешает такой литературе окончательно обратиться в беллетристику; для нее необходима большая степень свободы, а варьирование одного и того же обесценивает миф и обращает его в беллетристику второго порядка. Ни один самый лучший немецкий писатель того времени не избежал и не мог избежать такого соседства. Миф сильнее отдельной личности, и Гёте в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1795–1796) использует все те же мифологические постоянные повествования как фабульный каркас, как романную технику, где, однако, нет у него ничего только внешнего, только «технического»: все это одновременно и самое глубокое — тайна происхождения и узнавание (Миньон и арфист), тайный союз благонамеренных умов, знающих о судьбах мира несравненно больше своих современников. В романе Гёте присутствует одно редкое качество — многослойность, или конструктивная глубина, которая, впрочем, взаимосвязана с мифологическим остовом вещи и реализует открытые благодаря ему возможности. Открытые уже тем, что сам остов, или каркас, действительно неизбежен и глубок: оттеснять его вглубь, надстраивать над ним пласты непосредственно живого и конкретного материала, не давать мифологической схеме, — коль скоро все равно в некотором смысле совершенно невозможно отделаться от нее, — зажать себя в тиски и, напротив, почувствовать вольное кружево своей фантазии над этим твердым и обязательным дном — все это приводит к богатому художественному результату. Он возрастает от овладения резкими, решительными противоречиями. Позднейшие поколения могли в своем восприятии романа Гёте невольно перестраивать его внутренний склад, характер его конструкции и либо вовсе не замечать мифологической константы в его глубине, либо просто удивляться присутствию такого загадочного реликта в эпоху расцвета индивидуальной психологии и не связанной общезначимыми ориентирами свободной фантазии. Роман от такой перестройки еще не утрачивал силы своего воздействия. Несколько сходным образом поступал и Жан-Поль в своем романе «Титан» (1800–1803), только конструктивная глубина получалась у него не сплошной, и это вполне сознательно. Между металлическим скрежетом фабульных ходов на дне романа и многообразной музыкой повествования с неисчерпаемыми и капризными нюансами — заметный зазор; словно ветры высоты проносятся над холодной землей. Известная многослойность не чужда и Тику, о чем можно будет лучше судить позднее, но только он как художник и создатель своего романтического мира богаче намерениями, нежели исполнениями, и, скорее, конструктивно вял.

    Итак, Тик — в соседстве с беллетристами конца XVIII в. и он же — предшественник беллетристов середины XIX в., тех, кто в своем жизне-подобии снижает достижения высококачественной, полноценной литературы этого времени и схематизирует ее содержательное многообразие.

    Вот самые общие, чрезмерно отвлеченные пока координаты местоположения Тика в немецкой литературе его времени. Можно и нужно будет значительно уточнить их.

    И самое первое, что необходимо было сказать, — это то, что Тик как беллетрист не требует пространных комментариев и не представляет никакой загадки. Достаточно его читать. Но надо сказать и иное: читатели обычно склонны представлять себе Тика проще, чем он есть, и лучше, чем он есть. Да — и лучше! Особенно те, кто читает Тика в переводе.

    II

    Людвиг Тик прожил без малого восемьдесят лет. Он родился в Берлине в 1773 г. и умер в Берлине в 1853 г. Впрочем, его писательский путь закончился уже в 1840-е годы, А юность и этап наиболее интенсивной творческой деятельности Тика пришелся на время, во всей тысячелетней истории немецкой литературы отмеченное наибольшим богатством в сочетании с наибольшей противоречивостью.

    И в истории иных литератур трудно было бы найти подобный период противоречивого богатства. Все сходится здесь — многовековое нарастание традиции, достигающей своего пика, и грандиозный общекультурный переворот, разрушающий общепринятое и все ставящий под вопрос. Земля плодит гениев и тенденции, и все сталкивается на самом узком пространстве (нецентрализованность немецкой культурной жизни все же делала возможным такое изобилие — без чрезмерной тесноты). Последняя вспышка классицизма — неогуманизма с его приверженностью античности — совпадает с возникновением романтического движения, устремленного в неизведанность будущего. Гёте, Гёльдерлин, Шиллер, Жан-Поль, Новалис, Клеменс Брентано, Эйхендорф и поздний Виланд, умерший в 1813 г., и поздний Клопшток, умерший в 1803 г, умерший в том же году Гердер, и ранний Рюккерт, ранний Уланд, ранний Юстинус Кернер — все эти и еще множество иных замечательных лиц и явлений сосуществуют в течение каких-нибудь 20 лет — с 1795 по 1815 г. Даже меньше, если вспомнить, что программный романтический журнал «Атенеум» стал выходить с 1798 г. А 1815 г. — не только год окончательного разгрома Наполеона и консервативного поворота в европейской политике, но и год выхода в свет романа Эйхендорфа «Предчувствие и действительность», являющегося вехой в истории немецкой литературы. В начале этой короткой поры выходит в свет многотомный роман Морица Августа фон Тюммеля «Путешествие в полдневные области Франции» (1791–1805) — одно из тех немалочисленных произведений немецкой литературы, которые никто не читает и не переиздает, хотя они заслуживают чтения и переиздания несомненно и безусловно. Игриво-изящный этот роман коренится в глубине XVIII в, в его мудрости и в его легкости, с нотами стернианскими и сентименталистскими, с арабесками рококо. И даже такие запоздалые произведения, которые все ждут и ждут, когда наступит их время, тоже появляются в срок, — если вспомнить, что зрелый, творческий (в отличие от программного и теоретического) романтизм Эйхендорфа заключает в себе многообразные рефлексы культуры рококо. Тогда же выходят и целые поэтические «суммы» немецкой культуры — «Годы учения Вильгельма Мей-стера» (1795–1796) Гёте, «Титан» Жан-Поля (1800–1803). В 1807 г. появляется «Феноменология духа» Гегеля. Это время полно поэзии и мысли.

    В те же самые годы работает и Людвиг Тик. И ему принадлежит в этой богатой эпохе свой особый голос. Но то, как он в эту эпоху звучал, зависело, конечно, не только от своеобразного таланта этого писателя, но и от всей великой гармонии и от всей великой какофонии эпохи, в какую слишком позднее наезжало на преждевременное и все сосуществующее шумело о своей несовместимости. То не было временем простоты, хотя бы и самой умудренной и глубокой, но временем, когда необходимо было преодолевать в попытках художественного синтеза все противоречивое и неподатливое, чтобы получить художественный смысл. Время художественных загадок, когда образ символически и аллегорически нагружен, когда он тяжко обременен смыслом, — загадочно-неисчерпаемые художественные смыслы и лабиринты создавал ведь не только романтик Новалис или романтический художник Рунге, но создавал и Гёте. В 1808 г. впервые полностью была опубликована первая часть «Фауста», на следующий год свет увидел роман Гёте «Родственные натуры», искусная ткань которого до сих пор служит полем удивительных открытий.

    Вот в какую чрезмерно богатую и перенапряженную пору интенсивно творил Людвиг Тик. Еще и сейчас трудно распутать все важные голоса эпохи в их взаимослиянии и взаимодействии; можно только приблизительно определить взаимоотношения Тика с его эпохой и с некоторыми литературными тенденциями времени, с тем, что прежде всего отражено в содержании и стилистическом складе его творчества.

    III

    На деле ясность Тика обманчива, у его простоты — сложный генезис. Бывают эпохи столь сложно устроенные, что в них и не может быть настоящей простоты. Типологически родственная эпоха русской литературы порождает такую простоту — величественно пролагая свой путь через сложность и противоречия. Но немецкой культуре это не было тогда дано.

    Чтобы читать текст писателя, и только, достаточно брать у него все как есть, и если это «все» понятно само по себе, то произведение и не требует никаких дополнительных разъяснений. Видеть в Тике беллетриста и в его текстах — более или менее увлекательные или, быть может, иногда совсем не увлекательные процессы, которые исчерпываются внутри себя, все это верно и справедливо. Но только этого недостаточно. Мы говорим; Тик не беллетрист, а сосед беллетриста. Действительно, для беллетриста (для «совершенного» беллетриста, каких немало известно по XIX в.), Тику недостает самотождественности текстов-процессов — именно того качества, которое сам процесс чтения обращает в нечто безусловно занимательное и доставляющее большое удовольствие, а результат чтения — в нечто бесплотно эфемерное. Тик для этого недостаточно совпадает сам с собой, он — недостаточно «плоский» писатель для этого.

    Очевидно, когда говорят о писателе, что он пишет просто, надо различать три вида «простоты». Один — это «тривиальная» простота от скупости и бедности, негативное качество, отсутствие сложности. Два других вида — это простота, скорее, настоящая; она возникает от опыта, человеческого и писательского, от беспрестанного опосредования художественных смыслов, от неутомимой работы писателя над собой и своими содержаниями. Тогда уже говорят, что писатель пишет просто и хорошо, и тогда простота — положительное свойство, достоинство и обретение. Но тут можно различить двоякую простоту. Одна — простота, истоки которой совсем скрадены; это — пушкинское: «Гости съезжались на дачу…», что так восхищало Льва Толстого, или: «Я помню чудное мгновенье…» — разумеется, если брать такие тексты как начала, которые завораживают и не отпускают от себя читателей (в целом или в большинстве — не какого-то отдельного, случайного читателя) тем, что явно содержат в себе огромное богатство, очень долго сопротивляющееся даже специальным, научным, методам анализа. Вот — тексты, которые совсем пришли к себе, совпали с собою, с своей очевидностью. A наряду с ними — в других, менее ноэтически-драгоценных стилях, — подобная же простота высказывания, все свое скрывающая внутри себя.

    Однако есть и иная простота, которой можно довольствоваться, но которая не совпадает с собой и при малейшем усилии начинает распадаться. Такая простота — отнюдь не мнимая, она — недовершенная. Ясность, простота, понятность тогда реальны, но обманчивы. Чтобы быть воспринятыми, и воспринятыми полновесно, они требуют веры в себя. Чтение Тика как беллетриста и есть одна из форм практикования такой «веры». За обманчивой простотой Тика в некотором отношении было будущее — вот случай, когда содержание притязает на общедоступность (и, следовательно, простоту), когда содержание книг принципиально открыто и когда оно, напротив, начинает проявлять какую-то безразличность к стилю. Ведь стиль Тика не бывает простым — тождественным предмету, тождественным содержанию, это всегда особо выбираемый автором «тон», манера, конечно, рассчитанная на предмет, на содержание, но только до известного предела. Стиль хочет быть ценным сам в себе, поэтому настоящего (творческого) соединения-слияния формы и содержания никогда не бывает. Беллетристически доступное всегда — в чрезмерно претенциозной форме, словно в скорлупе, которую эта новона-родившаяся простота никак не может пробить. Отсюда среди этих вечных несхождений потребность в «вере», в полнейшем и некритичном доверии читателя к тексту.

    Когда же «веры» нет, текст Тика, распадаясь, начинает раскрывать свою сложную устроенность — свое происхождение из различных противоречивых тематических, сюжетных, стилистических традиций, тенденций, которые лить отчасти дают какой-то синтетический итог. «Бел-летризм» тиковских текстов — это одновременно частичный синтез и препятствие к достижению более полного претворения, более основательной переработки всех творческих истоков текста. Работая (как мало кто из больших немецких писателей) на читателя, Тик всегда рассчитывал на читательскую благосклонность. Так и в написанных в 1800 г. знаменитых как образцы иронического остранения сценического действия комедиях «Кот в сапогах» (1797), «Жизнь и смерть маленькой Красной шапочки» (1800 — «трагедия»!) Тик тоже занимается соисканием благосклонности, стремясь привлечь к своим произведениям читателей более высокого культурного круга, способных разделить с ним и романтическую приподнятость и «антифил истерский» запал. A те новеллы, какие Тик писал в 1820—1840-е годы, начиная с «Картин» (1821), новеллы уже не романтические и не реалистические, тоже рассчитаны на круг «более высокого бюргерства», и они принесли ему тогда почти полное признание читателей, так что Тика стали называть вместе с Гёте как двух самых значительных писателей Германии этого Времени, не замечая и не желая замечать их решительного несходства. В те десятилетия Тик — классик бидермайера, эпохи, склонной примирять и приводить к общему единству любые противоречия и противоположности стиля и духа эпохи. Получается, что Тик всегда очень спешил образовать в своих сочинениях некий гладкий слой общедоступности. Но именно эти понятность, ясность и общедоступность преждевременно обрывают процесс художественного мышления. Именно они видимостью готовности, результата прикрывают брожение всего несовмещенного внутри произведения.

    В этом сказались границы дарования Тика. За положенные ему пределы он никогда и нигде не способен был выйти.

    А в то же время стремление Тика к беллетристической гладкости верхнего, поверхностного слоя произведений всему его творчеству задает определенное наклонение, очень последовательно реализующееся на различных этапах его деятельности, с внешней стороны протекавших исключительно сбивчиво и противоречиво (за вычетом, правда, последних трех десятилетий творчества). То же, что столь последовательно «бел-летризуется» и с годами все более пропитывается мягкими импульсами всепримиренности в согласии со своей публикой, так что остается одна прекраснодушная и открытая всему культурному незлобивость, мягкий юмор и уже не остается острых углов, — по своим началам вообще не относится к беллетристике. Быть может, не так просто осознавать то, что ранний Тик всячески опробует такое содержание, которое отнюдь не непременно должно было выразиться в формах и жанрах художественной литературы, — это такое общемировоззренческое содержание, которое могло находить адекватное себе выражение в виде философского трактата, проповеди, публицистической статьи и т. д. Зато очевидна популярная направленность мысли, — она пытается осмыслять действительность, и не поднимаясь до самодвижения отвлеченных философских категорий, и не погружаясь в образно претворяемый материал жизни. Мысль держится середины между этими крайностями, становясь популярной и прикладной — моральной философией, так хорошо известной XVIII в. по «моральным еженедельникам», что распространились (как и по всей Европе) по примеру английских журналов Аддисона и Стила[1]. Во второй половине века складывается целое направление «популярной философии» — Моисей Мендельсон, Томас Аббт, Кристиан Гарве, Фридрих Николаи и мн. др. Это направление находит для себя почву особенно в просветительском Берлине и к концу столетия все более заметно концентрируется в нем. Сам Тик возрастал в этой специфической атмосфере просветительского Берлина, очень во многом предопределенной сильной и своенравной личностью короля Фридриха II (он умер в 1786 г.), в атмосфере, для которой были характерны значительная веротерпимость, с явным оттенком безразличия к религии вообще и с тем более быстрым переходом протестантизма в расплывчатое моральное учение, и заметная свобода слова, благодаря которой особенно цвело и разнообразилось здесь издательское дело[2]. Тик твердо усваивает популярную и морально-философскую направленность просветительской мысли, и если он подвергает ее «беллетризации», то как раз это совершается не без воздействия чрезвычайно выгодных условий книгоиздания и столь же благоприятной рыночной конъюнктуры.

    Все это не остается без самого коренного влияния на творчество Тика. Ведь если «беллетризации» подвергается какое-то жанрово нейтральное содержание, круг нравственных идей, то все сюжетное, тематическое и, шире, весь материал жизни и вся вообще образность, что привлекается для разворачивания этих идей, приобретает условность — все это «примеры», образцы, притчи, аллегории, все это еще не живет собственной жизнью и как бы не стоит на собственных ногах. Традиционная ситуация всей европейской литературы до рубежа XVIII–XIX вв. у Тика характерно модифицируется. Всей такой риторической в сущности литературе свойственно то, что в ней заранее известно и ясно то, ради чего она пишется, создается и, конечно, прежде всего то, что она никогда не создается ради себя, никогда не заключает в себе своей «автономности» как произведение искусства.

    Казалось бы, коль скоро Тик подчиняет свое творчество некоторым моральным задачам, и оно, стало быть, предстает как их изъяснение, экзегеза, то он просто следует прежним риторическим принципам словесности, и не более того. На самом деле все сложнее. С одной стороны, он глубоко усваивает моралистическую установку творчества, так что она уже не выходит явно наружу, а тогда, можно было бы думать, открывается путь к совершенно вольному рассказыванию, к затейливо-капризному и независимому сюжетосложению, исходящему из богатого воображения и из самого удовольствия сочинять — из Lust zu fabulieren. Однако, с другой стороны, эта внутренне усвоенная моралистика, словно растворенная в тканях текста, не дает покоя ни одному элементу повествования, заставляя все снова и снова возвращаться к неподвижным категориям практической, моральной философии. Оттого получается так, что в то время как произведения собственно риторической словесности, такие, как басня или незамысловатая новелла-шванк с их непременной сопряженностью между моральным уроком и сюжетом, а часто и с неожиданным соотношением между ними, до сих пор могут читаться и восприниматься вполне живо (и, таким образом, моралистическая за-данность ничуть не мешает нам), беллетристические работы Тика представляются книжными сочинениями «на тему», т. е. риторическими сочинениями или даже упражнениями в собственном смысле слова. Не столь прямолинейно подчиненные своей прикладной задаче, как создания риторической традиции, они из этой традиции отчасти выбиваются, отчасти сохраняют ее, преобразуя на новый лад: читатель постоянно присутствует при том, как выделяется «моралин» — опасный ингредиент не лучшей литературы XIX в. Не в том, однако, этот «моралин», что читателя скучно наставляют или выставляют перед ним прописную истину, но в том, что читателя постоянно вырывают из поэтической действительности, из беллетристического мира с его сюжетом и, соответственно, этому образно-поэтическому миру не дают пребывать в себе — с чувственной полновесностью, не дают ему непрерывного простора. Читателя возвращают назад в его жизненно-практическую ситуацию, где всевозможные проблемы обсуждаются «как таковые», независимо от образно-поэтического строя. Можно даже сказать: читатель беспрестанно утверждается и укрепляется во всем своем — мнениях, жизненных правилах, мироощущении, причем он ясно ощущает согласие с ним автора. Между ними, читателем и автором, и происходит неслышный разговор, полный взаимопонимания. Естественно, он немыслим без книги, без произведения, но ему принадлежит здесь подсобная роль посредника, и поэтический мир произведения — непременное привходящее обстоятельство.

    Сюжет и характеры, с одной стороны, «проблемы», с другой, почти всегда располагаются у Тика — и раннего и позднего — на разных уровнях, почти не проникая друг друга. Хотя «мораль» как урок и вошла в ткань произведений, объединить образный строй и свободу своей писательской фантазии с «проблемами» почти никогда не удается. «Странствия Франца Штернбальда» в творчестве Тика — пример произведения, где сюжет и круг обсуждаемых проблем ориентированы друг на друга, готовы к какому-то соединению. Однако и здесь, в романе об искусстве, разговоры об искусстве накладываются на сюжетный план как дополнительный пласт, они перерезают повествование в довольно произвольных местах и следуют друг за другом тоже в достаточно произвольном порядке (в меньшей степени это заметно в начале романа).

    Итак, с одной стороны, растворение, размывание традиционно-риторического соотношения урока и сюжета, урока и фабулы, а с другой, непрестанное наличие общей проблематики наряду с сюжетом, с повествованием как реализацией целостного образного мира. Такая проблематика абстрактна по отношению к характерам-персонажам повествования, а сами характеры абстрактны в той мере, в какой вынуждены нести на себе вполне «безличную» проблематику. Характеры — это амплуа, соответствующие исходной, весьма простой композиции человеческих отношений в определенном произведении, это функции целого[3], а взгляды, которые положено высказывать действующим лицам, не вытекают из целостно постигнутого и воссозданного образа и даже не всегда согласуются с существом характера. Разговор, беседа-обсуждение, внутренне аморфная и по сути бесконечная, как житейский разговор а светская беседа, — это типичное для произведений Тика явление; темы разговора не ограничены и лишь должны вписываться в черту интересного. Однако такой разговор, когда произведение как образно-поэтический мир «в себе» на время откладывается в сторону, составляет для самого автора и для его тогдашней публики центральный и наиболее притягательный элемент повествовательного жанра. Поздние произведения Тика — это все новеллы-разговоры[4], которые полностью соответствуют тенденции повествовательных жанров бидермайера[6]; более ранние произведения Тика подготавливают такой позднейший «разговорный» жанр[6]. Подобно тому как в эстетическом восприятии позднейших поколений сюжет новеллы все же интереснее мало относящихся к действию разговоров, так сам Тик переосмысляет в нужном для него направлении один старинный, можно сказать, «извечный» жанр, даже прямо переворачивает его — это рамочная новелла, цикл новелл, объединенных рамкой. В «Фан-тазусе» (1812–1815), где Тик собрал ряд своих произведений в разных жанрах, он решительно переносит центр тяжести на рамку-разговор. Здесь рамочный диалог не просто подготавливает новеллистическое повествование как отличный от обыденно-прагматического поэтический мир, в который должен погрузиться читатель, а, напротив, перетягивает его внутрь себя — все «книжное» внутрь жизненного. Конечно, включенные в «Фантазус» произведения разных жанров не утрачивают от этого своих черт поэтического мира, но автор предлагает смотреть на них несколько иначе — это не «иные» миры сами по себе, а окна в иные миры, окна, находящиеся здесь, в действительности диалога.

    Произведения Тика — это трансформированные в новых условиях риторические упражнения, суть которых заслоняется разрастающимся слоем всего жизненного, житейского.

    Наличие образно не претворенного жизненно-практического слоя в произведениях и книжность образно-поэтического мира, с которой никак не стираются следы моралистического примера, — вот что характерно для всего творчества Тика, как бы ни видоизменялось оно на протяжении десятилетий. Книжность мешает образному миру стать настоящим, пребывать в себе, будь то в духе риторической литературы с замкнутостью ее образной системы, будь то в духе реалистического творчества XIX в. с его ненарушимой целостностью жизненной картины, внутри которой естественно находит себе место и все непосредственно жизненное и актуальное, с суггестивным воздействием такой картины.

    То, как оценивался Тик на протяжении почти двухсот лет, всецело отражает внутреннюю устроенность его творчества. В эпоху бидермайера (1820—1840-е годы) произведения Тика встречают почти безоговорочно положительный, восторженный прием. Зато впоследствии наступает полоса почти полного неприятия созданного им, а на этом общем фоне резко выделяются голоса немногих любителей Тика, читателей и исследователей его. Их доводы никогда не убеждали большинство — сомневающихся в Тике, даже уверенных в поэтической скудости и мнимости всего написанного им. Периоды увлечения немецким романтизмом (именно такой период вновь наступил теперь) не могли существенно повлиять на судьбу Тика у читателей. Не слишком многочисленные немецкие издания его сочинений, как кажется, рассчитывают не на сложившийся и устойчивый круг читателей Тика, а на минимум благожелательного отношения, которое приходится устанавливать и завоевывать всякий раз заново.

    Виртуозность Тика-писателя, его мягкая человечность, все более сказывавшаяся с годами, и в связи с этим способность смотреть на вещи неперенапряженно — внимательно, без лишнего пристрастия[7], а в ранние годы насмешливо-ироничное и, правда, не всегда остроумное обыгрывание сюжетов, романтические настроения таинственности и по-своему выраженная музыка природы, что довольно скоро приелось самому автору, — все эти качества нашли живой отклик уже у современников писателя и, пожалуй, исчерпали себя тогда же. Для обычного читателя наших дней Тик существует в очень немногих избранных образцах своего творчества. Видимо, они обещают больше, чем дают, и не вызывают потребности обратиться к другим сочинениям писателя, число которых очень и очень велико.

    Расхождение во мнениях между немногочисленными любителями Тика и его суровыми критиками таково, что не приходится и думать о том, чтобы взгляды сторон были основаны на недоразумении. Это такой случай, когда нельзя сказать: истина — посредине. Ясно, что ситуация отражает внутренний склад самого творчества — исчерпанность одних его качеств, немоту и слабость других.

    И все же: действительно ли Тик «исчерпан» до конца? Не может ли быть так, что ключ к настоящему его чтению просто еще не найден? И не может ли быть так, что искать его следует в неожиданном и еще не испробованном направлении?

    Новое же и неожиданное может быть найдено тогда, когда мы не будем как-либо упрощать писателя, сводя его к одной стороне творчества, а попытаемся заинтересоваться всем тем в Тике, что было исторически точным откликом на ситуацию времени. При этом предполагая (в качестве гипотезы, которую еще будем поверять), что Тик был достаточно талантлив, чтобы, чутко прислушиваясь к велениям времени, воспринять и передать важнейшее, волнующее содержание своей эпохи именно в том противоречивом и хаотическом виде, в каком это содержание наваливалось на живой ум писателя. И еще предполагая, что, вернее всего, Тик не был в состоянии и как бы даже не был достаточно талантлив для того, чтобы навести порядок во всех этих впечатлениях и достичь в своем творчестве некоторого художественно-пластического итога очистившегося от хаоса и суеты, образно откристаллизовавшегося содержания. Тик ведь заведомо не был классиком в любом из существующих значений этого слова, и его сила отнюдь не состояла в том, чтобы переводить в непреходящий смысл всякое содержание и всякое впечатление жизни. Вовсе не к этому был призван Тик. То, к чему призвала его история (метафора, в которой заключен весьма рациональный смысл), состояло, как можно думать, в том, чтобы как можно более широко, пространно, развернуто и притом с минимальной степенью претворения, преображения выразить соответствующее эпохе или, лучше, более узкому историческому моменту состояние умов. А это — обратно всему классическому, т. е. предельной художественной обработанности материала эпохи с максимальным образным его претворением, с максимумом опо-средованности — отвлеченности от суеты времени. Здесь же, напротив, самая суета застигнута в переломный неустойчивый миг, когда все начинает спешно сниматься со своих мест и хаос на глазах множится.

    Ясно, что если писателю выпадает на долю стать свидетелем такого хаоса, его наблюдателем, призванным все фиксировать, не слишком задумываясь над обобщениями и в той форме, какая первой подвернется под руку, — это еще и не то, что позднее начали называть романтизмом. Роль Тика была именно такой, как она сейчас описана, или примерно такой, а быть романтиком, какими были немецкие писатели конца XVIII в. (хотя они еще и не называли себя тогда так), значило уже прочертить в хаосе времени какую-то программу своей деятельности, пусть даже выраженную предельно нечетко, задуматься над тем, каким должно стать поэтическое творчество и, главное, каким оно не должно быть. Именно так и началась романтическая «школа» с братьями Шлегель во главе, когда они в 1798 г. приступили к изданию своего журнала «Атенеум». У издателей «Атенеума» теоретическая мысль несомненно брала верх над творческой непосредственностью, и творчество Новалиса с его первозданным поэтическим даром все проникнуто мировоззренческими мотивами, сливается с ними и сознательно строит свое теоретически-поэ-тическое мироздание ~~ единство образа и смысла. А Тик как писатель, начавший раньше, напротив, предельно импульсивен, и ни о ком из немецких писателей — его современников нельзя сказать так, как о нем, что он не знает, что творит. О раннем Тике это можно утверждать безусловно, но и позднее Тик пишет импульсивно, быстро, обгоняя сам себя и следуя безотчетности внутреннего влечения. А ведь это сильная сторона дарования! — та «глуповатость» поэзии, о которой писал Пушкин; это положительная сторона — она-то и выражается у Тика в неодолимом влечении к творчеству, которому некогда и незачем критиковать себя, в «безотчетности» творческого процесса. Что поэзия еще может— или должна — быть «величавой», об этом Тик не ведал, не ведал именно как творческая натура, весьма далекая от равновесия творческих сил. Замирение, а не преодоление противоречий. Творить же по наитию, по импульсивной подсказке изнутри — это, как можно заметить, лучший путь к беллетристике, по крайней мере это так в ту эпоху, которая склоняется в сторону всего облегченного, находя в том поддержку общественного вкуса, и весьма близка к тому, чтобы создавать произведения искусства как «чтиво» и такими их потреблять.

    Следует только принять во внимание, что беллетристика нового типа, которая в немецких условиях складывалась особенно трудно, с постоянной тенденцией к снижению, вульгаризации, «тривиализации», означала освоение и завоевание для литературы эмпирически непосредственной картины мира, т. е. того самого, что составляло непременную принадлежность реализма середины XIX в. и в самых высоких его образцах. Тогда же, когда Тик вступал в литературу, и чуть позднее, когда в литературу пришли романтики, такой непосредственной картины мира вовсе не было в распоряжении писателя: для писателя конца XVIII в. действительность продолжает существовать, если можно так сказать, как словесно-препарированная, как заключенная в некоторый риторический образ мира. Такой образ мира направляет мысль писателя по определенным проторенным колеям — жанров, стилей, тем, сюжетов и т. д. Нельзя сказать, чтобы весь этот круг риторической предначертанности не взламывался изнутри на протяжении всей второй половины XVIII в. Но происходило это так, что глагол «взламывался» и оказывается здесь наиболее уместным. «Свобода» поэтического творчества вне рамок риторической предначертанности, о чем начинает исподволь мечтать литература, реализовалась прежде всего в романах, которые так или иначе противоречили традиционной поэтике, именно поэтому оказываясь чем-то условным и побочным: обширное романное творчество — это в немецкой литературе второй половины XVIII в. в своей массе подвал ритори-чески-организованного мира поэзии; сюда попадает все художественно не вполне организованное, что именно поэтому и не может переменить что-либо существенное в этом литературном мире.

    Однако все меняется тогда, когда в литературу приходит писатель такого дарования, как Тик. Всецело причастный к тривиальному слою литературы с его представлениями, мотивами, языком, Тик способен поднимать его — стало быть, приобщать к поэзии как таковой, делать его выше и лучше. А вместе с тем он причастен к той непосредственности творчества, которая заявляет о себе в этом — пока еще почти внехудо-жественном — слое творчества. Вот такая непосредственность творчества, которой наилучшим образом отвечала сама натура Тика с его импульсивным темпераментом, и оказывается здесь чрезвычайно важным началом творчества, заявленным на будущее. Еще нет непосредственной картины мира, какая была бы просто доступна писателям, поэтам, но зато в творчестве Тика знаменательным образом совершается нечто незаметно-многозначительное: для писателя исчезает порядок мира и на его месте возникает хаос и беспорядок. Исчезает для литературы риторическая расчерченность мира, порождаемая постоянством и твердым значением образов-символов, образов-эмблем.

    Исчезает тот беспримерный порядок просветительского образа мира, в котором, как это было у Кристиана Вольфа, не оставалось места ни для сомнений, ни для отчаяния, потому что всему отводилось положенное, должное место. Исходя из целого, было, например, твердо известно даже и то, чт0 такое «отчаяние» и что оно есть нечто недолжное. «Страх, — писал вольфианец И. К. Готшед, — это неудовольствие, связанное с тем злом, которое, как мы мним, предстоит нам в грядущем. Если же неудовольствие очень сильно, так что оно кажется нам невыносимым, возникает отчаяние; если же оно наступает внезапно, то называется испугом[8]; «Страх возникает из представления о предстоящем зле. Итак, достаточно представить себе это зло либо очень неопределенным, либо очень незначительным, либо вообще каким-то благом, и страх исчезнет. То же происходит с отчаянием, которое есть лишь очень высокая степень страха[9]. Понятно, чт(1 такое отчаяние, но оно к тому же и мнимо. В пору молодости Тика подобные рационалистические взгляды еще были распространены.

    Исчезает, наконец, самодовольство популярной философии, всецело возведенной на фундаменте здравого смысла. Исчезает самодостаточность этого здравого смысла. И, наконец, все вместе — исчезает тщательно возведенное здание остраняемых, отодвигаемых подальше в сторону вещей, которые, подобно аффектам (будь то страх на разных его ступенях), вводились в стройную и логичную картину бытия и в ней уже не принадлежали никакому отдельному человеку…

    Все совершенно изменяется, как только оказывается, что старательно остраняемое и оттесняемое все же кому-то принадлежит и кем-то переживается, даже находится в центре вещей. Страх и отчаяние проникают в самою жизнь — тогда получается гётевский Вертер, образ, который возмущал философов здравого смысла тем, что он не увязан в романе Гёте с общей картиной мира. Вертер не случайно очень многими воспринимался тогда как общая морально-философская модель поведения, следовательно, нечто обязывающее, парадигматическое. Самоубийство отчаявшегося Вертера могли считать простым рецептом поведения, что должно было обеспокоить трезвых мыслителей, по-своему пекшихся об общественном здоровье, «Вертер» — из числа отдельных произведений, которым удается в ту пору прорваться в непосредственность человеческого бытия, в непосредственность человеческого чувства. В европейских литературах к 80-м годам XVIII столетия накопилось уже немало материала, который мог бы обобщить писатель, обращающий свой взгляд на такую непосредственность переживания. Однако едва ли в таком обобщении заключалась историческая роль Тика. Быть может, он был недостаточно поэтом, писателем, чтобы так полагаться на силу образа, как Гёте в своих произведениях. Как писатель, собственно литератор, Тик словно отступает назад, и это отступление приносит свой особый эффект: Тик как бы следует за популярной философией со всей совокупностью ее идей и представлений, но именно на эту совокупность и направляет свой взгляд, отмеченный новизной. В результате содержание популярной философии попадает в непривычное для нее, непредусмотренное окружение: оно становится предметом более непосредственного переживания, обретает ту чувственную наполненность, которая ему не свойственна.

    Естественно, что необходимо было бы сделать множество оговорок, чтобы видеть новизну тиковского подхода в сообразных ей масштабах — не более того, что реально есть; некоторые оговорки, собственно, уже и сделаны. Первое, что нужно сказать, так это то, что связывание известного человеческого характера, персонажа, с определенным кругом идей не было новостью для европейских литератур. Вольтеровский Кандид, Ага-тон К. М. Виланда, который к тому же переживает развитие, испробуя на опыте практическую применимость и, так сказать, достоверность различных философских систем. Все это было, а Тик как раз не воспроизводил этот способ связывания личности и идей — он одновременно и архаичнее и новее. Он новее, современнее благодаря тому, что не так, как Вольтер или Виланд или кто-либо из их многочисленных последовате-лей-литераторов (вроде интересного романиста И. К. Вецеля в Германии), исходит из некоторой морально-философской «правильности», как бы она ни усложнялась и каких бы поисков ни требовала. Тик в отличие от всех этих авторов-просветителей перестает вообще верить в какую-либо правильность, и его уже не устраивает сам принцип выбора «правильной» философии. Если позволено так выразиться, Тик совершенно «беспринципен» (если только ставить его в круг просветительской философии, заставлять выбирать между ее вариантами), толком не верит ни во что — и это только соответствует его литературному «безверию», потому что никакая литературная, риторически-нормативная «правильность» точно так же нимало его не устраивает. Одновременно он не может и вырваться из определенного круга идей, но он и не предлагает ничего нового ни в философии, ни в литературе, т. е. нет ничего такого позитивного, что бы он мог противопоставить просветительской философии, — разве что неверие в нее и разочарование в ней, — или моральнориторической литературе, — разве что иронизирование над ней. И Тик даже архаичнее писателей-просветителей в том, что носители идей (персонажи, «герои» его произведений) у него еще условнее просветительских персонажей-функций, они еще менее реальны, еще менее «человечны», нежели те порождения риторической, книжной фантазии.

    Но они же по своей сути и сложнее, поскольку в них не только приложения идеи к «лицу», но приложения сорвавшихся с места, перепутавшихся, ставших безумными идей к «лицу»-носителю. Персонаж условен, но он и не просто «носитель», он — резервуар всех таких утративших свой «принцип» идей (потерявших свою меру), в котором все идеи смешиваются и начинают обретать свою жизнь. Это еще жизнь без жизни, жизнь, выданная наперед, заимообразно. Результат — это условная тень человеческой личности, индивидуальности, это «нуль» индивидуальности, но только уже такой «нуль», которому суждено наполняться внутренним содержанием, у которого есть будущее в истории литературы — ему предстоит стать живым бытием идейной индивидуальности во всей сложности связи личности и мировоззрения, личности и идейных исканий. Но только уже не у Тика, а в литературе XIX в., в реализме середины века. Тик, напротив, так и остается на позиции 1790-х годов: философия определенного толка вдруг обрела непосредственность в себе, ожила как таковая, из нарочито отвлеченного параграфа (который обязан загасить живую «неправильную» эмоцию, как только она вспыхнет) стала жизненной темой и, воплощаясь в человеческую личность, впрочем, не слишком в этом преуспев.

    Такова ситуация Тика. Далее мы остановимся на том, как он поступает и что конкретно делает.

    IV

    Людвиг Тик стал писателем стремительно и без колебаний: от гимназических сочинений, а стало быть, риторических упражнений, он незаметно для себя перешел к литературе, к сочинению ради заработка, к продукции на рынок.

    Тик родился в Берлине 31 мая 1773 г. Его отец, канатчик, был ремесленником весьма прочного положения и солидного образа жизни: детей отдавали в гимназию.

    Когда просветительство, становясь школьным и казенным, вытесняло мечту и отодвигало чувство, все это оттесненное вынуждено было устраиваться в глухой тени официально одобряемого и правильного. Так это было и в обстановке просвещенного Берлина: романтизм вызревал именно здесь, незаметно, чтобы впоследствии выйти наружу как нечто само собою разумеющееся. Предзнаменованием таких решительных поворотов в подобных случаях нередко бывает переход от практического «дела» к искусству: все, что спрятано подальше от глаз и накапливается втихомолку, бросается на все непрактичное и самоценное, обращается к стихии, которая противостоит обыденному занятию, если даже искусство не претендует ни на какие реформы. Тогда искусство вбирает в себя огромные массы стихийного, не обработанного рациональной логикой материала. Предромантический симптом: младшая сестра Тика, Софи, стала писательницей и переводчицей, младший брат Фридрих — очень известным скульптором. «Странно, что все противоречие чисто практической прозы и вольной поэзии… так рано вырисовалось перед Тиком», — написано в воспоминаниях о нем[10]. Биограф (Р. Кепке) вспоминает рассказ писателя: отца задевали высокопоэтичные строки рождественской песни Пауля Герхардта «Покоятся леса, весь мир в глубоком сне»; отец возражал: только полмира может спать, жители Америки теперь не спят[11]. Бесценный маленький рассказ физиогномической точности, пожалуй, доносит до нас атмосферу Берлина тех лет.

    И в то же время удивительно, как много нового, неясного и уже подмеченного скопилось в глубине вещей, какие клубы энергии собираются здесь, долгое время не нарушая гладь трезвого покоя. Иоганн Фридрих Рейх&рдт (1752–1814) был один из талантливых аккумуляторов энергий нового. Он в ранние годы (1775) сделался придворным капельмейстером короля Фридриха II, смело обратившись с письмом к самому королю, и, прибыв в Берлин с прусского востока, из Кенигсберга, впоследствии выказал себя ярым сторонником Французской революции; он же, автор суховатых, в духе всей берлинской композиторской школы, песен на слова Гёте и Шиллера, первым издал журналы с явной романтической тенденцией. Душевное беспокойство, внутренняя напряженность — все это еще полбеды, пока общепринятые нормы художественного творчества признаются и пока собственные настроения могут изливаться в жанрах, далеких от высокого канона: в романе, публицистике. Позднее вся эта берлинская и прусская растерзанность, долго томившаяся под жесткими покровами здравого и верного, заявляет о себе в полный голос в творчестве Гофмана, тоже музыканта и литератора. В доме Рейхардта Тик познакомился с Карлом Филиппом Морицом (1756–1793), гениально одаренным писателем, в котором душевная разъятость все еще совмещалась, на каком-то последнем пределе, с классицистической эстетикой и риторической нормой слова. В романе «Антон Рейзер» (1785–1790), в основе своей автобиографическом, Мориц нарисовал во всем внутреннем смятении образ человека яркого, честолюбивого, ошибающегося, ленящегося, кающегося, грешащего, чтобы каяться, переживающего муки совести, испытывающего всю сладость мук — мук не от содеянного, но от воображаемого, от сверхчуткости душевного строя, проснувшейся, по воле времени, в захудалом немецком школьнике, каких были тысячи. Жизнь мучительна, потому что вся душа, со всеми ее закоулками, выставлена для анализа, который не прекращается ни на минуту, и жизнь полна счастья, потому что протекает между адом и раем, которые человек устраивает для себя сам. Мориц много путешествовал и всегда возвращался в Берлин; тоже характерная предроман-тическая неусидчивость от предчувствия бескрайних просторов бытия: в 1782 г. Мориц бродит пешком по Англии, в 1783–1785 гг. по Германии, в 1786–1788 гг. путешествует по Италии, в одно время и отчасти вместе с Гёте. Обо всех этих путешествиях Морица можно прочитать, так как путешествующего отправляет в путь и направляет в пути эта Нацеленность на слово, внутренняя потребность обращать свое путешествие в книгу, в описание путешествия. В те же годы Мориц успевал издавать журнал под названием «Gnothi sauton, или Магазин опытного душеведения»[12], открывавший мир индивидуальной психологии; конечно же, он не мог не привлечь к себе внимание H. М. Карамзина[13].

    В 1782 г. Тик поступает в Фридрих-Вердеровскую гимназию в Берлине, одну из самых авторитетных в Германии; ею управлял Фридрих Гедике, видный просветитель (соиздатель «Берлинского ежемесячника») и передовой педагог. Здесь, в гимназии, Тик вновь столкнулся с той же здравомыслящей трезвостью, что и в семье. Могло ли быть иначе? Зато надо отдать себе отчет, на каком высоком уровне происходили все подобные конфликты: Гедике и Тик разошлись в своем восприятии хора из «Прометея прикованного» Эсхила — учитель считал его весьма монотонным, тогда как Тику «повторение одних и тех же звуков в постоянном ритме казалось весьма целесообразным, значительным и поэтичным»[14]. Гуманистическая гимназия в этот период своего развития, очевидно, прорвалась к смыслу текстов — сквозь заграды педантизма и под началом хорошего педагога. Тик мог читать труднейшие греческие тексты, которые представали перед ним как поэзия, а не просто как набор языковых трудностей; верно, что эта поэзия обычно не вызывала в нем восторга — за исключением гомеровской «Одиссеи», которую он, как говорят, помнил почти целиком наизусть. В отличие от «Илиады» поэма, насколько можно судить, завораживала его волшебством приключений и воспринималась так, что от нее было рукой подать до Ариосто, до рыцарского романа Средневековья, до Шекспира, прочитанного, в свою очередь, как поэт-волшебник и чудодей[15]. Такое «романтическое» чтение не слишком исторически конкретно, однако все неточное в нем искупалось непосредственностью восприятия. И это тоже было требованием дня; надо было извлекать произведения из-под очуждающих их нормативно-риторических абстракций. Живое чувство, сама возможность

    6 — 1593 чувствовать и думать от себя, от своего лица — все это просыпалось в людях постепенно и само собою — на деле же в должную минуту.

    Соучеником Тика по Фридрих-Вердеровской гимназии был Вильгельм Генрих Ваккенродер.

    V

    В писательских работах Тик с ранних лет реализовал свою тягу к творчеству. Как сообщает Эрвин Цейдель, Тик между 1788 и 1792 г. создал свыше тридцати произведений, не считая стихотворений и переводов. Большая часть их осталась неопубликованной. Почва для творчества — страсть к театру, как некогда у юного К. Ф. Морица[17]. Вновь страсть, возникающая лишь своевременно: потребность испытать душу в перевоплощениях, отучающих от одноколейной правильности мыслей и аффектов. Первые произведения Тика — драмы, завершенные и незавершенные, с заглавиями и без них. Роковую трагедию «Прощание» Тик написал в 1792 г. за два вечера: она вошла в собрание сочинений писателя и, по мнению Э. Цейделя, была «по своей конструкции лучшей пьесой, когда-либо созданной Тиком»[18]. В 1792 г., едва закончив гимназию, Тик стал уже очень умелым писателем и драматургом; примем во внимание, что с 1786 г. у него был свободный доступ на спектакли Национального театра, выступавшего под руководством Й. Я. Энгеля.

    Значительно позднее, уже в нашем веке, в театральных увлечениях молодого Тика иногда видели источник трагедии писателя. Так полагал Фридрих Гундольф: «Ранние посещения театра ослабили в Тике чувство реальности, и он удовлетворялся кажимостью и игрой — тем легче, чем скуднее был его реальный мир. Видеть в поэзии лишенное разумности и бытия пестрое разноцветное царство — вот какое понимание поэзии (ни один большой поэт никогда не разделял его) должен был усвоить этот берлинский подросток, если уж его фантазию лихорадило от сцены и книг, тогда как родители и учителя втолковывали ему, что настоящая жизнь — это голый долг, сухая вера, прямая польза»[19].

    Верное поразительно смешалось в этих словах с неточным. Чтобы «ослабить» в человеке «чувство реальности», театральным впечатлениям надо было лечь на хорошо подготовленную почву, и можно убедиться в том, что далеко не просто индивидуально-психологические комплексы обусловливают совершенно особый эффект театра на все восприятие молодого писателя. Напротив, вера в особую реальность театра и фантазии порождается неверием в просветительски-рациональную жизненно-практическую мудрость, достигшую простоты заповедей и впавшую в дряхлое «популярное» состояние. Сам интерес к театру пробуждается рвущейся наружу накопленной массой фантазии, которая готова порвать связывающие ее путы. Но и выходя на свободу, фантазия остается свя-

    занной с ограничивавшими ее представлениями: он вовсе не развертывает широкое жизненное содержание или картину чисто воображаемой действительности, а держится за простоту заданных формул и отрицает их, пылко, нервно. Все равно всегда речь идет о «тезисах» — не одни, так другие; если не «голый долг» и «сухая вера», так иное. Но и тогда, когда фантазия Тика далеко отлетает от окружающей действительности, она оборачивается и спрашивает: как связаны в человеке чувство и мысль, на чем стоит этот человек, во что верует или не верует, в чем его жизненная цель и т. д. Если оказывается, что этот человек (персонаж, герой) ни во что не верует, то и такое неверие надо облечь в форму тезисов и «веры» — самому герою, повествователю. Именно все человеческое и становится предметом фантазии — неизведанное множество всех возможных связей между человеком с его чувствами, с его восприятием мира и его «взглядами». Все остальное, чем бывает занята фантазия, — это антураж, который можно без труда заимствовать у других и вообще брать откуда придется: это переодевание, расписывание существенного, маскарад, где могут выступать вещи, которые на деле занимают писателя, А эти занимающие его вещи по своей природе «теоретичны», они относятся к своего рода философской антропологии, к учению о типах человеческих мировоззрений, к учению, которое Тик никогда и не взялся бы излагать в собственно теоретической форме.

    Все это — такая теория, которая стала и возможной и необходимой, как только выяснилось, что заданный взгляд на мир лишен всеобщности, что его простота обманчива: «мировоззрение», которое философ-просветитель держал на своих плечах силой логики, словно Атлас, один и ради всех людей, теперь всей своей тяжестью ложится на каждого отдельного человека, на его внутренний мир. Коль скоро так, порядок мира катастрофически рушится; ясность в области идей исчезла, а люди с их непостигнутым «внутренним» мечутся в поисках такого взгляда на мир, который оказался бы естественным и прочным. О внешнем мире тут мало спрашивают — им даже не слишком интересуются. Можно считать, что жизненный опыт Тика был очень скуден (как думал Гундольф). Он даже не очень старался его накопить, потому что был всецело захвачен распавшейся связью «мировоззрения» (как бы общеобязательного) и человеческих характеров, типов, личностей — как держателей своего «внутреннего», этой еще не познанной и загадочной сферы, откуда истекает все конкретно-человеческое. Вот в каком положении находился Тик: перед ним вдруг открывшееся изобилие человеческого мира, разнообразие характеров, личностей, темпераментов, и со всего этого богатства словно сняли покрывало общего, от которого всякий характер утрачивал свою существенность. Но теперь надо представить, что Тика занимало, собственно, не само это изобилие, — интерес, который мог бы породить, например, бальзаковский мир человеческих характеров или, если оставаться в Германии, то несколько более узкий и странный мир жан-полевских персонажей, — а совсем иная забота: что же теперь будет на месте общего и как жить человеку дальше без этого общего, которое его связывало и обязывало, задавая нормы и жизненную колею?

    Смятение и неприкаянность — вот суть новой человеческой ситуации. Для Тика она была важнее любого характера. Иными словами, ему было важно не то, кто попадет в такую ситуацию, а то, что человек снов а я снова неминуемо попадает в нее. В творчестве Тика по строгому счету и нет никаких характеров, а есть только множество лиц, которые по-своему повернуты к этой ситуации — каждый под своим углом — и которые лишь функциональны в отношении к ней. Говоря упрощенно: лица не берутся из жизни, а выдумываются, конструируются, зато не выдумывается их ситуация — она-то взята из жизни. Ситуация — это что-то общее; впору рассуждать о ней в философских понятиях, однако она такова, что захватывает не «теоретическое» в человеке, а претендует на человека в целом — на человека с его чувствами, душой, с его непознанным и скрытым «внутренним», и за дело принимается писатель, которому к этому «внутреннему» ближе, чем современному ему философу. Философ приступает к делу обстоятельно и идет долгим путем, обставляя свой путь основательными вехами, от которых чуть стынет сама тема, — примером послужит поздняя «Антропология» Канта. А перед писателем зияющая рана, образовавшаяся, когда конкретно-человеческое вдруг отпало от общечеловеческой нормы — пусть даже в виде оскудевшей позднепросветительской гармонии. Писатель бередит рану, которая мучает его. И если теперь мы видим, что и он сам отделен от «раны» слоем риторического слова и что его «мучения», скорее, словесны и книжны, чем жизненно-непосредственны, то это лишь показатель того, что от чего здесь отпадает: не сама ведь бескрайне богатая действительность вдруг явилась на месте позднепросветительски-иллюзор-ной гармонии, а хаос (смятение и неприкаянность) целого, лишившийся общеобязательной, правильной нормы. Итак, есть «рана» — непроглядная тьма внутреннего, бездна на месте благополучия, и есть риторическое слово, которое свою силу еще черпает в прежнем порядке. Такова ситуация самого Тика, его шаткое положение между временами. Внешнее мало интересует писателя, даже история, а его своевременный дар — это способность разбираться, копаться во «внутреннем», в человеческой душе, притом (как это ни покажется странным) в максимальной независимости от исходных «данных». Копание не в душах, какими они реально бывают (в жизни), а в душе, какой она должна быть, какой она (в эту эпоху) не может не быть. Своего рода писательски-риторическая феноменология душевного — она не копит жизненный опыт, а без конца носится с тем, что ей дано и чем она поражена с самого начала. Это в Тике — особый, редкий дар, редкий оттого, что мог проявиться лишь в такое время. Это оборотная сторона берлинского просветительства объявила себя в творчестве Тика лицевой стороной.

    Отсюда особая писательская «беспринципность» Тика: любые типы связи личности и мировоззрения допустимы и терпимы, каждый тип дает материал для писательской феноменологии души. Чуть позднее, став солидным писателем, Тик считает нужным прислушиваться к общему, «среднему» общественному мнению и усваивает все то, что вообще считается приличным и пристойным. Но пока как писатель молодой он склоняется к дерзости — именно видеть вещи такими, какими они ему представились, — для него любой взгляд на мир «экспериментален» и относителен. Можно, участвуя в сборнике «Страусовы перья» (1795–1798), служить пропаганде просветительства, можно погружаться в философию отчаяния и отрицания, то и другое одновременно. Ничего общего с прямой человеческой беспринципностью это не имеет — дело в ситуации смятения, когда и люди и идеи сорвались с положенных им мест. A Тик все это воспроизводит, не принимая слишком близко к сердцу, потому что писательское слово, каким он пользуется, — это по-прежнему орудие общей, сверхличной вековой риторики. Ей тут отчасти приходится играть не совсем свойственную ей роль, но и предмет Тика не вполне «личный»: человеческое — а не человек с его такой, а не иной душой, общее — а не индивидуально-психологическое. И здесь «теоретический» слой мысли как бы не отпускает от себя Тика.

    Писатель не копит жизненный опыт; призвание Тика было в ином — он впервые исследовал «душу», сферу «внутреннего» так, что теперь сам жизненный опыт можно было понимать и накапливать совсем иным, нежели прежде, образом. Он очень своеобразно участвовал в общеевропейском процессе переосмысления человеческой личности, человека, в процессе, совершавшемся на рубеже XVIII–XIX вв. В этом процессе человек в известном смысле впервые обретал свое полновесное «я», свои чувства и переживания, а чувства и переживания впервые обретали соответственно все свое неисчерпаемое многообразие и плавность перехода. Своеобразие же Тика — в известной его «теоретичности», при которой он, делая совсем малый шаг в сторону от просветительской нормативности, вместе с тем крайне далеко отходит от нее. Такая «теоретичность» Тика обусловила на самом рубеже двух веков странное его положение среди писателей-романтиков: он как бы и не относился к их числу. А то, что он делал малый шаг в сторону от просветительства (одновременно делая большой), возвращало его к специфической ситуации берлинской литературы XVIII в., произведением которой был и всегда оставался он сам. Тику пришлось немало потрудиться, чтобы во второй половине своей жизни стать общепризнанным немецким писателем. Тик открывал неизведанное в человеческой душе — открывал так, как это мог делать представитель своей культуры.

    Как такой первооткрыватель нового в душе Тик был несомненно одарен. Риторическое слово как бы само собой далось ему в руки; Тик не страшился даже и того многословия, какое возникает, когда это слово действует как бы по своей прихоти, превращая писателя в свое орудие, в простого передатчика общего. Тик не утомлялся, будучи многословен и повторяясь, не утомлялся от расхожего и попросту серого — и это тоже элемент таланта, главное, такого, какой нужен был в литературе в ту историческую минуту. Тик и не заметил, как стал писателем: когда Фридрих Эберхард Рамбах, гимназический преподаватель Тика, пригласил его участвовать в своих писательских начинаниях, Тик успел проявить себя в писательском ремесле. Быть может, Рамбах побудил Тика к писательству, но когда он просил Тика закончить два начатых им романа[20], Тик уже знал толк в ремесле. Это удивительно, однако Тик чрезвычайно рано созрел как писатель. Распространенный взгляд на ранние литературные опыты Тика, по всей видимости, мало обоснован: еще Рудольф Хайм писал о том, что «восемнадцатилетний гимназист был — самым гнусным образом — лишен своей литературной невинности»[21], и того же мнения было большинство историков литературы вплоть до Гундольфа и Эмиля Штайгера[23]. Конечно, романы Рамбаха относились к тривиальному жанру литературы, создававшемуся в те годы в массовом порядке и потреблявшемуся как чтиво, но Генрих Геммер, разыскавший эти произведения и читавший их еще в 1910 г., судил так: «Если писатель столь уверенно владеет своим материалом, как Тик, если он в своей иронии поднимается над ним, то никак нельзя говорить, что он наносит себе ущерб, занимаясь таким материалом*[23]. Об окончании другого романа, «Железной маски», Геммер отозвался так: «Тик воплотил здесь самое личное свое переживание, от которого стремился освободиться», и он творил, следуя внутренней необходимости[24].

    Молодой Тик много занимался поденной литературной работой — такая работа в некотором отношении не хуже любой другой, и о ней надо судить по результатам. Ведь поденщиной вынуждены были заниматься Бальзак и Достоевский, и можно задуматься над тем, как часто они сами ставили себя перед необходимостью писать с чрезвычайной поспешностью. Тик же всегда писал быстро, судорожно и иначе писать просто не мог. Он работал не сосредоточенно, а захваченно, находясь в плену образов, которым почти безвольно предавался, словно видениям. Так и только так он мог давать лучшее, на что был способен. Поэтому поденная, спешная и срочная работа вполне отвечала складу его писательской личности. Правда, образы, которые текут своевольным потоком и берут в полон писателя, — это у Тика не образы реальной действительности как таковой, не лица, не вещи, не картины природы, не яркие ситуации, а метафоры «внутреннего», метафоры душевной жизни, которой, чтобы проявиться сколько-нибудь наглядно, нужен хотя бы самый минимум внешнего материала. Тик — это крайний пример писателя, которому ничего жизненного и ничего реального, вещного как бы совсем не нужно; он и хотел бы обходиться без всего этого, но так ge получается. Тогда все это «внешнее» (и вся жизнь людей и жизнь природы — это в таком случае действительно только внешнее) необходимо заимствовать у других — сюжетные ходы, ситуации, характеры, описания. Тик так и поступал — он не просто учился у других, как всякий писатель, но с импульсивной легкостью перенимал у них все «внешнее».

    Всякое жизненное содержание — отношения людей и отношения человека с природой — оказывается поэтому у Тика делом литературной техники. Чем-то условным, ненастоящим — надстройкой над собственным интересом произведения, конструкцией, которая должна этот интерес выявить. Читатели всегда чувствовали это ненастоящее в творчестве Тика — то, что жизнь в произведении и его сюжет — только механика иного смысла. Главным для Тика оказывается даже не «внутреннее» как таковое, а его отпадение от благого начала, от естественности своего существования: человек, подвергающийся искушению, — вот главный герой Тика, внутренняя жизнь души, отпавшей от целомудренного бытия, какое было ей дано изначально, — главное его содержание. Вот это почти неизбежное, неминуемое отпадение души Тик и переживает все снова и снова как свершившийся факт. Душа, предоставленная самой себе, доходит у него до полного самоисчерпания. Но, подобно тому, как Тика не очень занимают внешние обстоятельства человеческого существования, его не слишком заботит и то, как и почему совершается такое отпадение. С годами Тик как литератор-техник осваивает внешний мир и параллельно с этим учится говорить и на языке внутреннего, наделяя словом все душевно неуловимое, однако и все внутренние движения — тоже у него вторичны, они, как случайные узоры, невесомы в сравнении с самим свершившимся фактом.

    Странный писатель был Тик и странный беллетрист: он всю жизнь писал о том, что было отвлеченностью перед конкретным многообразием жизни общества и природы, а все это многообразие понимал или ощущал как арабески существенного. Но именно поэтому и не был прав Гундольф, когда писал: «Литературные покровители-эксплуататоры Тика унижали его талант и даже его взгляды. Бернгарди и Рамбах поощряли и использовали в своих целях его способность выражать свою мысль скоро»[35]. Все эти литераторы только позволили Тику стать самим собою, и, что вполне соответствует такому писательскому типу, он стал самим собою очень быстро,

    Вот и результаты. В 1792 г. Тик пишет рассказ «Абдалла» (по русской жанровой номенклатуре это была бы повесть), изданный в 1795 г. В 1793–1796 гг. он пишет роман «История Уильяма Ловелла», вышедший в свет в 1795–1798 гг. Но к этому 1798 г. Тик уже написал целое море произведений, из которых мы упоминаем только самые главные. Позднее Тик с гордостью говорил о том, что первый том «Ловелла» был закончен им еще прежде, чем ему исполнился 21 год. Тут было чем гордиться: этот роман — безусловно мастерское произведение, притом мастерское именно в соответствии с типом творчества, какой был воплощен в Тике. Роман создан человеком совершенно без всякого жизненного опыта (насколько вообще можно не иметь жизненного опыта!): «чувство реальности» было у Тика не «ослаблено» (так по Гундольфу), а вовсе не развито, поскольку все его внимание было приковано к совершенно иному. Отсутствие опыта ничуть не помешало тому, чтобы произведение, во-первых, твердо стояло на своих ногах, как конструкция (такие произведения обычно читаются, как говорится, с неослабным интересом), и, во-вторых, заключило в себе особое знание жизни. Откуда это последнее? Конечно же из книг и из критического самоанализа в духе того, каким занимался Карл Филипп Мориц. Знание жизни, какое «дано» Тику, — это знание современного состояния душ, знание совершенно новое, только что теперь открывшееся, это знание гибкой, слишком податливой души, души, недостаточно твердо убежденной в правоте нормы, правила, закона и слишком подверженной искушениям. Самоанализ, самокопание и сопоставление всего увиденного, подмеченного в себе с тем, что «носится в воздухе», что чувствуется в обществе и что вычитывается из книг, — это законный способ удостовериться в новых психологических реальностях. В этом смысле Тик был, наверное, даже очень наблюдательным писателем. Но его «предметом» была феноменология души, феноменология душевного, а не конкретность жизни и даже не конкретность данной человеческой души.

    Прочная конструкция «Истории Уильяма Ловелла» происходила от умения распорядиться своим материалом. Умение поразительное, если знать, как исчезающе мало этого «материала» и что его должно хватить на восемьсот страниц. Еще более поразительное, если знать, что Тик взял за основу роман Ретифа де ла Бретона «Совращенный поселянин» (1775J[29], но, опираясь на его исходную сюжетную коллизию, шел своим путем и при этом резко сокращал все внешнее, сводил к минимуму сюжетную сторону, ослаблял сюжетную занимательность, как и все элементы «готической» эстетики ужасного, какие почерпнул из современной литературы. Все «внешнее» редуцируется, отбрасывается; конкретность ситуаций — в полнейшем небрежении, так что Тику совершенно не важно, как что происходило. Но ему же достаточно провести блеклые контуры событий, где не возникает ни впечатления наглядности, ни иллюзии жизнеподобия, чтобы завязать узел психологического интереса, который уже не ослабеет. Нет в романе и характеров, а есть только знаки характеров; есть, правда, учение о человеческом характере, не оригинальное, но очень актуальное для немецкой литературы рубежа веков: согласно этому учению, каждому из нас присуща «первозданная конституция», которую ничто не способно разрушить; вся наша жизнь — это «вечная борьба новых впечатлений со своеобразным строением нашего духа»[27]. Два вывода следуют из этого учения; один ведет к отчаянию, потому что человек не может избежать того, что написано ему на роду, другой же «служит к утешению», потому что мы, как получается, «никогда не можем внутренне потерять из глаз самих себя, сколь бы порой ни стремились к этому внешне»[28]. Однако настоящие характеры в романе Тика — не те, которые связаны с персонажами произведения, так как это тоже только значки характеров, а те, которые относятся к феноменологии человеческой души. Уильям Ловелл — вот герой, которому в романе выпадает на долю уступить искушению и затем пройти всеми ступенями падения и отчаяния, порока и преступления, через самые разные формы человеческого самоистолкования, начиная от безмерного возвышения себя над людьми (мотив: я не человек, потому что выше людей[29]) до осознания того, что «он выброшен из творения»[30].

    Роман слабыми намеками на бытовые реалии времени связан со своей эпохой — ни с какими историческими событиями не связан никак. Карл Вильмонт, который на самой последней странице романа заявляет о своем намерении вступить в английскую армию, чтобы отправиться в Америку и там защищать интересы своего отечества, дает нам возможность датировать конец романа первой половиной 1770-х годов. Однако едва ли конкретность замыслов персонажа не действует как сильнейший диссонанс: в конце романа, нарочно шумно открывая дверь, читателя выпускают обратно в жизнь из мира сугубо изолированного, хотя и широко разбросанного на просторах Европы. Так, когда Уильям Ловелл, молодой английский дворянин, совершающий образовательное путешествие по Европе, прибывает в Париж, ни малейших примет времени, движения времени нет: в мире психологизированных ситуаций царит здесь не время, а «XVIII век», «dix-huitieme siecle», историко-культурное понятие, которое успело уже сложиться, хотя XVIII в. еще не успел кончиться. Зато французская революция еще не совершалась для такой книги: во «французском» и в «парижском» читатель призван видеть неизменность — человеческую суету-тщету, толчею, вольность нравов, распущенность, которая дразнит воображение и писателя и читателя. Аристократия и богатство, голытьба и нищета в поражающих немецкое скромное воображение размерах и сосуществуют в одном городе, одной стране, и стремительно меняются местами, но и здоровье и безобразная красота столь же быстро (в духе барочных разоблачений) превращаются в безобразное уродство, язву и гниение. Французское — порок и искушение; правда, откровенные эротические сцены, которые с пристрастием любителя выписал Ретиф, у Тика сокращены до минимума, чтобы появиться там, где их можно было меньше ждать, — в «Странствиях Франца Штернбальда»[31]. Они означают сферу соблазна и во второй части романа начинают подтачивать изнутри прекраснодушно-идиллический образ мира, вывезенный художником из Нюрнберга[32].

    Постоянно и неизменно в «Уильяме Ловелле» и все «английское», жизнь лендлордов, которым безусловно показана размеренность и патриархальная безмятежность и совсем не показаны душевные авантюры в стиле ловеллевских. Так же постоянно и неизменно лицо Италии с ее неспокойной, как на бочке пороха, жизнью, с ее мощными и героическими, раскованными характерами, с поступками властными, своенравными, дикими, с еще не укрощенным образом поведения, с героическими женскими характерами, прижившимися в немецкой литературе начиная с романа «Ардингелло» Вильгельма Гейнзе[33], с неустроенностью и бандитизмом, с соседством мусора и высшей красоты, развалин нового и руин древнего — все это уже намечается в «Странствиях Франца Штернбаль-да», а в позднем романе «Виттория Аккоромбона» (1840) доводится до дидактической наглядности — действие его происходит во второй половине XVI в. Эта наглядность от поэтической, художественной наглядности отличается тем же, чем отличается историко-культурная новелла (получившая распространение в немецкой литературе XIX в.) от простой новеллы с историческим содержанием: одна иллюстрирует, другая показывает, одна пытается слить с художественностью обширное ученое содержание, другая воссоздает эпоху прошлого, одна сочиняет с совестливой робостью, другая смело выдумывает… В тиковской «Виттории Аккоромбоне» есть нечто от учебника, что соединяется, однако, с большим писательским мастерством; это — время, когда создавалась вторая редакция «Штернбальда»: во второй редакции есть, очевидно, следы того, как по-новому, с виртуозностью пользовался историческим материалом многоопытный Тик в последующие десятилетия. Все заключалось в том, чтобы общепринятые сведения представить во множестве ярких вариаций и с блеском, который не должен ослепить читателя.

    Общепринятое — это прочная основа всего таковского творчества. Здравый смысл — его почва. На рубеже веков Тик завоевывает своего читателя, иронизируя, ведя комическую игру. С читателем, как только он «завоеван», он никогда уже не играет злых шуток — только мило и приятно шутит.

    Вот почему Англия, Франция, Германия уже у раннего Тика — это небогатая сумма расхожих мнений. Впрочем, о Германии особый разговор — тут писатель открыл многим читателям глаза на то, что было тогда новым для него самого. Но читатель странствований Франка Штернбальда уже осведомлен о нелюбви Тика к исторической конкретности: герой романа странствует в эпоху Реформации и в канун Крестьянской войны в Германии, но об этом можно узнать лишь по упоминаниям Лютера и «новой» религии, которых ровно столько, сколько нужно, чтобы пунктир исторического времени был намечен, но чтобы личные судьбы героев не захватывались волнами исторического движения. Хотя для Тик а-протестанта Реформация была безусловно положительным явлением, для романного повествования и для романиста эти волны и волнения — как бы нечто не вполне законное, что допустимо без промедления отставлять в сторону.

    Так это и в «Истории Уильяма Ловелла»: все повествование разворачивается как феноменология души, и эпоха входит в него через темы и вопросы, которые — изнутри души — рвутся вперед. Отчаяние и безумие заполняют роман; возбужденная Кантом проблематика реальности и познаваемости мира обсуждается во всей ее экзистенциальной остроте, не предвиденной Кантом[34], из безнадежности рождаются вопросы: «Что такое я?», «Что есть истина?», «Что же такое жизнь?» В повести «Абдалла» подобные вопросы-восклицания вставали еще более прямо, неопосредованно и сыпались куда чаще; что жизнь — это театр, театр марионеток, маскарад, гротескное сновидение[38], что мир — это темница[36], мельница[37], разбойничье логово[38], — об этом можно слышать часто, такие образы тяготеют к постоянству, к стереотипу эмблематического свойства, и им была суждена интенсивная жизнь в романтически-нигилистической литературе начала XIX в. Но вот что характерно: в той романной обстановке, где задают такие вопросы и возникают такие образы, им присуща некоторая экспериментальность, искусственность, привкус ненастоящего. Что тут есть элемент ненастоящего — книжнолитературного, на это указывает сама изолированность романного действия. Ведь, пожалуй, нет смысла ставить некоторые последние вопросы до тех пор, пока не приняты к сведению все обстоятельства дела — вся доступная жизненная полнота. Но можно сказать, что она и принята здесь к сведению — не как развернутая картина жизни, но как общее впечатление от жизни: оно потому и остается за пределами произведения, что не проанализировано и еще не доступно художественному анализу. Такое общее впечатление и служит невидимой опорой картины жизни, сильно ограниченной и сведенной почти к одному миру «внутреннего». В такой изоляции любой взгляд на жизнь и, например, само принимающее различные облики отчаяние не могут быть поверены делом — все это лишь относительные точки зрения, остающиеся в сфере риторического слова. Оставаться же в сфере такого традиционного поэтического слова значит притягиваться центром правого, нормального, несомненно истинного, на который ориентировано все это слово и без которого оно немыслимо. У Тика идеология и его поэтические возможности, средства, даже сама литературная техника — все в единстве и союзе: герой романа, Уильям Ловелл, гибнет, не выдержав искушения и отпав от добра и правоты, он прошел всеми ступенями самоисчерпания, но наконец оказывается, что в его опыте жизни как бы не было ничего субстанциального, словно это чистый образ, показательный — и устрашающий — пример, и только. Тем легче другим героям вернуться к правде и правоте: патриархально-идиллическая жизнь английского дворянина выставлена таким идеалом жизни, которому свойственна беспе-ременность. Устрашающий пример заблуждений уже явлен, жертва принесена и мир восстановлен.

    Теперь необходимо вернуться к замкнутости, изолированности как свойству романной действительности. Известно, что немецкие романы второй половины века часто воспроизводили ритуалы посвящения в таинства, вариантом которых было принятие в масонский орден[39]. Повесть «Абдалла» варьирует в своем сюжете именно такую схему посвящения и связанного с ним испытания[40], разумеется, в самом фантастическом освещении, но зато и с той полнейшей серьезностью, какая только может быть в беллетристике, еще не разорвавшей связей с морально-философской постановкой вопросов, В «Истории Уильяма Ловелла» та же схема варьируется более свободно и пространно, вынесенная на поле современности (широта которого оказывается несколько обманчивой): герой подвергается испытанию, не зная того; у него есть наставник, задача которого, правда, вести его не к добру, но к злу, герой не выдерживает испытания — или, напротив, с позиции главы тайного заговора, выдерживает его. В «Истории Уильяма Ловелла» нет только буквального следования ритуальным моментам (как в повести), потому что вся сознательная жизнь персонажа оказывается испытанием, задуманным широко, — неутомимым в мщении умом. Схемы модифицированы настолько, чтобы уже включить в себя жизненную полноту, — этого еще не происходит, однако такое развитие, заметим, в чем-то обнажает корни того свободного жанра романа, каким он становится позднее: один корень его восходит к практически действенной мифологии XVIII в.

    Романы Тика 1790-х годов входят как особенные звенья в ряд крайне интересных стилистически-идейных явлений немецкой литературы. Тик весьма зависел от Вильгельма Гейнзе, писателя второй половины XVIII в., у которого чудесно сочетались тонкое художественное чувство и первозданная грубость, нежность рококо и дикость нрава, возвышенность, энтузиастический порыв и штюрмерская, в духе бурных гениев 1770-х годов, языческая необузданность. Абстрактные душевные взлеты оказались на руку Людвигу Тику с его полнейшей, уникальной неконкретно-стью. Гейнзе имеет касательство к «Гипериону» Фридриха Гёльдерлина (1797–1799) с его патриотическим и античным возвышенным духом, — Тик в той мере, в какой он зависит от Гейнзе, пошел, как ветвь, совсем в другую сторону. К «Гипериону» же имеет прямое касательство роман Вильгельма Фридриха фон Мейерна «Диа-На-Соре» (1787–1789), величественная утопическая фантазия с масонской образностью, торжество ораторски-пылкой отвлеченности, произведение суровое, горячее, сухое. «Диа-На-Соре», «Гиперион», «Ардингелло» — все это выдающиеся и необыкновенные произведения немецкой литературы того времени; первое из названных выдает совсем уж нечеловеческую раскаленность духа; если же идти дальше, то за «Ардингелло» начнется уже область вполне человеческих мерок, и тут место Тику. Однако любопытно, что есть общее во всех этих разнородных произведениях: они отмечены обостренным патриотическим чувством, по возможности неопосредованно со-

    единяют отвлеченный духовный подъем и чувственность, наконец, главное, причастны к мифологии посвящения, возрожденной в масонстве. К этому последнему имеет прямое отношение Тик с его, казалось бы, эмпирическим содержанием и полным нежеланием парить в облаках. За Тиком найдется место и Новалису («Генрих фон Офтердинген») с его мягкостью и лиричностью — здесь и все великое, и все возвышенное является уже словно под покровом сна, чтобы воздействовать не прямиком, а завораживающе-таинственно.

    Роман «История Уильяма Ловелла» проливает свет и на то, какое место занимает в творчестве Тика следующее его произведение — «Странствия Франца Штернбальда», и во многом объясняет особенности вое· приятия всего творчества Тика. Вот одна особенность: после «Ловелла» на протяжении почти шестидесяти лет Тик не написал ничего, что в большей степени заслуживало бы названия шедевра. Вот эта линия развития Тика-писателя более всего подводила и подводит его: пик писательской формы был достигнут им уже к 21 году, и ничего более совершенного он так и не создал — тень от мелкой цепочки средних вещей (где Тик никогда не поднимается над обычным своим уровнем) ложится и на «Ловелла» и на «Штернбальда». Трудно дифференцированно воспринимать то, что существует в потоке усредненного, а усредненное здесь — только такое, в чем писатель остается верен себе, и только, сам привыкая к определенному качеству творчества. Привыкнув к себе и ни к чему большему не стремясь, Тик очень затруднил и для читателей и для исследователей проникновение в свой творческий мир.

    Другая особенность — изменчивость внешнего облика произведений Тика, когда одни жанры и стилистические решения теснят другие. Уже в Штернбальде Тик сильно меняется, по сравнению с недавно изданной «Историей Уильяма Ловелла» — меняется слог, дикция, система образов. Подобные изменения иной раз кажутся непонятными: почему «Абдалла», фантастическая повесть с восточным колоритом, с известной резкостью изложения, с жутковатыми акцентами, с «готическими» ужасами, вся пропитана музыкой — как образом, идеей, темой, прежде всего разнообразными ассоциациями музыкального и метафорикой музыкального, тогда как «Ловелл» — значительно более спокойная и пространная повесть, где писатель пытается всмотреться в самое нутро душ, — совершенно лишена этого музыкального элемента, между тем как язык ассоциаций был бы вроде вполне уместен именно здесь? Однако Тик словно совсем позабыл об этом отработанном средстве своего поэтического языка.

    В «Странствиях Франца Штернбальда» вновь большие изменения, и музыка возвращается назад, правда, в совсем новом обличье. Перемены слишком сильны, и не так легко рассмотреть в изменившемся прежнее содержание и прежние побудительные причины творчества, которые управляют всем. Перемены слишком очевидны, чтобы нельзя было'

    предполагать здесь искусственность, элемент стилизации! Такой элемент действительно есть, и выражен он очень откровенно. Тик и сам признавал, что занимался в этом романе стилизацией (послесловие к первой части романа). У романа должен был быть рассказчик — монах, известный по книге Ваккенродера «Сердечные излияния отшельника — любителя искусств», этот монах[41] должен был встать между автором и повествованием. Однако Тику такой посредник показался не слишком ценной фигурой, и он, если можно так сказать, взял на себя весь тон и стиль книги. Это могло случиться так потому, что в глазах Тика любое повествование так или иначе достаточно далеко от писателя как личности — продолжает сказываться риторически-прикладной взгляд на литературное творчество[42].

    «Странствия Франца Штернбальда» — это следующий, новый этап стилизации все той же постоянной тиковской проблематики, и он естественно встает в ряд: «Абдалла» — «История Уильяма Ловелла» (если не говорить о произведениях меньшего размера, меньшего значения, менее известных). Достаточно сказать, что в этом романе вновь начато испытание героя, который подвергается сопряженным с таким испытанием искушениям. Правда, все это лишь начато, и Тик достиг здесь еще большей (в сравнении с «Ловеллом») степени свободы в разворачивании романной схемы: в этом романе, по-видимому, никто уже не руководит героем ни тайно, ни явно, а герой, как можно узнать из авторского рассказа о дальнейшем развитии сюжета и как можно было бы догадываться, на этот раз одержит верх над силами зла — выйдет победителем из испытания. Свобода повествования возрастает — все схематическое оттесняется в глубину. Поэтому читатель, не искушенный в чтении немецких романов рубежа XVIII–XIX вв., может быть, и вовсе не обнаружит такой схемы в построении романа. Но она есть, и она выступает как шифр всей экзистенциальной проблематики романа. Эта схема-шифр есть поиски сыном своего отца.

    В греческом романе влюбленные разлучаются вследствие рокового случая, и сюжет заключается в том, что они ищут, встречают друг друга, вновь расстаются и наконец находят друг друга и соединяют свои судьбы окончательно. И здесь тоже опосредованно действует — препорученный фантазии — механизм посвящения-испытания. И крайне показательно уже то, что на рубеже XVIII–XIX вв. в немецкой литературе уверенно функционирует уже иной шифр: здесь отношения изымаются из собственно эротической сферы и разворачиваются между представителями двух разных поколений — главному действующему лицу необходимо найти свое правильное место в мире отцов[43]. Два романа Жан· Поля — «Геспер» (1795) и «Титан» (1800–1803) — обращают эту ситуацию в обширную, колоссальную и художественно блестящую форму-конструкцию, каждый раз поворачивая ее новой стороной: в «Геспере» сам повествователь оказывается тем сыном государя, которого долго тщетно искали; в «Титане» главный персонаж — тоже сын государя, от которого долгое время это скрывали, пока целенаправленно готовили его к государственной деятельности. В последнем, незаконченном, великолепном романе Жан-Поля «Комета, или Пиколаус Маргграф» (1820–1822) вновь особый поворот ситуации, об исходе которой можно только гадать: Маргграф — это только фамилия или же Маргграф — это настоящий сын маркграфа?

    Загадочность отношений отцов и сыновей становится главной — из тех художественных задач, которые существуют в романах как бы подспудно. При этом сын обязан не столько действовать, сколько ждать, или же он даже не подозревает о неправильно установившихся отношениях, и истина открывается ему благодаря случаю. Ситуация скрытой «безотцовщины» предполагает, что прежде всего мир отцов должен повернуться и занять верную позицию относительно мира сыновей. Это не те поиски, когда Телемах отправляется, чтобы найти своего отца Одиссея, затерявшегося в пути после окончания Троянской войны, а скорее пассивное ожидание, во время которого сам герой странствует, а странствуя, чего-то неопределенно ждет. Сыну без отца нужна правильная родня: у легкомысленного Рудольфа родственники повсюду (так говорит он сам), и поэтому он нимало не взволнован, когда находит новую родственницу. А настоящий герой романа, Штернбальд, в скрытом напряжении, потому что ему надо обрести свое и единственное. Правда, у Тика сама ситуация смягчена: Штернбальд — не с самого начала без отца, и ему как-то случайно открывают, что отец его — другой, не тот, кого он привык считать отцом. И кроме того, поиски отца — это вовсе не поглощающее всю душу томление, подобное томлению по алхимически-натурфилософскому голубому цветку «Генриха фон Офтердингена» Новалиса. Эти поиски — именно шифр, который обнимает все произведение, превращая его в иероглиф-лабиринт (из «книги природы», «книги мира» — если придерживаться присущих эпохе живых представлений, оформляющих ее мысль), а как своего рода механизм целого действует на глубине: скорее незаметно, чем заметно. Механизм — сюжетный и в то же время психологический.

    Но есть еще одна сторона в романе Тика, которая мешает проявляться его механизмам более деятельно, — это конструктивная вялость романа, когда всякий его элемент преподносится как бы в размоченном виде. Тик, как доказывает «История Уильяма Ловелла», был достаточно энергичным писателем. Здесь же, во «Франце Штернбальде», известная расслабленность — следствие определенного намерения, связанного с тем, что Тик берет на себя некоторые обязательства идейного порядка — они в то же время и стилистические. Все содержательное, идейное, и все формальное здесь тесно сплетено. И все слабости романа проистекают от идейно-художественной комплексности проблем, которые роман должен выразить и вынести на себе как поэтическая конструкция. С такой вялостью, когда сюжет не развивается, а потихоньку катится вперед, когда острые моменты сглажены, когда все разворачивается слишком плавно и безвольно, в романе нужно считаться на каждом шагу. Тик nopoa нарочно выставляет себя как писателя в наивно-беспомощном виде. Вот невысказанное тиковское правило при создании этого романа: как можно меньше весомого, плотного, как можно меньше резких акцентов, как можно больше плавности. Тик и здесь решает свою стилистически-ри-торическую задачу. Когда же, по прошествии десятилетий, он именует свое произведение юношеским, он только продолжает ту же линию стилизации. Формально Тик был вправе так его назвать: автору было 25 лет; однако по существу это было созданием профессионального автора-мас-тера, у которого разве что не позади вершинные достижения. Такое произведение странно называть «юношеским». А оно было «юношеским» по замыслу — оно должно было стать новым, свежим, предстать как новое начало творчества, почти как произведение начинающего автора. На деле автор, стилизуя, хотел бы забыть о массе написанного им ранее. Тогда как этого написанного было столько, что в 1799 г. К. А. Николаи {один из издателей Тика), не спросив автора, выпустил 12-томное собрание сочинений Тика, куда попали и некоторые переводные произведения (притом переведенные вовсе не Тиком), зато подавляющее большинство сочинений Тика не вошло. Сколько же томов на деле написал к тому времени Тик? К сожалению, действительно полное собрание сочинений Тика так никогда и не было издано.

    Итак, в «Странствиях Франца Штернбальда» Тик выступает как умудренный опытом писатель-мастер, писатель-профессионал. Это одна сторона, и тут очень примечательно, что ремесленное мастерство («набитая рука») явно мешало росту Тика как личности и как писателя. Здесь же Тик играет и роль начинающего автора. Это другая сторона. Он играет ее увлеченно, но по мере написания романа все больше уклоняется в сторону от выбранного поначалу тона. Позднее, когда Тику хотелось довести до конца начатое, он тем более не мог попасть в этот тон; развернутые варианты второй редакции — это дерзкие мазки кисти зрелого художника, но они попадают не на место и подкрепляют все то, что с самого начала было в нем несколько чужеродным, — как элементы чувственной открытости во второй его части.

    Тика долго не покидала мысль о незаконченном романе. Однако, он не чувствовал в себе той легкости творчества, какая была присуща ему в первое десятилетие его литературной деятельности. Очевидно, сам сюжет романа и личность героя затрагивали глубоко скрытые стороны личности самого автора, так что Тик узнавал себя в герое своего произведения — надо думать, больше в герое как внутреннем образе, а не в реальной романной фигуре. Уже в 1803 г. Тик писал А. В. Шлегелю (16 декабря): «…Я становлюсь более прилежным, чем когда-либо в жизни. Единственно удерживает меня от создания произведений то, что у меня дело пойдет, как у Штернбальда: предмет всякий раз кажется мне столь важным, что я робею и страшусь изобразить его…»[43]. Тик говорит именно о герое своего произведения (не о самом произведении). Сложность ситуации, в которой находился Тик, сложность прежде всего психологическая, объяснялась, по всей видимости, резким расхождением между привычным для Тика с юности кругом образов, идей, представлений с соответствующей им хорошо отработанной литературной техникой и нарочитой стилизованностью романа о Франце Штернбальде. Все это еще усугубляется тем, что именно в формы такой искусственной для Тика, лишь подсказанной и «навязанной» ему примером Ваккенродера, в этом смысле «неискренней» литературной стилизации он вынужден облекать внутренне волнующее его, небывалое по глубине личных переживаний содержание, рвущееся наружу, но не находящее у Тика адекватного себе простого выражения. Здесь становятся осязаемы границы Тика-писателя — его большой писательский дар с самого начала обременен накопившейся в литературе инерцией; не находится языка для выражения именно того нового, что волнует Тика, — человека и соратника ранних романтиков, что занимает его на пороге нового века.

    Продолжение романа связано с его второй редакцией. В ней Тик «прибавил некоторые сцены, которые должны были закруглить целое и послужить основой для различных эпизодов»[44]. Взгляд Тика на роман к этому времени сильно переменился, о чем свидетельствует его высказывание в разговоре с Р. Кепке, относящемся примерно к 1850 г.: «Трудно поверить, в какой изоляции находился я со своими высказанными в «Штернбальде» мыслями и ощущениями, — не только по отношению к берлинским просветителям, но даже некоторые из моих друзей, например оба Шлегеля, совсем не соглашались со мною. И они тоже были исполнены духом общепринятого тогда космополитизма. Я никогда не мог убедить себя в правильности такого взгляда, для меня отечество значило все. В «Штернбальде» я намеревался вновь возвеличить жизнь и искусство отечества, его заведенную от старины безыскусную и простодушную манеру, которую предавали осмеянию, потому что не знали. Я всегда сожалел, что мне не довелось продолжить «Штернбальда», — во второй части внутреннее существо немецкой жизни должно было раскрыться в еще большей значительности»[48].

    Ясно, что в этом позднем высказывании раннее мироощущение периода «Штернбальда» перекрыто позднейшим историческим опытом, который позволял видеть свое полузабытое произведение с большей четкостью и с некоторым искажением замысла. Стилизовать в позднейшие годы то, что в свое время тоже было стилизацией (хотя бы и под «искренность»), никак уже не удавалось. ? никак нельзя уже было воспроизвести все то в этой прежней стилизации, что было по-своему безыскусным прорывом к простоте смысла.

    Вообще же говоря, Тик настолько хорошо играл роль начинающего писателя, что трудно или невозможно решить, где слабости романа берут начало в неумении, где — в намерении. И можно даже думать, что одно из профессиональных умений Тика заключалось в том, чтобы подчинять свое неумение стилистическим целям, умело маскировать свои слабости. Но во «Франце Штернбальде» слабости до известной меры надо было не маскировать, а показывать, и это, конечно, еще труднее. Тику помогало, правда, то, что его роман был — в зачатках — культурноисторическим романом, т. е. таким, в котором решительно все должно было идти не от жизни, а от культуры, от истории искусства. Такой роман должен был служить иллюстрацией к истории искусства. «Штернбальд» Тика, правда, был таким романом в самых зачатках. Он еще очень далек от того вида, какой приняла форма историко-культурного романа у позднего Тика — в «Виттории Аккоромбоне», переполненной именами исторических лиц итальянского XVI в.[49] В этом последнем романе даже поэтические произведения героини даются ие в стихах, а в поэтической прозе, так как введение стихов, тем более немецких, вместо итальянского подлинника, нарушило бы историко-культурную дистанцию по отношению к материалу, как понимал ее, видимо, Тик. Сам жанр предполагает вторичность и отраженность. Роман Тика очень далек и от того курьезного жанра, какой был возможен в середине XIX в., — от фиктивных хроник, какие создавал искусствовед и писатель Август Хаген (1797–1880): неосведомленный читатель естественно принимает такую хронику за подлинную, и даже специалист может быть введен ею в заблуждение. Такова написанная Хагеном «Хроника родного города Флоренции Лоренцо Гиберти» (1833–1840). Характерно, что подобный полуобман в конечном счете восходит к тому же стилистическому образу художественной хроники, которому следовал и Тик в своем романе о Штернбальде. Только Хаген, — пожалуй, неоправданно, — обращал открытый Ваккенродером прием в сторону полнейшего «буквализма».

    Тиковская же культурно-историческая стилизация и в историколитературном отношении стоит на очень прочном фундаменте. Людвиг Тик, который как человек, как читатель, как энтузиаст литературы и театра, подобный Антону Рейзеру-Морицу, переносился в эпохи расцвета европейской поэзии и старался освоиться в них, почувствовав себя в них как дома. Тик в романе о Штернбальде позволил себе даже слишком большую роскошь в сравнении с конечным художественным итогом, введя в ткань романа отголоски этих эпох. Автор странствований Франца Штернбальда берет великие уроки — тиковский Шекспир, тиковский Сервантес несомненно вошли в роман, однако в тускловатом отражении. Тик трудился над Шекспиром и над Сервантесом, ему принадлежит если не классический, то весьма удачный перевод на немецкий «Дон Кихота» (1799–1801), который переиздается регулярно — чаще любого проиэве-дения самого Тика. В пору создания «Штернбальда» Тик явно живет уже в мире этого романа и других созданий Сервантеса. Во второй части романа воздействие Сервантеса ощутимо и проявляется оно глубоко. Встреча с рыцарем, затем с отшельником в шестой главе первой книги повторяет какие-то глубинные мотивы сервантесовского повествования: разные люди, совершающие свой жизненный путь, а он есть странствие, встречаются между собой случайно, и сам случай — не напряженнороковой, а вольный, выражающий внутреннюю свободу встречающихся, их свободу от всепоглощающей заботы, свободу идти куда глаза глядят, странствовать без цели — «блуждать» подобно «блуждающим» рыцарям, подобно Дон Кихоту. И встречаются они, собственно, не «где-то», будь то постоялый двор, мельница, усадьба, деревня, даже просто дорога, а «просто так». Это «нигде» между местами, у каждого из которых свое предназначение, — уголок мгновенной свободы, позволяющий отойти в сторону от определенности бытия, от непременности пребывать там-то и там-то, идти, следовать туда-то и туда-то. Человеческое в этом уголке случая, личностное в такое мгновение вольного досуга может подниматься вверх, изливаться наружу обильным вольным потоком: приключения, переодевания, узнавания, рассказы должны следовать тут один за другим, без натуги, без спешки[48]. Однако тут обнаруживается, что этого глубоко личностного и человеческого у Тика не много. Он вновь отделывается пунктирными намеками вместо внутренней полноты и событийности и, боясь быть назойливо красноречивым, являет всю свою бедность, в которой, впрочем, есть нечто наивно-прелестное, в соответствии со стилистическим замыслом. Красноречивейший писатель Тик вдруг становится немногословным — красноречие Тика превращается в несколько беспомощную лаконичность всякий раз, когда от монолога или цепочки монологов он должен перейти к настоящему диалогу. Писатель, в произведениях которого без умолку говорят, — на деле крайний пример писателя-монологиста.

    VI

    Соучеником Тика по Фридрих-Вердеровской гимназии был Вильгельм Генрих Ваккенродер.

    Ваккенродер был на полтора месяца младше Тика (один родился 31 мая, другой 13 июля 1773 г.), сын высокопоставленного берлинского чиновника.

    Безвременно умерший Ваккенродер оставил после себя немало загадок: уже современникам было непросто судить о его характере, личности, даровании. Людвиг Тик писал о нем в 1814. г.: «Душа его была чистая, благочестивая, просветленная подлинной младенческой верой»[40]. Жан-Поль относил Ваккенродера к «пассивным гениям», т. е. особо наделенным способностью восприятия, сопереживания чужого творчества, не собственно творческим. Все это, вероятно, так и есть. Ваккенродер почти не успел проявить себя, и даже его статьи, опубликованные Тиком в двух сборниках, создавались прежде всего как этюды для себя, не для печати. Мы не знаем, стал ли бы Ваккенродер писателем или занялся бы наукой. В отличие от Тика он не торопился, в нем не было тиков-ской неуемной тяги к самовыражению в слове; он задумчиво впитывал в себя художественные впечатления и научные знания. Мечтательность, которая несомненно была в характере Ваккенродера, не противоречила сосредоточенности, целенаправленности его занятий. Интересы его были, в духе времени, разнообразны. Ваккенродер специально занимался музыкой, его учителями и советчиками были выдающиеся музыканты — Карл Фридрих Фаш в Берлине, первый биограф И. С. Баха Иоганн Николаус Форкель в Геттингене. Ваккенродер слушал солидные лекции по истории искусства Иоганна Доминика Фьорилло. В оставшихся после Ваккенродера текстах живопись, ее проблемы, ее эстетика и история занимают главенствующее место. Однако можно думать, что Ваккенродер скорее готовился посвятить себя истории литературы, где его наставником стал Эрдуин Юлиус Кох, выдающийся деятель немецкой культуры, один из первых исследователей старонемецкой литературы, автор «Компендиума немецкой литературной истории», в которую Ваккенродер успел внести свой исследовательский вклад (судьба Коха в последующее время сложилась тяжело, и он тоже не смог раскрыть все свои возможности)[48].

    Ваккенродер мечтал, но деятельно, и последние годы его жизни заняты трудом. Тик даже приспособил его к работе на берлинской «фабрике романов», к которой сам был причастен с юных лет, и Ваккенродер перевел один из романов, которые пекли в Берлине, как блины, — он тоже вошел в упомянутое выше скоропалительно изданное собрание сочинений Тика[51].

    Не будучи в строгом смысле слова писателем, Ваккенродер обладал преимуществами, которых не было у Тика. Благодаря этому он мог повлиять на своего друга. Целый этап деятельности Тика, правда, весьма короткий, протекал под знаком этого влияния. Но в известном отношении все последующее творчество Тика немыслимо без влияния Ваккенродера.

    Ваккенродер был несомненно более богатой личностью. Это богатство — не столько в повышенной чуткости восприятия, сколько в органическом, гармоничном единстве личности. Не одна только мечтательность с нотой сентиментальности близка ему (сентиментальное отчасти входит в стилизованный облик статей Ваккенродера), но и уравновешенность, классический покой. Тик, напротив, склонен к тому, чтобы целенаправленно приводить себя в состояние транса, когда вся нервная система приходит в сверхчуткое состояние и когда Тику начинают мерещиться видения. Об одном таком случае Тик рассказал Ваккенродеру в письме от 12 июня 1792 г. — речь шла о чтении вслух романа Карла Гроссе «Гений» (1791) в компании двух друзей. Тик читал без перерыва с четырех часов дня до двух ночи; после этого сладостное оцепенение, в которое погрузился Тик, внезапно было прервано страшными картинами: «В течение нескольких секунд я был действительно безумен*[52]. Но и на следующее утро необычное душевное состояние, за всеми изменениями которого Тик, выученик Морица, зорко следит, не покидает его. О состоянии экстаза, в который его привел восход солнца в горах Гарца, Тик рассказывает в письме, опубликованном фон Фризеном: «Неизъяснимый восторг охватил все мое существо, я весь дрожал, и поток слез, проникающий до глубины, слез, каких я никогда не проливал, полился из моих глаз». Все это происходило в том же 1792 г., но рассказывает уже Тик старый, в год своей смерти: «Как уже сказано, это было высшее мгновение всей моей жизни; ощущая радость сверхблаженного счастья, я не мог сдерживать слез. Не могу сказать, как долго продолжалась эта опьяненность. Я не утаивал от себя, что две бессонные ночи, музыка, возбуждение, вызванное природой, — все подготовило этот сверхъестественный восторг моей души; человек, наверное, только раз может пережить что-либо подобное». А в начале рассказа о своем переживании Тик помещает общее положение, «мораль» целого, проникнутую романтическим духом: «Видения, восхищенность, мгновенно переносящая в так называемую потусторонность, — это великолепные триумфы нашей души, каких удостаиваются лишь немногие; большинство умирает, так и не пережив ничего подобного». И Тику тоже не удалось вторично пережить что-либо подобное — сколько он «ни читал, думал и ни возбуждал себя поэзией, искусством, мистикой, чудесными мыслями и самыми странными переживаниями опыта»[53].

    Психологические переживания Тика, переживания вполне «в новом стиле», находятся в сопряженности с риторикой как языком сентиментально окрашенной культуры второй половины и конца XVIII в. (например: обильные слезы как непременный показатель внутреннего, искреннего волнения). Риторика даже становится для Тика определенной техникой взвинчивания нервов, от которой, как можно было видеть, он не отрекается и в старости, вспоминая о молодых годах. Запредельные психические состояния возникают на фоне скуки (ennui[54]) и уравновешиваются ею. Скуке же соответствует внутренняя пустота, незапол-ненность души. Вот этой пустоты как раз не знал Ваккенродер.

    Показательно, что в переписку с Тиком, начавшуюся в тоне сентиментализма, Ваккенродер немедленно пытается внести более мужественные, трезвые, здравые ноты. Он предлагает Тику считать обычные мотивы сентиментальных писем между друзьями настолько само собою разумеющимися, чтобы не было необходимости повторять их: «Я только что отложил твое письмо, которое перечитал. Я должен думать о моем покинутом друге Тике?»; «Но что приводит меня в сладостно-горькое изумление, так это то, что тебе меня недостает. О Тик, так ты любишь меня больше, чем я в самых дерзких мыслях мог ожидать? Ты словно похитил мои чувства к тебе из моего сердца и теперь изливаешь их на меня. Ты возвращаешь мне все, что я могу дать тебе? Заклинаю тебя, прекрати! Слышать похвалу из уст друга — это неземное блаженство, какое только способно объять человеческое сердце! Однако этот нектар может стать отравой для меня. Прекрати эти возвраты дружеской преданности, эти обмены…»[55]. Конечно, это «прекрати» — тоже сентимента-листский мотив, но здесь он не игра, а серьезность — призыв выйти из сентиментальной ситуации. Сам Ваккенродер не может сразу вырваться из плена сентименталистских мотивов, но он предпринимает усилия к этому: «Прошу тебя, милый Тик! Ты ведь давно уже перерос тот период в жизни чувствующих[66] людей, когда они все принимают близко к сердцу и только поддерживают в себе дурное настроение, почитая грехом вырваться из его когтей. Ты ведь умеешь побеждать себя, сам меня этому учил, так что я по крайней мере стараюсь достичь того же, что и ты»[57].

    Однако отказ от сентиментально-риторических общих мест означал бы перемену тона всей корреспонденции; он со временем и меняется, не порывая связи с сентименталистскими обычаями. Но уже в раннем своем письме (4 июня 1792 г.) Ваккенродер выступает как натура иная и в сравнении с Тиком более зрелая. Можно было бы даже сказать, что в общении двух друзей Ваккенродер принадлежит иной, более развитой историко культурной фазе.

    Это было для них самих незаметно и выясняется лишь со временем. На стороне Тика тогда внешняя энергия, риторический напор, способные перекрыть и ennui как обязательный элемент сентименталист-ской культуры, и настоящую внутреннюю, душевную пустоту. На стороне Ваккенродера скрытая и мало проявленная пока дельность и спокойствие духа — накапливающие материалы для последующих работ, которым не суждено было, за самым малым исключением, осуществиться. В общении и сотрудничестве Тика и Ваккенродера первый должен был внешне брать верх. Так это и случилось. Долгие годы, едва ли не полтораста лет, представлялось, что Ваккенродер в этом творческом союзе — подчиненное начало. «Нет сомнения, что Ваккенродер подчинялся своему другу Тику», — писал, например, барон Фризен[68].

    Можно думать, что даже переписка друзей основывалась на некотором недоразумении, — говоря иначе, на недопонимании друг друга, весьма естественном, так как трудно представить себе, чтобы такие вещи могли осознаваться в сумятице реального жизненного процесса. Оба друга даже не дополняют друг друга — они пребывают в разных измерениях: в то время как Ваккенродер уже в переписку спокойно и без нажима вкладывает себя и свое, Тик в письмах выступает в своей риторической «ипостаси», не будучи способен (как и во всем прочем) «уловить» самого себя. Тик скрывается в слове; он риторическим словом отделен от самого себя; чем красноречивее он как писатель, тем дальше от себя. Тиков-ское «свое» — это всегда у-своенный риторический тон.

    Когда Ваккенродер начал писать свои статьи об искусстве, он, конечно, не думал о них как о своем поэтическом завещании. Образ живущего в уединенной обители монаха, от лица которого они написаны, конечно, не представлялся ему окончательным — таким, чтобы задавать тон всему его творчеству. Но, разумеется, чрезвычайно характерно, что Ваккенродер стилизовал, а не писал просто от своего имени. Стилизуя, он тем не менее, излагал все только близкое себе, только свое. Он нашел носителя своих идей и тем в образе старика-монаха, доживающего свой век в тихом монастыре, — как развивал мысль Ваккенродера Тик[69]. Ваккенродер сделал монаха выразителем своих идей и благодаря этому избежал любой риторической нарочитости: «тон» монаха — это его самого, Ваккенродера, тон, хотя преломленный и стилизованный: скромный, чуть вяловатый, чрезмерно смиренный и с елейно-сентименталист-скими интонациями. Не чувствуя себя писателем-профессионалом[60], Ваккенродер, очевидно, прежде всего хотел сохранить скромность изложения. Эта «скромность», став литературным приемом, повлекла за собой иное — сохранение в статьях таких сентименталистских ноток, которые отнюдь не выражают всего Ваккенродера, однако здесь, в этом замысле, очень близки ему — постольку, поскольку в них может укрываться и находить приют все интимно-душевное, задушевное, что было в личности Ваккенродера. Это — чуть видоизмененное, по требованию выбранного жанра, свое: монаху поручена роль самого же Ваккенродера — роль, которую этот персонаж не может же исполнить совершенно «чисто».

    Монах, этот первый и последний литературный персонаж в творчестве Ваккенродера (наряду с музыкантом Берглингером[61]), оказал пагубное влияние на истолкование образа Ваккенродера — человека и писателя в истории культуры, заняв в сознании литераторов и историков место самого писателя. Фризен, говоря о двух сборниках Ваккенродера-Тика, делает верные наблюдения и совершенно неверные выводы: «Большая самостоятельность мнения, суждения, глубже проникающие в существо дела, большая сила и ясность выражения отличают, как правило, статьи Тика от статей Ваккенродера, ибо эти последние, при более мягком и, так сказать, томительном тоне выражения, либо же расплываются в идеальном, даже мистическом, либо более связаны конфликтом реального с идеальным, а кроме того все соображения и суждения в них скорее опираются на авторитеты, — вроде Зандрарта и Вазари, — нежели выступают вполне самостоятельно»[62]. Отсюда Фризен и заключает, что Ваккенродер уступал Тику, стоял ниже его.

    Однако энергичность статей Тика в составе изданных им сборников Ваккенродера «Сердечные излияния» и «Фантазий об искусстве» свидетельствует лишь о том, что он недостаточно сжился с крутом идей Ваккенродера — можно сказать, с их стилистическим кругом. Давно уже замечено, что Ваккенродер никогда не включил бы в свой сборник работу о Ватто. Впрочем, Тик не внес в сборники каких-либо решительных диссонансов: он целиком, насколько то вообще было возможно и мыслимо для него, подчинился темам, идеям и стилю Ваккенродера. А эти темы, идеи и стиль составляли идейно-художественное единство, заключали в себе открытие, выдающееся по своему историко-культурному значению.

    Сотрудничество Тика и Ваккенродера в этих двух сборниках на время чуть затмило весомость достижений Ваккенродера. Для Тика работы друга означали открытие нового, весьма своеобразного риторического тона, с соответствующим ему репертуаром мотивов, тем, сюжетов, В «Странствиях Франца Штернбальда» JL Тик выступает как наследник такого открытого Ваккенродером тона и вместе с тем как его ученик и последователь. «Юношеское» в этом романе — это свежая и новая, как бы наивно необработанная, не учено-литераторская манера повествования. Читатель романа знает, что Тик не мог долго удерживаться на высоте такого тона и что по мёре развития сюжета в романе все более заметна рука такого п исате л я — мастера, для которого в литературе все изведано и испробовано и не осталось ничего нетронутого и свежего, который, к чему ни прикоснется, везде самостоятелен, энергичен, ставит умелой рукой нужные акценты, никогда не делает открытий.

    Очень многое в романе написано Тиком по инерции — под влиянием испытанного им впечатления от замыслов Ваккенродера. Под впечатлением от этих замыслов Тик создает роман о художнике и об искусстве. Под влиянием Ваккенродера Тик, виртуозно разноликий и как бы никогда не принадлежавший себе писатель, становится писателем-ро-мантиком в самую пору становления немецкого литературного романтизма, вернее же говоря, умелым беллетристом- «попутчиком» романтизма, чья писательская полновесность, авторитетность заставляла и заставляет забывать обо всем том неромантическом, абсолютно чуждом романтизму, что всегда оставалось в творчестве Тика. Наконец, под влиянием и под впечатлением Ваккенродера Тик заново задумывается о сути художественного творчества, художественного произведения, о его цельности, о слиянии в нем различных искусств, захватывающих все чувства человека, — о синэстетизме художественного творения. Все это и было крайне созвучно романтическим веяниям, все это в ту пору «висело в воздухе». Результатом, в частности, явилась в поэзии романа о Штернбальде превосходная, непередаваемая (поскольку она опирается на возможности немецкого языка) музыка стиха.

    В эпоху романтизма музыка понимается как музыка самого бытия — как нечто общее, лежащее в основе бытия, его пронизывающее, связывающее его в единое целое. Отсюда поиски музыкального во всех искусствах, включая, наконец, и музыку. В историко-культурном плане такое «музыкальное» качество бытия противопоставляется пластическому качеству всего существующего, понятого в духе классической, античной эстетики. Уже в ранних, иенских, лекциях Гегеля содержится рефлексия по поводу этой ситуации: «Современный формализм искусства — поэзия всех вещей, томление всех — не внешнее принуждение. Вещи таковы сами по себе, в божественном созерцании, однако это «сами по себе» — абстрактно, не равно их наличному бытию. Это чисто интеллектуальная красота, эта музыка вещей имеет своей противоположностью гомеровски-пластическое…»[63] Как раз в 1798 г. Тик задумывается в своих стихах («Принц Цербино») над тем, что «цвет звучит, форма раздается, у каждой, но форме и цвету, свой язык, у каждой речь; что разделили завистливые боги, соединяет богиня Фантазия, так что каждый звук ведает свой цвет, в каждом листке проглядывает сладостный голос, именующий своими собратьями — цвет, запах, пение»[64]. В поэзии Тика музыкальная и фоническая сторона стиха разрастается за счет ослабления «головного», т. е. содержательной стороны, смысловая нерасчленен-ность — за счет пластики образа; поэзия приближается к импровизационному (но всегда чрезвычайно искусному, с тонкой игрой ритмов, иной раз нарочитой!) движению. Это отнюдь не мешает тому, чтобы именно у Тика синэстетическая полнота лирического чувства отливалась в рациональную форму — движением управляет замысел, намерение, которое не способно слиться с чувством (и преодолеть в себе искусство, искусность). Такая лирическая интонация — в противовес замышленному — нередко бывает сухой, прозаичной, рациональной; «и в стихах нельзя не замечать сильный элемент рефлексии»[66].

    Однако музыкальная поэзия Тика значительна не только как таковая. Прежде всего это пример для гениально одаренных поэтов, какими явились Клеменс Брентано и затем Йозеф фон Эйхендорф. Оба они уже полноценно справляются с фонической стороной стиха, прорабатывают ее до конца, ставят на службу смысла, который преображается в бесподобном звучании стиха. Оба поэта решают эту проблему противоположным образом. Брентано, играя звуком, обычно получает некоторые смыс-ло-звуковые итоговые формулы, у Эйхендорфа звук и смысл сливаются в проникновенности общего движения мысли, чувства, звука. Еще Рихард Вагнер, который специально изучал древнегерманский аллитерационный стих, не обошелся без примера и влияния Тика и романтической поэзии начала XIX в.: чтобы удостовериться в том, достаточно прочитать начало «Валькирии» или Весеннюю песнь Зигмунда из первого действия этой драмы. Таким образом, Тик своими далеко не всегда убедительными художественными решениями положил начало замечательному развитию. Естественно, что, не доводя дело до полноценного художественного итога, он часто рождает лирический бессодержательный перезвон, на что не могли не реагировать современники: поэзия

    «все более начинает походить на музыку и струится без смысла», она «целиком перебирается в область звучаний», — писал Жан-Поль™, Совершенно естественно для музыкальной лирики Тика получать теперь самые низкие оценки («amusettes prosodiques»[67]), надо только помнить, какие задачи она несовершенно и сбивчиво решала в свое время.

    Итак, в романе о Штернбальде Тик исполнял заветы Ваккенродера. Это признавал и он сам. Но только то, что для Ваккенродера было субстанциальным, все более превращалось у Тика в его романной фантазии в словесную, сюжетную вязь.

    Что же сказать об открытии, сделанном Ваккенродером, что нового внес он в немецкую культуру? Да, сделанное Ваккенродером не укладывается в рамки литературного: он сумел выразить совершенно новое отношение к искусству. Поскольку же он сумел выразить его в слове, его работы внесли значительный вклад и в немецкую литературу: произведения Ваккенродера, еще не знавшего, писатель ли он, — это выдающиеся создания немецкой литературы. По той силе и интенсивности, с которой выражено в них принципиально новое, эти скромные и нарочито робко написанные тексты перевешивают все созданное Тиком. Речь в них прежде всего идет о живописи, меньше — о музыке, которой Ваккенродер все более увлекался в последние годы и месяцы своей жизни и о которой, надо думать, еще написал бы. Однако то, что говорит Ваккенродер о живописи и музыке, может быть применено и к поэзии, к литературе, так что и с этой стороны его произведения были событием немецкой литературы. Но еще прежде того — событием немецкой культуры в целом. Влияние Ваккенродера — прямое, через сборники Ваккенродера-Тика, и косвенное — через роман Тика — было весьма значительным и длительным. Говорить о романе Тика — это значит говорить о его рецепции, о том, как его читали, о том, кто и как с ним спорил. И воздействие этого романа было не столько литературным, сколько художественно-эстетическим воздействием на художественное сознание, на живописцев; сам характер воздействия был унаследован от Ваккенродера.

    Какое же новое отношение к искусству выразил Ваккенродер? Вот главное: искусство существует для чувств человека, для того, чтобы зритель живописного произведения, слушатель музыкального произведения воспринимали их, полагаясь на всю полноту своих чувств. Искусство предоставлено чувствам — оно находит отклик в сокровенном внутреннем содержании души человека; такова его сущность. Искусство предназначено для совершенно непосредственного восприятия — ничто не должно отделять человека от искусства, не должно быть никаких промежуточных инстанций между искусством и его восприятием. Произведение искусства и зритель, слушатель не разделены более ничем; они, напротив, соединены общностью чувства, вложенного в картину и идущего навстречу из души зрителя.

    Нужно представить себе, что такое отношение к искусству (отнюдь не надо думать, что оно подразумевается само собою) в принципе полагает конец тем способам истолкования искусства, какие утвердились в течение долгих веков: во-первых, искусство никогда не несло свою цель в себе, не было «автономным» и не было мыслимо без морально-дидактического элемента; во-вторых, искусство всегда нуждалось в своем истолковании, и сам процесс его восприятия, даже если он допускал «наслаждение», предполагал опосредованность восприятия. Так же, как создание искусства требует знания, изучения, науки, так и восприятие искусства обращено не просто к опыту, но к знанию — знанию смысла, какой в нем воплощен, к знанию формы, какая несет на себе его смысл. Человек же, посвятивший себя изучению искусства, — это «знаток» и «антиквар», как говорили в XVIII в., его знание — «знаточество». Все это согласно тому, что думал Ваккенродер, отходит теперь в тень, становится не очень нужным, потому что самое основное, что заключает в себе искусство, раскрывается во встрече человека с ним, во встрече с ним чувствующего человека. Человек остается наедине с искусством — ничто его с ним больше не разделяет, и нет общих правил, которые внушались бы ему, прежде чем он начнет воспринимать само произведение искусства. Нет, не должно быть промежуточных инстанций. Если есть нечто общее, так это общее стоит не между человеком и произведением искусства, а за человеком: это общее — принадлежность человека к человечеству и к истории, это общее, далее, — то настроение молитвенного, смиренного поклонения, какое должен испытывать человек, соприкасаясь с искусством. Человек должен поклоняться искусству, должен открыться ему доверчиво, преданно, — тогда искусство явственно заговорит с ним. Человек должен поклоняться искусству еще и потому, что оно дано богом; искусство, как и природа, — это божественный, чудесный язык; одним языком говорит сам бог, другим — избранные люди. Поклонение и смирение — вот та среда, в которой происходит восприятие искусства.

    Однако искусство в разные эпохи, у разных народов было разным, — и всегда оно было таким, каким должно было быть, оно всегда было хорошим, таким, какое угодно богу. Всегда в таком искусстве — органическая необходимость, выявление того, что заложено в человечестве, развивающемся исторически. Ваккенродер идет тут по стопам И. Г. Герде-ра с его идеями историзма, и его выводы потрясают академическую теорию искусства с ее ориентацией на правило, на вечный классический идеал, Теория утверждает одни стили, отвергает другие, говорит об относительной ценности третьих; по Ваккенродеру же, искусство — это «прекрасный цветок человеческих чувств», и богу «столь же мил готический храм, как и греческий, и грубая военная музыка дикарей столь же услаждает его слух, сколь изысканные хоры и церковные песнопения»[66].

    «Наслаждение благородными творениями искусства» Ваккенродер сравнивает «с молитвой»: произведения искусства «выходят за пределы обыкновенного и повседневного, и мы должны возвыситься до них всем нашим сердцем, дабы они предстали нашим замутненным глазам такими, какие они есть в силу своего возвышенного существа». В произведении искусства для Ваккенродера естественно различать внешнее и внутреннее. Главное — внутреннее, сокровенный смысл, заложенный в произведении: произведения великих художников существуют даже «не для того, чтобы их видел глаз, а для того, чтобы мы входили в них с расположенным к ним сердцем, чтобы в них жили и дышали… Нам кажется, что мы проникаем в них все глубже, и тем не менее они все время снова и снова волнуют наши чувства, и мы не видим никакой границы, достигнув которой мы бы считали, что наша душа исчерпала их*[69].

    В произведениях Ваккенродера был заложен самый радикальный поворот в постижении, в восприятии искусства. Этот поворот и осуществлялся постепенно в самом искусстве (живописи, музыке, поэзии), в теории искусства, в истории искусства, главное же — в художественном сознании. Идеи, выраженные Ваккенродером в скромной художественной форме, были способны оказывать длительное воздействие в самых разных направлениях. К тому же эти идеи представлены в крайне противоречивом комплексе, где самое существенное и основное (способ отношения к искусству, историзм) было весьма недостаточно развито, либо же было соединено, смешано с более конкретными проблемами, которые стояли перед искусством того времени. Все эти проблемы Ваккенродер удивительно чутко улавливал, осознавал. Преувеличенность молитвенно-проникновенного отношения к произведению искусства была как раз такой формой, в которой радикально новое постижение искусства через чувство, через человеческую субъективность могло усваиваться художественным сознанием эпохи. В итоге идеи Ваккенродера могли не просто расходиться по разным направлениям, но еще могли распространяться в разнообразных противоречивых комбинациях. Это и было творческой жизнью его идей. И первыми эти идеи подхватили немецкие художники — те, для кого в книгах Ваккенродера было много созвучного. Известно, что первая книга Ваккенродера («Сердечные излияния») произвела столь сильное впечатление на немецких художников в Риме, что они сочли ее произведением Гёте. Роман Тика о Штернбальде лишь подкрепил те влияния, какие исходили от ваккенродеровских произведений.

    Сами же книги Ваккенродера и, в прибавление к ним, роман Тика читались тогда в соответствии с тем, как художник или эстетик чувствовал проблематику эпохи. Это было чтение не слишком «точное», но вполне закономерное. Самые отдаленные намеки, если они содержались у Ваккенродера, были последовательно развиты. Так, книги Ваккенродера были посвящены прославлению великого Рафаэля, который и для академистов тоже был непоколебимым авторитетом. Наряду с Рафаэлем Ваккенродер очень уместно заводил речь о Дюрере как вершине немецкого искусства и известной параллели Рафаэлю[70]. Ваккенродер даже не очень последовательно пересматривает сложившийся взгляд на Дюрера, но художественно-эстетическая мысль эпохи тотчас же подхватила все, что говорил Ваккенродер о национальном своеобразии Дюрера, и развила эти идеи[71]. Далее: в своих стилизациях, где сентиментальная и романтическая субъективность должны были слиться со старинным хроникальным стилем, Ваккенродер обращался к Вазари (прежде всего) и другим старинным книгам о художниках — уже этим определялся выбор имен в его книгах (иногда несколько случайный). Сама стилизация «под старину» вызывалась тем, что в мысли Ваккенродера присутствовали начатки романтической философии искусства, которая учила (Ф. Шлегель), что искусство, расставаясь с единством художественного и религиозного, постепенно деградирует. «Тициан, Корреджо, Джулио Романо, Андреа дель Сарто — для меня последние художники», — писал Фридрих Шлегель[72]. Идея «падения искусства» широко распространяется; молодой Франц Пфорр рассуждает об этом «падении» вполне по-ваккенродеровски: «Прежде художник старался пробудить благоговейные чувства изображением благочестивых предметов и пробудить дух соревнования изображением благородных поступков, а что теперь?.. Нагая Венера с Адонисом, купающаяся Диана, — чего хорошего можно вызвать таким изображением»[73].

    Подобные сетования на упадок искусства надолго пережили романтическую эпоху, никак не меняясь по существу. Между тем Тику подобная идея упадка была не к лицу, поскольку «купающаяся Диана» как живописный сюжет устраивала его точно так же, как художников XVI, XVII, XVIII вв.

    Художественно-эстетическая мысль эпохи старательно вычитывала из Ваккенродера все начатки романтической философии истории искусства. Когда художники-романтики, выступавшие под флагом антиакадемизма, открыли для себя мир дорафаэлевской живописи, они были уверены, что поступают в духе Ваккенродера. И это было в сущности верно, хотя и Ваккенродер и Тик писали о дорафаэлевской живописи мало и случайно. Так было просто потому, что они почти не видели ее (совсем в ином положении находился, спустя всего несколько лет, Фридрих Шлегель). Однако лозунг возвращения к простоте, «опрощения» искусства, возвращения к существенности прозвучал у Ваккенродера внятно и был услышан. Чтобы оценить решительное смещение акцентов, достаточно было бы сопоставить списки имен художников, упоминаемых в «Сердечных излияниях» и «Фантазиях об искусстве» Ваккенродера, в раннеромантическом диалоге «Картины», составленном Августом Вильгельмом Шлегелем и его женой Каролиной (1799). Шлегель и Каролина не спускаются дальше Леонардо да Винчи, и главное внимание (по инерции академического взгляда) уделено ими XVII–XVIII вв., между тем как у Ваккенродера появляются Чимабуэ (ок. 1240 — ок. 1302), Джотто (1276–1337), Фра Анджелико (1387–1455), затем Липпо Дальмазио (род. ок. 1410 г.), Донато Враманте (1444–1514), Франческо Франча (14507—1518?), Пьетро Перуджино, учитель Рафаэля (ок. 1446–1523/1524), Мариотто Альбертинелли (1474–1515), хотя в целом в «Сердечных излияниях» все, решительно все вращается вокруг Рафаэля — вся книга в некотором смысле представляет единственный апофеоз великого художника и центральной фигуры всей истории искусства. Ваккенродер ясно и определенно указал на ту неизведанность, какая, скрываясь во тьме веков, протянулась за Рафаэлем, и немецким художникам в Риме не оставалось ничего иного, кроме как глазами, умом и сердцем впитывать в себя эти неведомые прежде создания.

    Итак, Ваккенродер назвал Чимабуэ, Джотто, Фра Анджелико. Он, конечно, знал, слышал о них, но чтй он видел? И тут, чтобы разобраться в существе происходившего, уместно привести очень злые слова о Ваккен-родере Ф. Гундольфа, относящиеся к 1929 г.: «Чтобы написать «Сердечные излияния» и «Фантазии», он мог бы родиться слепым… ему недоставало настоящего художественного чувства, органа восприятия самого существа различных актов формования… Ему было присуще неопреде-ленно-колышущееся благоговение перед безусловным, божественным». И далее: «Ваккенродер был мизантропическим мечтателем, готовым молиться и разговаривать вслух с самим собою»; «Сейчас мы с большим трудом можем представить себе, что “Сердечные излияния” и “Фантазии” могли вдохновить целое поколение * [75]\ Сейчас это не так уж трудно представить себе, и можно, возражая Гундольфу, сослаться на художественный опыт Ваккенродера, который видел по тем временам немало произведений искусства, изучил галереи в Поммерсфельдене, в Дрездене, целенаправленно изучал искусство и собирал художественные впечатления. Верно и то, что Ваккенродер подходил к живописным работам не как сложившийся историк искусства современного типа. Он, скорее, собирал и накапливал в себе впечатления от созданий искусства, такие впечатления, которые требовали для своего выражения художественного слова, а не скрупулезного научного описания и анализа конкретных работ. Но откуда бы всему этому взяться в конце XVIII в.? Ваккенродер тем и ценен, что как поэтическая натура, как «мечтатель» он не захотел быть «знатоком» и «антикваром» в старом стиле, а вместо этого стал художественным предтечей современного искусствознания. Если угодно, Ваккенродер мог быть слепым, — однако это была особая слепота, слепота человека узревшего, который увиденные им произведения искусства перенес во внутреннее созерцание (заявив даже — они «не для глаза»), где обрабатывался и определялся их внутренний, освоенный чувством смысл. Это ваккенродеровское проникновенно-созерцательное, даже умозрительное погружение в произведение искусства как зрительно донесенный внутренний, потаенный смысл стало непременной ступенью в развитии нового постижения искусства, новой художественной эстетики. В 1820-е годы в записях, сделанных, собственно, для себя, Каспар Давид Фридрих так наставляет художников: «Единственно истинный источник искусства — это наше сердце, язык чистой детской души»; «подлинное создание искусства всегда зачато в благословенный час и рождено в час счастливый, порой неосознанно для самого художника, по внутреннему влечению сердца». Ваккенродеровские уроки глубоко усвоены мыслью художника, и импульсы эпохи не отличить от возможного прямого воздействия идей Ваккенродера. Видеть картину духовным, а не телесным взором — естественное требование новой, углубленной в душу и смысл эстетики; «Закрой телесные очи, чтобы сначала увидеть свою картину духовным взором. Затем производи наружу увиденное во тьме, чтобы, в свой черед, воздействовало оно на других — извне вовнутрь»[76]. Как живописец извлекает ясно увиденное из тьмы внутреннего наружу, так, в свою очередь, зритель в обратном порядке повторяет его путь — за созданным руками человека, его несовершенным умением встает идеальность, совершенство замысла, за зримым — духовное, духовность идеи. Такая эстетика, подчеркивающая смысл внутреннего, стала непременной ступенью в развитии нового искусствознания. Точно так же весь круг данных Ваккенродером импульсов послужил отправной точкой и для музейных работников нового типа, как, например, для Сульпица Буассере, восхищенного собирателя рейнско-бургундского и нидерландского искусства (которое в конце XVIII в. почти не было ни известно, ни тем более упорядочено), для эстетиков от

    А. В. Шлегеля до К. Г. Каруса (натурфилософа, также художника и искусствоведа, чья последняя книга об искусстве вышла в 1867 г. — о картинах Дрезденской галереи).

    Требовался известный опыт видения — и знания искусства, чтобы такой поразительно чуткой натуре, какой был Ваккенродер, удалось склонить в новую сторону целый мир искусства — зрителей, художников, эстетиков, коллекционеров, историков искусства. А Ваккенродер это сделал, воздействуя на непосредственное художественное сознание, которое подхватило его идеи, поскольку они отвечали настроениям времени (почти еще не получавшим выражения в слове). Тик же вторил Ваккенро-деру, и его знание и понимание искусства ничем в «лучшую» сторону от ваккенродеровского не отличалось. И только естественно, что в знаниях обоих, и Тика и Ваккенродера, было очень много пробелов. Тик, выбрав форму романа, оказался в куда более трудном положении, нежели Ваккенродер с его отдельными короткими статьями, с его фрагментарностью. Тику надо было рисовать образ эпохи, надо было воссоздавать 1520-е годы, Германию, Италию, Тик поступал так, как подсказывал ему опыт литератора: он не вдавался в детали и реалии, полагая, что нескольких названных имен художников вполне достаточно, чтобы какой-то образ исторического прошлого был создан: анахронизмы он себе заранее простил. Перечитывая же роман теперь, мы можем видеть, что Тик назвал (за некоторым исключением) не случайные имена, но что очень многих художников, которых следовало бы назвать, он не упомянул. Не устраивает теперь, однако, не сам тиковский «набор» имен, а поразительная неконкретноеть упоминаний, их почти чисто декоративная функция, — за некоторым исключением.

    Но декоративные упоминания имен художников — это общая черта всей литературы первой половины XIX в. Показатель социально широкой и явно не удовлетворенной тяги к подлинному искусству. Здесь движение и по линии чисто престижной, внешней, и по линии внутренней. И присвоение, и освоение! Влечение к материальному обладанию и влечение к внутреннему переживанию, которое основывается на малой толике действительно виденного, на большей доле прочитанного и услышанного, на ощущении и предчувствии такого переживания, какое только предстоит. Собственно говоря, понятием «переживания» покрывается все то новое, что входит в художественную мысль эпохи. В своей широте вся эта направленность на искусство живет ассоциативным предвосхищением единственного в мире чуда, которое откроется в будущем. Все искусство в это время — в той среде, где имена художников беспрестанно упоминают и где в этом испытывают потребность, — существует на переходе от чистого знака и социально престижной марки к реальному постижению и переживанию. И обильная беллетристика первой половины века, ее альманахи, вся ее поэзия свидетельствуют о сугубой незавершенности всего процесса. Имена художников — это функционирующие в обществе знаки особой природы; они заключают в себе и прикрывают собою целые миры неизведанного богатства, но точно так же на каждом шагу обращаются в чистую условность. «…Не является ли свидетельством того, что картины Эрмитажа были и в 1830 году достаточно знакомы относительно широким кругам, хотя бы то, что Пушкин, характеризуя старушку в ‘‘Домике в Коломне”, мог сказать о ней: “Я стократ видал точь-в-точь в картинах Рембрандта такие лица”, рассчитывая, очевидно, что эти образы столь же знакомы его читателям, как и ему»[78]. Вот такой очевидности и нет — по крайней мере, что касается знакомства публики с Рембрандтом; сам язык поэзии, поскольку в ней упоминаются имена художников, в ту пору вовсе этого не предполагает. Ведь вот, например, как, в полнейшем соответствии с общепринятым, поступал Пушкин-лицеист в стихотворении «Монах» (1813):

    Ах, отчего мне дивная природа

    Корреджио искусства не дала?..

    Трудиться б стал я жаркой головою,

    Как Цициан иль пламенный Албан…

    Иль краски б взял Вернета иль Пуссина…

    Но Рубенсом на свет я не родился[77].

    Молодой Пушкин поступал «как все», с изяществом и иронией тона. Подобной ирония или самоиронии совершенно невозможно, напротив, ждать от Тика. Между тем как (несправедливо!) имя Тика у многих ассоциируется именно с иронией, с романтической иронией. В своем романе об искусстве Тик напряженно неироничен и настороженно серьезен — тем более, что он явно ощущал зазор между своим знанием искусства, каким фактически было это знание, и необходимостью насыщать текст реалиями искусства. Это, скорее, Тику позволено было бы быть слепым, так как, наследуя Ваккенродеру, его открытию нового взгляда на искусство, он не внес сюда почти ничего своего. Отсюда и анахронизмы, на которые Тик пошел сознательно (чтобы чуть-чуть обогатить образ эпохи известными созданиями искусства), и декоративное упоминание имен, притом как очень известных, так и совершенно безвестных. В ту эпоху компромисс между знанием и незнанием искусства, между душевным тяготением к нему и конкретным неведением выражался в том, что имя каждого из больших художников начинало служить знаком определенного свойства, определенного отношения к миру: Дюрер целомудрен, Рафаэль благочестив, Корреджо чувствен. И Ваккенродер с Тиком весьма способствовали известной «стандартизации» таких характеристик.

    Новое в художественной эстетике Тика по сравнению с Ваккенродером заключалось, пожалуй, лишь в одном, правда, весьма существенном моменте, — в том, как Тик под влиянием романтически целостного, углубленно внутреннего — опять же подсказанного Ваккенродером — восприятия природы, искусства начинает осмыслять пейзаж как музыку бытия, как таинственный шифр смысла, соотносить природный вид с созданием искусства, с живописным полотном как построением такого проникновенно-музыкального образа. Романтически-натурфилософский компонент косвенно затронул мысль не расположенного к философии поэта. И Тик, создавая пейзажи средствами слова, мудрствуя над ними, чутко улавливает тенденцию современной живописи — ту тенденцию к пейзажу, которая воплотилась в аллегорических пейзажах Ф. О. Рунге, в реалистически-символических К. Д. Фридриха и напоследок дала теорию натурфилософски точного пейзажа (Erdlebenkunst — «искусство жизни Земли»), разработанную К. Г. Карусом. Глава пятая первой книги второй части романа Тика: ночной пейзаж с паломником, идущим вверх по холму, где на вершине утверждено распятие, освещенное луною, — это прямое предвосхищение искусства Каспара Давида Фридриха, его «Те-ченского алтаря» 1808 г., многих других его работ. Придуманный Тиком пейзаж выражал «неземную надежду» — подобная же символика надежды пронизывает и работы Фридриха. Под влиянием Тика или без

    7 — 1593

    него в немецкое искусство входит новый, по-новому осмысляемый аллего-рически-риторический момент, без которого немыслимо искусство Рунге и Фридриха (притом что они трактуют аллегорическое совсем по-разному). «Иероглифы» Рунге, магическая символика Фридриха, проникающая его реалистически решенные произведения, — все это придает искусству небывалую напряженность, идейное борение, но как бы притормаживает искусство в тот исторический миг, когда ему надлежит (по исторической логике развития) расставаться с риторически-аллего-рическими элементами традиции.

    «Все тяготеет к ландшафту», — писал Рунге в феврале 1802 г.: наступает пора, когда близки к гибели «религии, вышедшие из католицизма», «гибнут абстракции». И тут, как полагал художник, должна наступить пора расцвета пейзажной живописи, подобно тому как в эпоху «гибели католицизма» была достигнута вершина развития исторического жанра. «Еще не было художника, который выразил бы в своих пейзажах подлинное значение, который перенес бы в пейзаж аллегории и ясные прекрасные идеи. Кому не видятся духи на облаках в свете закатного солнца? Чьей душе не являются самые ясные идеи? Не возникает ли художественное творение лишь в момент, когда я ясно постигаю какую-либо связь с целым универсумом?» — так рассуждал Рунге, задумываясь о целях нового искусства[78]. Позднее, 23 марта 1803 г., Рунге рассказывал: «Когда я показал в Цибингене свои рисунки Тику, он был совершенно обескуражен, молчал долго, должно быть, с час, а потом сказал, что едва ли можно иначе и яснее выразить то, что имел он в виду, когда рассуждал о новом искусстве, и вот что так вывело его из равновесия — все, что никогда не мыслил он себе как зримый облик, а лишь предчувствовал как некую общую взаимосвязь, вдруг зримо предстало перед ним, перевернув все его представления, — то, что здесь не высказана какая-либо идея, но большими цветами, фигурами и линиями зримо прочерчена взаимосвязь математики, музыки и цвета. Не могу в точности передать его отрывочных речей…»[79]

    Мысль Тика о пейзаже как выразителе универсально-природных связей и смыслов была новой по сравнению с кругом представлений Ваккенродера. Однако это новое одновременно лишь подчеркнуло всегда существовавшее между Ваккенродером и Тиком глубокое расхождение: Ваккенродер порывает с риторикой и аллегоризмом через идею глубокого, проникновенного, интимного погружения в создание искусства; Тик же, усвоив представления Ваккенродера, вновь возвращается к своего рода риторическому аллегоризму. Правда, можно спросить: каков же этот конечный смысл произведения искусства, который уже не предназначен «для глаз» и который способен выявить для себя самозабвенный созерцатель картины, переводящий все изображенное во внутреннее ведение? Чем был такой смысл для Ваккенродера? Чистым впечатлением и только?

    VII

    Ваккенродер предопределил стиль романа Тика — везде, где Тик не уклонялся от своего образца. Роман Тика, в свою очередь, оказал стилистическое влияние на роман Новалиса «Генрих фон Офтердинген». Но-валис заметил о своем романе в пору работы над ним: у него «немало сходств со “Штернбальдом” — только не будет его легкости. Однако этот недостаток, быть может, не будет неблагоприятен для содержания романа» (в письме Тику от 23 февраля 1800 г.)[80]. Последовательный лирический тон «Офтердингена» действительно вобрал в себя стилистическую струю Ваккенродера — «Штернбальда» Тика; благодаря этому и благодаря тому, что роман Новалиса оказывал постоянное воздействие на немецкую литературу, — сначала на романтиков, так или иначе реагировавших на этот законченный стилистический образец, — и «Франц Штернбальд» обрел незримое бессмертие в немецкой литературе.

    Вот как читали роман Тика. Едва ли не первым взволнованным его читателем был Рунге, который, обращаясь к другу И. Г, Бессеру, писал 3 июня 1798 г.: «Дорогой! Читал ли ты “Странствования Франца Штернбальда”, изданные Тиком? Меня ничто не захватывало так до глубины души, как эта книга, которую добрейший Тик верно по праву именует своим любимым отпрыском»[81]. Спустя немного времени, 29 июня, Рунге писал тому же Бессеру: «Не знаю, понравится ли тебе “Штернбальд” так, как мне. Когда я его читал, я был в таком состоянии, которое даже не берусь тебе описать, я чувствовал в себе нечто, в чем не могу дать себе отчет; я брался за все, я пробовал все, не получится ли из меня чего-либо определенного, и тут мне словно нарочно подвернулась эта книга (первая часть) — она вполне подходила моему состоянию. Больше всего мне нравится в книге письмо Альбрехта Дюрера Францу и последний разговор между ними в Лейдене, — вообще нравится Франц на его родине и в пути. Я всегда желал себе таких странствований и непременно пешком, но, дорогой, до этого далековато… Теперь я почти твердо укрепился в том, чего я хочу и что обязан делать, и, наверное, все так и получится»[82].

    Суждения о романе Тика раннеромантического кружка были в основном весьма позитивны, хотя иногда несколько отвлеченны. Ф. Шлегель писал в журнале «Атенеум» (1798, «Фрагмент» № 418): «…“Штернбальд” соединяет серьезность и подъем “Ловелла” с художнической религиозностью “Монаха” <Ваккенродера> и со всем тем, что в поэтических арабесках, составленных им из старинных сказок, в целом составляет самое прекрасное: богатство и легкость фантазии, чувство иронии и особенно сознательное различие и единство колорита. И здесь все ясно и прозрачно, и романтический дух, кажется, не без удовольствия фантазирует о себе самом»[83]. В черновиках Шлегеля осталась почти математическая формула: «“Штернбальд” — романтический роман, именно поэтому абсолютная поэзия»[84]*. Ф. Шлегель писал Каролине Шлегель (29 октября 1798 г.): «Разве вы позабыли его “Народные сказки” и разве сама книга не говорит ясно, что она не претендует ни на что иное, что они — лишь сладкая музыка фантазии и для фантазии? — Он, должно быть, вовсе не знаток живописи, но у него есть глаза, он подобен своему Францу, вечно работает в мыслях над картинами и больше всего на свете любит Вазари. Разве Ариосто был основательнее осведомлен в военном искусстве?» В марте 1799 г. Фридрих Шлегель пишет своему брату Августу Вильгельму о «Штернбальде»: «Это божественная книга и мало сказать — лучшая книга Тика… Это первый романтический роман после Сервантеса, и к тому же он куда выше “Мейстера”. Стиль Тика я считаю романтическим, но только в “Штернбальде», до этого у него совсем не было стиля»[85]. В журнале «Европа», издававшемся Ф. Шлегелем в 1805 г., были опубликованы «Разговоры о поэзии Тика» Хельмины фон Шезй, венской поэтессы. Персонажи ее «Разговоров» восхищаются романом Тика: «Такой час сердечных излияний, какой предлагает нам здесь поэт, — это вечная любовь приветствует жизнь»; «Если бы я был художником, то принял бы близко к сердцу эти взгляды и усвоил бы их своему искусству…»[86] Молодой Гофман в письме Гиппелю называет «Штернбальда» «истинной книгой для художников» (26 сентября 1805 г.)[87].

    Фридрих Шлегель, очевидно, был главным ценителем романа среди всех романтиков, и это вполне закономерно, так как именно он продолжил художественно-эстетическую линию Ваккенродера-Тика, занявшись изучением старинного искусства и, на основе несравненно большего и специального знания этого искусства (он видел все основные галереи тогдашней Европы), изложил в работах 1803–1805 гг. свои взгляды на это искусство, которые, надо сказать, отличались фундаментальностью и уже разработанностью специфически искусствоведческих приемов анализа. Именно работы Ваккенродера, Тика, Ф. Шлегеля стали программными для «назарейской» ветви немецкого романтического искусства — для тех шести венских студентов-живописцев (среди них Ф. Пфорр и Ф. Овербек), которые, будучи не удовлетворены ретроградным преподаванием в Венской академии, основали в 1809 г. «Союз св. Луки» и отправились в Рим в поисках истинного искусства, для всех немецких художников, которые примкнули к ним впоследствии, — П. Корнелиус, Й. Шиорр фон Карольсфельд, В. Шадов и многие, многие другие. Все они видели нравственно-религиозный идеал в раннем итальянском искусстве. Рафаэль и Дюрер стали для них символами итальянского и немецкого искусства — в их идеальном союзе. Многие художники, верные идеалу художественно-религиозного единства, перешли, подобно Ф. Шле-гелю, в католицизм. Тиковские «Странствия Франца Штернбальда» стали, по выражению В. Зумовского, «евангелием художественного поколения 1800 года»[88]. Франц Пфорр, самый ранний и талантливый из назарейцев первого призыва, все время работает над романом о художнике. Естественно, действие романа отнесено к средним векам, герой Тика — Штернбальд, герой Пфорра — Штернауэр; по-видимому, Пфорру не удавалось отвлечься от своего литературного образца[89].

    Назарейское искусство стало видным направлением немецкой культуры. Оно было совершенно неприемлемо — по своим религиозно-эстетическим принципам — для Гёте, и поэтому естественно получилось так, что роман Тика оказался в центре борьбы между приверженцами романа и его художественной системы (той системы взглядов, какую можно было черпать в «Штернбальде») и Гёте, который был непримиримым врагом религиозного романтизма. В этом отношении Гёте был совершенно прям и последователен; в разговоре с Эккерманом, 22 марта 1831 г., он насчитывал даже сорок лет назарейству, однако это символическое число было в данном случае некоторым преувеличением. Гёте говорил тогда так: «Назарейство пошло от отдельных лиц и продолжается вот уже сорок лет. Учение заключалось в следующем: художник по преимуществу нуждается в благочестии и гении, чтобы сравняться с лучшими. Учение это льстило, и за него ухватились обеими руками. Ведь чтобы быть благочестивым, не надо было учиться, а собственный гений всякий унаследовал от матери. Достаточно высказать нечто такое, что льстит самомнению и удобству, и можно быть уверенным, что за тобой последуют многие из серой толпы*[90].

    Надо знать, что Гёте проницательно увидел назарейскую «опасность» для изобразительного искусства еще тогда, когда она почти не проявилась. В 1805 г. он писал в связи с высказываниями братьев Франца и Иоганнеса Рипенхаузен, живописцев, рисовальщиков: «Кто не заметит в их фразах неокатолическую сентиментальность, отшельнические, штер-нбальдовские бесчинства, от которых искусству грозит большая опасность, чем от всех требующих реальности калибанов?»"[91] «Отшельнические, штернбальдовские бесчинства» — «klosterbrudrisierendes, stembaldrisierendes Unwesen» — это выражение стало в устах Гёте не раз повторенным крепким проклятием[92].

    Знакомство Гёте с романом Тика относится к лету 1798 г., когда Тик послал Гёте, уже предупрежденному письмом А. В. Шлегеля, только что вышедшую первую часть романа. Гёте отвечал Тику с той дипломатической изысканностью, которая приобретала у него свойства индивидуального стиля, выразительного и красивого: «С другом Штернбальдом, равно как с монахом-отшельником я пребываю в согласии — касательно всеобщего, равно как в несогласии — касательно особенного… По всему тому, что я знаю о вас, вы наделены таким сознанием собственной природы, что нет ничего более желательного, чем чтобы вы наслаждались в положенном вам кругу» (середина июля 1798 г.)[93]. В то же время Гёте писал Шиллеру (5 сентября 1798 г.): «Прилагаю великолепного “Штернбальда”, немыслимо, сколь же пуст сей изящный сосуд»[94]. Однако роман Тика заинтересовал или, скорее, затронул Гёте, который намеревался рецензировать его в своем журнале «Пропилеи». Для этой цели он приготовил подробную схему-конспект первой части романа. Такую форму Гёте считал законным приемом проникновения в суть произведений и впоследствии иногда публиковал такие свои схемы-конспекты. Обыкновенно в изданиях сочинений Гёте публикуются только заметки на полях его схемы-конспекта; однако вся она пронизана оценочными суждениями (обычно в форме назывных предложений) и заслуживает особенного внимания. Вторую часть романа Гёте получил в самом конце 1798 г.

    После чтения романа у Гёте, по всей видимости, и сложилось решительное отвращение к «назарейским» тенденциям в искусстве, которое во многом питалось, очевидно, враждебной христианству настроенностью поэта, — современники любили называть его «язычником», И небезосновательно. Ведь и в том искусстве, в котором романтики находили органическое единство религии и искусства, Гёте привлекали лишь отражения античного пластического идеала. Большинство евангельских сюжетов, особенно связанных со страданиями, Гёте были совсем не по душе. В «назарейском» искусстве Гёте отталкивала в первую очередь именно приверженность к традиционно-христианским живописным темам и затем — отказ от пластической полноты и идеальности в поисках целомудренно-наивного выражения образов, примитивизация художественного языка. Антиназарейская направленность Гёте отнюдь не то самое, что его взаимоотношения с романтическими течениями в целом, с романтическими поэтами, мыслителями, натурфилософами; такие складывались весьма различно, в конкретных обстоятельствах.

    Прошло довольно много времени, пока Гёте не решился прямо выступить против «назарейства», и случилось это вскоре после того, как Гёте в 1814–1815 гг. побывал на Рейне и основательно познакомился в Гейдельберге и Франкфурте с собраниями нидерландской и старонемецкой живописи. Эту живопись, отчасти спасенную от гибели в самый последний момент, только начали тогда изучать и открывать. Имена некоторых великих художников — Мемлинга, Стефана Лохнера — еще вообще не были известны. Гёте эта живопись потрясла до глубины души;

    об этом имеется немало свидетельств. Быть может, именно после этого, после чудесного прикосновения к искусству старины во всей его подлинности, Гёте захотелось размежеваться с ложными, как ему представлялось, тенденциями современного искусства.

    В 1816 г. друг Гёте, историк искусства И. Г. Мейер, подготовил большую статью, которая вошла во второй номер журнала Гёте «Об искусстве и древности» (1817). Мейер и Гёте работали над статьею по сути дела вместе. Она вышла под громким названием «Новонемецкое религиозно-патриотическое искусство» и была полна неточностей и несправедливостей. Особенно несправедливо Гёте и Мейер поступили с покойным Ф. О. Рунге и с К. Д. Фридрихом, чье искусство было проникнуто патриотическими идеями освободительных, антинаполеоновских войн. Отношение же Фридриха (как и Рунге) к религии, к религиозной тематике искусства не имело ничего общего с тенденциями назарейской живописи. Фридрих, как и Рунге, видел в современной эпохе не торжество, а глубокий кризис христианской веры, и религиозные мотивы их живописи приобретают в этой связи иной смысл. Однако в статье очень четко воспроизведен литературный генезис назарейских идей — обстоятельно говорится о Ваккенродере, Тике, А. В. Шлегеле «как приверженце архаизирующего христианско-католического художественного вкуса», Ф. Шлегеле, «наставнике в этом новом архаизирующем католически-христианствующем художественном вкусе»[95]. О романе Тика здесь, между прочим, сказано так: «Романтическое в характерах и событиях и их взаимосвязь, быть может, и достойны похвалы, — мы не призваны судить о произведении с этой стороны; тем же частям, которые имеют касательство к искусству, недостает — мы можем сказать об этом смело — необходимости, естественного ощущения искусства, изучение которого, видимо, никогда и не было серьезным занятием автора». Сам роман прочитан очень точно, так что авторы статьи не преувеличивали его роль в процессе становления нового «вкуса»: «Тик к тому же не был столь вдохновлен своей целью, как Ваккенродер, и потому “Штернбальд”, хотя его много читали и хотя до сих пор он не совсем вышел из моды, никогда не оказывал очень значительного влияния на вкус и мнения в искусстве, однако он в той мере благоприятствовал окрепшей и распространенной склонности к более старым мастерам, мистико-религиозным сюжетам и аллегориям, в какой примкнул к общей тенденции и, подобно другим сочинениям такого же направления, способствовал тому, что она ширилась и за пределами круга художников и любителей искусства»[96].

    В том же втором номере журнала «Об искусстве и древности» Гёте под заглавием «В завершение» поместил совсем короткий текст. Этот текст содержит обобщение, относящееся к истории искусства — или к философии культуры — и написан в торжествующем тоне. Гёте был уверен, что выпуск второго номера журнала приведет к переменам в художественных исканиях эпохи, послужит к посрамлению всего наза-рейского направления. Вот этот текст:

    «Важный итог, какой преподносит нам история искусства, таков. Чем выше, чище и великолепнее поднималось изобразительное искусство на этом круге земном, тем медленнее оно падало, и, даже опускаясь, оно нередко покоилось на блестящих, сияющих ступенях. От Фидия до Адриана потребовалось целых шестьсот лет, а кто не обладает с восторгом памятником искусства времен этого императора!

    От Микеланджело, сверхчеловеческого, притом насильственно преувеличивающего все человеческое, до Спрангера[97], маньериста из маньеристов, потребовались неполные сто лет, чтобы от искусства натужного величия опуститься до искусства перенапряженной карикатурности. И, однако, любители с величайшим удовольствием примут в свои собрания удачные работы Спрангера.

    Напротив, от болезненного монаха-отшельника и его товарищей, внушивших странный каприз — требовать создания «замечательных произведений в совершенно новом роде, отличных от старинной манеры древности, иероглифов, подлинных эмблем, произвольно составленных из ощущений природы, картин природы, предчувствий, не прошло даже полных двадцати лет, но мы видим, что весь этот род погряз в величайшей бессмыслице*[98]. Дальше следует — помещенное в аккуратную рамку — присланное И. Г. Шадовом из Берлина описание картины, представленной на художественную выставку 1816 г.: «Человеческая фигура в рост, покрытая зеленого цвета кожей. Из горла, от которого отсечена голова, струится кровь, в правой вытянутой руке фигура держит за волосы голову, которая, горя жаром изнутри, служит фонарем, откуда льется свет, освещающий всю фигуру»[99]. В наши дни такая картина никого не поразит и не приведет в смятение; тем более, если уведомить зрителя, что картина иллюстрирует конец 28-й песни дантова «Ада»[100]. Но вот что интересно: Ахиму фон Арниму пришлось особо защищать молодого художника Ю. Шоппе (в письме Гёте от 15 июня 1817 г.), уверяя, что тот никогда не читал Ваккенродера и ничего не слышал о нем, и напоминая Гёте о том, что «Микеланджело нарисовал целый том маргинальных рисунков к Данте и притом вовсе не был привержен болезненной религиозности»[101].

    Самое же неприятное для Гёте заключалось в том, что номер «Искусства и древности» не возымел желаемого успеха: как пишет комментатор (3. Зейдель), «не тысячи, а в лучшем случае десяток близких друзей открыто выступили на стороне авторов статьи»[102]. Гёте, естественно, продолжал придерживаться своих установившихся взглядов.

    Тем временем, однако, сама культурная ситуация заметно менялась. Менялся Гете, который при случае не считал зазорным сказать добрые, уважительные слова о таком романтическом авторе, как Тик, — таков его красивый, изящный отзыв о новелле Тика «Помолвка», относящийся к 1824 г.[103] Менялся Тик, который начиная с 1820-х годов писал лишь новеллы (новеллы-«разговоры»), где все романтическое переплавлялось в бидермайеровском духе. В 1834 г. Тик написал историко-культурную новеллу, действие которой относится к первым годам XIX столетия; все выдающиеся немецкие современники Тика здесь поименно названы, особенно романтики: и Гёте, и Рунге, и Новалис, и сам Тик (!) — все здесь названы и охарактеризованы! И вот оказывается, что эта романтическая эпоха не просто принадлежит в сознании Тика отдаленному прошлому, но и взгляд его на это прошлое — весьма и весьма критичный; все художественные проблемы начала века для Тика уже не существуют[104]. Напомним, что именно в эту эпоху бидермайера сопоставление имен Гёте и Тика стало восприниматься совершенно естественно, тогда как раньше это было далеко не так; рецензент «Приготовительной школы эстетики» Жан-Поля писал в 1806 году: «Он, отнюдь не думая создавать книгу лишь для текущего десятилетия, тем не менее называет Каролину Пихлер рядом с Шекспиром, Тика — рядом с Гёте»[106]. Теперь же на Гёте часто смотрят с позиций бидермайера (в духе которого было смягчать всякую остроту и нивелировать своеобразное), и умудренный опытом натурфилософ, врач и художник Карл Густав Карус без труда соединяет Гёте и Тика в одну двойную звезду и сближает их. О Гёте и Тике высказывается и сам Гёте в разговоре с Эккерманом — 30 марта 1824 года: «Я сердечно расположен к Тику, — говорил Гёте, — и он в целом хорошо настроен ко мне»; затем Гёте рассказывает о том, как на рубеже веков братья Шлегель старались противопоставить Гёте Тика, вынужденные «делать из него больше, чем он есть». «Тик — талант высокозначительный», — приходит Гёте к примирительной формуле, типичной для его поздних лет[107]. Добавим к этому, что в эпоху бидермайера, и особенно после смерти Гёте, Тик в глазах многих занял освободившийся «трон» Гёте (говоря на языке той эпохи); «бедный Тик после смерти Гёте сразу же был признан в Берлине кронпринцем», — иронизировал Александр фон Гумбольдт в 1849 г.[107] В эпоху бидермайера, удачливую в компромиссах любого рода, умели в непредставимой степени сближать сам дух творчества Гёте и Тика — против чего, впрочем, раздавались и трезвые голоса, особенно из радикального лагеря (К. Гуцков, Т. Мундт).

    Наконец, менялась и сама эпоха, — любая романтическая острота теряла смысл, начинала казаться странным преувеличением. Как говорится в комедии Эйхендорфа «Война филистерам» (1824):

    А с кротостью тебе пора расстаться.

    Читаешь Гёте, «Штернбальда» и Тассо?

    Тоска по родине и прочие капризы?

    Теперь они из моды вовсе вышли,[108]

    Вот как выглядят бидермайеровские синтезы романтизма и здравомыслия. В новелле Гофмана «Выбор невесты» (1821), вошедшей в сборник «Серапионовы братья», ювелир-волшебник наставляет молодого живописца Эдмунда: «… Надо стать солидным художником. Твои рисунки, твои эскизы выдают богатую, живую фантазию, энергичную силу выражения, смелость и уверенность подачи образов; на таком фундаменте можно возвести основательное здание. Надо оставить модные завихрения и целиком предаться серьезным занятиям. Хвалю, что ты стремишься к достоинству и простоте старонемецких живописцев, однако и здесь тебе необходимо старательно избегать подводных камней, где потерпели крушение столь многие. Чтобы противостоять расслабленности современного искусства, нужна глубокая душа, нужна душевная сила — постигнуть подлинный дух старонемецких мастеров, проникнуть в смысл их созданий. Лишь тогда в сокровенной глубине души вспыхнет искра, лишь тогда подлинное вдохновение создаст творения, которые, чуждые слепого подражательства, будут достойны лучших времен. Теперь же молодые люди, нарисовав библейскую сцену с тощими фигурами, с вытянутыми лицами, с угловатыми неподвижными складками, с неверной перспективой, думают, что писали в духе старинных немецких возвышенных мастеров[108].

    Эту тираду, написанную на газетно-романтическом жаргоне, — кто произносит ее у Гофмана? Классицист? Нет. Романтик? Да и нет. Ее произносит такой романтик, который уже успел приучиться к тому, что нужно избегать всяких крайностей и односторонностей; именно поэтому он может сохранять в уме художественную цель романтиков-«иаза-рейцев» — раннюю, старинную (здесь — старонемецкую) живопись, но твердо следует правилу, зная (словно академик-классицист), что верно, что ложно. Он ничего не ищет и не пробует — как ранние художники-романтики; он все уже нашел. Тут романтик в бидермайеровском стиле поучает молодого романтика, который не пережил еще свою пору исканий: любимое чтение гофмановского Эдмунда — «Странствия Франца Штернбальда»: «Он и сам не прочь бы стать героем этого романа». «Ювелир полагал, — говорится по этому поводу, — что совсем молоденький художник вполне может влюбиться, но уж совсем не полезно для него, если он тотчас же станет думать о женитьбе. Именно поэтому и юный Штернбальд никак не соглашался жениться и, насколько известно, до сих пор ходит холостым[110].

    Примерно в эти же годы Карл Густав Карус начал работать над своими «Письмами о пейзажной живописи», из которых 1-е, 2-е, 3-е и 5-е были уже закончены к 1822 г. Но уже в этих письмах этот универсальный ученый, которого как живописца и эстетика слишком долго сближали с К. Д. Фридрихом, излагает идею объективного пейзажа — идею, которая противоречит романтической трактовке пейзажа как символико-аллегорического изображения. «Короче, здесь требуется, — писал Карус, — чтобы человек решительно расстался с эгоистическим соотнесением всей природы с самим собою, чтобы он вбирал в себя чистое созерцание красоты, присущей мировой целостности. Только в таком духе (будет ли он жить в художнике как ясное сознание или только как темное чувство) может возникать настоящее пейзажное искусство. Человек… должен научиться чувствовать так, как природа (потому что дело не в мертвом срисовывании ее форм)…»[111]. И Карус особо разбирает пейзаж из романа Л. Тика о Штернбальде: «Возьмем пейзаж, какой описывает Тик в “Странствиях Штернбальда”, — тут мы видим: паломник поднимается в гору из узкой долины, наверху, в лунном свете, сияет крест церкви. Мы видим, что тут выражена нравственно-христианская идея, которой мы не можем отказать в полном своем согласии; однако чтобы подлинно похвалить картину, недостаточно разделять такое умонастроение, недостаточно того, чтобы все было удачно и аккуратно изображено и скомпоновано, но все целое должно быть постигнуто с такой невинностью, с такой чистой природностью, чтобы, даже отвлекаясь от идеи, мы могли наслаждаться верно переданной сценой вот этой жизни природы и чтобы даже человек, которому совершенно чужды христианские идеи, с радостью воспринимал бы прохладу долины, затаенную ясность лунного света, истину полого поднимающегося в гору пути… Однако как раз следуя подобным идеям, художник очень легко соглашается на то, чтобы отставить на второй план истину природы, и, едва успел он написать, согласно правилам искусства, долины, лунное освещение и церковь, чтобы мы могли по крайней мере узнать их, как ему кажется, что он уже построил мост, по которому зритель перейдет в царство идей, но он не задумывается над тем, что он, быть может, сколотил наспех мостки из тонких реек, которые при ближайшем рассмотрении окажутся не соответствующими цели, и показал себя неумелым архитектором»[112].

    Совершенно очевидно, что взгляды Каруса в своем существе — не только не романтизм, но и прямое его отрицание, впрочем, такое отрицание, которое целиком зависит от отрицаемого, — это снятый, творчески преодолеваемый романтизм. Во взглядах Каруса есть много такого, что связывает его с реализмом середины XIX в. (требование совершенной конкретности изображения — «вот эта жизнь природы»), есть и такое, что выводит за его пределы, в последующие периоды развития искусства[113] (в вечный прогресс которого Карус верил, как мало кто). Но, главным образом, его связывает с нашими днями способность натурфилософа мыслить человека как органическую часть природы-космоса. Вместе с требованием передавать природу точно, конкретно и не субъективно, но изнутри природы самой, изнутри ее целостно и космически понятой жизни, раннеромантическая проблематика искусства, отраженная у Ваккенродера и Тика, переносится в глубокое прошлое. Художественные рассуждения «Франца Штернбальда» утрачивают всякую актуальность — как опасность, так и привлекательность их исчезает.

    Круг замкнулся. И тем, кто теперь говорил о Тике и его романе, приходилось уже не утверждать, как в свое время Фридриху Шлегелю, и не оспаривать, как Гёте, а подводить итоги. Йозеф фон Эйхендорф, надолго переживший творческий период исконного романтизма, писал в своих поздних историко-литературных трудах (в книге «Немецкий роман XVIII века», 1851): «В "Штернбальде" все дело, собственно, было в апофеозе искусства, для которого религия должна была послужить золотым фоном, чтобы образ искусства выступал на нем более значительно и достойно. Это же можно сказать и о “Монахе — любителе искусств” Ваккенродера, где религия почти растворяется в музыке… Итак, этот католицизм романтиков был по существу лишь эстетической религией;

    акцент делали на форме, которая очень скоро должна была выродиться и превратиться в манеру… Как и Клопшток, романтики очень много сделали для искусства, но были малополезны для религии, за вычетом Фридриха Шлегеля и Герреса, вся сила которых проявлялась не столько в области поэзии, сколько в области критики, истории и философии»[114].

    Другой голос раздается уже из-за границы, — потому что Австрия, Вена, и в политическом и, главное, в культурном отношении была «заграницей» для всего того, что творилось в Берлине, Веймаре и Иене. Франц Грильпарцер, великий австрийский поэт, записывает в своем дневнике (1828) о Новалисе: «Новалис — обожествление дилетантизма. Он — Франц Штернбальд, одновременно объект и субъект. Он — Вильгельм Мейстер без диплома мастера, вечный пленник годов учения»[115]. О Тике Грильпарцер писал так (1823): «…Всякий раз, как он нацепит себе на нос Шекспира — в качестве очков, то видит самые великолепные вещи. Оттого'то он так и вжился в этого мастера, который предоставляет ему точку опоры — так сказать, дает ему картон, чтобы тот наклеивал на него своих бумажных человечков, которые иначе не держатся на ногах. Прежде ему оказывали подобные услуги миннезингеры, католицизм, испанцы. Более всего недостает ему чувства формы — какой бы то ни было. Склонный к комическому, он мог бы стать хорошим комедиографом, если бы его нестойкий дух не вращался в сфере бесформенного как присущей ему стихии. Он не может ничего делать (poiein, poietes). Ни эпопеи, ни драмы, ни романа, ни даже лирического стихотворения, где бы мысль была остро очерчена — и, словно жаворонок, взмывала бы в небеса на крыльях ритма. Остроумная эскизность — вот в чем находит свое выражение его талант. Прибавим еще недостаток внутреннего…*[116]

    Что же остается от «Странствий Франца Штернбальда», исчерпанных уже к тому времени, когда Тик только готовил его второе издание? Остается историко-культурный и литературный документ, своеобразно освещающий свою эпоху — с ее мыслями, чувствами, тревогами.

    Об одной позднепросветительской утопии

    В известные эпохи утопические сочинения возникают, а в другие их писать не принято и никто их не пишет. Можно представить себе, что это предопределяется тонким равновесием многообразных моментов. Чтобы появилась потребность и возможность писать утопическую книгу, в головах людей (в господствующих представлениях эпохи, в самих духовных предпосылках) должно установиться известное соотношение реального и идеального, динамического и статического, земного и божественного и т. д. Если роль человека в истории слишком мала или представляется таковой, едва ли возникнет стимул создавать утопию. Точно так же и тогда, когда роль человека рисуется чрезмерно значительной и активной. Если идеальное кажется слишком далеким от реальности, едва ли кто-то станет писать утопию, — но так же и в том случае, если идеал и действительность чрезмерно сближены. В последнем случае велик соблазн принять утопический образ за реальность исторического развития. Если же история совершенно неподвижна, то не будет и случая рисовать картину иного, потому что, природным или чудесным путем, это иное должно быть достигнуто, а потому предполагает изменение, возможность изменения. Но если человеку начинает казаться, что он взял в свои руки динамику истории и овладел ею, то, скорее всего, он не будет напряженно думать о картине идеальности, потому что, как ему будет казаться, это идеальное, ключ к нему, уже у него в руках — история богата для него своей реальной перспективой, и силы человека поглощены тем, что он, как ему представляется, помогает, способствует такой динамике движения вперед.

    Итак, чтобы появлялись утопические картины наилучшего государства или наилучшим образом устроенного мира, необходимо, чтобы человеческое сознание допускало (как идею) изменение действительности, а способы ее изменения не были ему слишком ясны. Подчеркну, что мы все время остаемся здесь в пределах кажимости, таких иллюзий, которые сами по себе составляют наполнение истории наряду со всем иным, наряду с фактами и обстоятельствами истории, будучи тоже, в свою очередь, ее реальными фактами и обстоятельствами.

    Что утопические картины появляются не просто как следствие тонких, сошедшихся вместе обстоятельств, но и как следствие своего рода трагического равновесия (между всевозможными крайностями) — не слишком статично и не слишком динамично, не слишком бесперспективно и не слишком перспективно (об истории), не слишком пассивно и не слишком активно (о человеке в истории) — все это, весь этот наделенный чертами светлой мечты трагизм доказывается тем, что, видимо, нет ни одной рисующей наилучшее государство или наилучшее общественное устройство книги-утопии, которая не была бы в то же время опровержением таковой, не была бы антиутопией. На утопии лежит проклятие: наилучший мир есть в то же самое время жестоко-насильственное упорядочение действительности. Утопии зависят от реальности, которую хотели бы отрицать, отражают ее, привязаны к ней и с готовностью выделяют в ней, превращая в знак высшего порядка, именно самый бесчеловечно жестокий и бюрократически-административный элемент общественного и государственного строя. Идеальность не слишком далека от реальности, чтобы не отражать ее словно зеркало, и не слишком к ней близка, чтобы существующий строй не прочерчивался в отражении с той же преувеличенной четкостью и правильностью, что местность с высоты полета. Вечное проклятие тождества — тождества реального и идеального, которое здесь устанавливается снова и снова, и так на протяжении долгих столетий, разумеется, не с самой лучшей стороны рекомендует возможности человеческой мысли и человеческой фантазии.

    Скажем так: утопическое — не самое лучшее. Но от него никуда не уйти. Вот ситуация рубежа XVIII–XIX вв. в Австрии и Германии: осуществление утопической мечты, как кажется, совсем близко, оно достижимо, но именно поэтому оно почти никогда и не собирается в цельный, целенаправленно создаваемый образ совершенного строя, в лучшем случае оставаярь фрагментом внутри чего-то иного. В 20-е годы XIX столетия «Педагогическая провинция» второй части гётевского «Вильгельма Мейстера»[1] продолжает оставаться в зависимости от духовной ситуации рубежа веков. Это не утопия, но аллегорический образ утопии, и ее задача — художественно оформить и связать утопический элемент человеческого сознания, коль скоро он неотменим и ищет выхода.

    Тогда же, когда мысль делает особые усилия, чтобы придать зримые очертания импульсу утопического, рождаются произведения, не содержащие описания идеального государственного устройства, способного поразить своей ясностью, сверхчеткостью, но скорее выдающие огромное, чрезмерное напряжение самого стремления к идеальному. Картина будущего остается туманной, зато утопические черты приобретает сама борьба за утопию, за ее осуществление.

    * * *

    Роман офицера на австрийской службе, выходца из Швабии, Фридриха Вильгельма фон Мейерна (1759—182?) «Диа-На-Соре, или Странники» (1789–1793), более известный по второй редакции 1800 г., всегда воспринимался как роман утопический. Годы выхода в свет этого романа, как нетрудно заметить, совпали с важнейшими датами французской революции, и, конечно же, все это произведение есть создание, от начала до конца пропитанное импульсами революционности. Его тема— освобождение народа, вот уже в течение нескольких поколений томящегося под игом иноземных завоевателей. Тема двояка — тема революции и тема вольного, самобытно развивающегося народа.

    Пафосом освобождения и проникнут весь роман. Однако самое важное заключается в том, что он, этот пафос, становится внутренней стороной произведения, определяющей его неповторимое и исключительно своеобразное стилистическое качество. Стиль бесподобно соединяется с предметом, с содержанием романа, и о нем следует сказать несколько подробнее. Своей интонацией роман резко выделяется во всем позднепросветительском романном творчестве Германии и Австрии: созданный в духе страстной и пылкой риторики призывных речей и могучих диалогов, в которых почти всегда обсуждаются самые последние, кардинальные моменты мировоззрения, роман фон Мейерна предваряет и даже в чем-то объясняет знаменитый роман Фридриха Гёльдерлина «Гиперион» (1797–1799). Но в отличие от произведения великого немецкого поэта роман Мейерна практически недоступен читателям и почти не разработан в науке. Тут нет ни движения мысли, ни накопления опыта: достаточно сравнить тонкую и безусловно точную стилистическую характеристику, какую давал ему Йозеф Надлер, с непрочувствованной, маловыразительной и совсем не заинтересованной характеристикой в труде современного исследователя австрийской литературы Лесли Боди[2].

    Если говорить, что «Диа-На-Соре» Мейерна предваряет и объясняет «Гипериона», то это происходит точно в том смысле, в каком оды Клоп-штока предваряют и объясняют оды Гельдерлина (о чем в свое время прекрасно писал Макс Коммерель). Совершается лирическое преображение тона, дикции, интонации, и чуть суховатая и рационалистичная, возвышенная трезвость обращается в свободную лирическую стихию, резко затрудненные скопления слов обретают органическую жизнь и из вечного, несколько натужного эксперимента становятся поэтической необходимостью. Примерно таково же различие между романом Мейерна и романом Гельдерлина, притом что сходств между ними не меньше, чем различий. Один — роман просветительский, с его мотивами и темами, другой — безусловно уже не просветительский, лирически овевающий все те же, однако, темы и мотивы. В полноту мысли и чувства слились те линии, которые в тексте Мейерна легче воспринять наподобие оголенных электрических проводов. Они недрогнувшей рукой проведены в одном направлении, но, содрогаясь на ветру, дают короткие замыкания, заставляющие вздрагивать. Как подняты эти провода над землей, так стиль романа стремится оторваться от окружающего земного бытия, весь перейти в свою приподнятость, в свою вдохновенность. Высоко и узко! Не колоссальная возвышенность горы, а одна ее головокружительная вершина, одна только вершина и край, вершина и пустота! Таков стиль этого романа. Отрываясь от любых деталей, от всего материального, эта вдохновенность устремляется к самой истине и уже готова воспевать ее. Есть в романе роднящая Мейерна с Клопштоком имматериальность, искрящееся качество сухой восторженности и есть родственное тацитов-ское начало, заставляющее сурово, грозно громоздить слова, выбрасывать все лишнее в стремлении к поразительной невозможной неуклюжей краткости. Одновременно и впечатляющая сжатость, и многословие из опасения что-то недоговорить, кого-то недоубедить. Создание такого же внутренне убежденного порыва, что и «Гиперион», но только порыва почти без опоры, пугающе обнаженного пафоса… Уже сам стиль есть проповедь героически-мужественного, беззаветно-аскетического идеала поведения, борьбы, жизни как сражения, как боя, как вдохновенно-возвышенного накала.

    Вот это вдохновенно-возвышенное и есть та категория идеальности, которая присуща роману. Мы подошли к ней со стороны стиля. Постоянство неимоверного, непостижимо высокого, благородного накала и есть то начало в человеке, что отвечает заключенной в истории истине. Благородство вдохновенно-возвышенного не допускает послаблений, и ему следовало бы быть нормальным, постоянным, естественным состоянием человека. Это приподнятое состояние, и голова человека тоже все время приподнята: он всегда выше действительности, всегда безусловно выше низких ее сторон, он живет чуть над жизнью, и это-то и есть настоящая жизнь. При всех различиях — между ними пролег акт поэтического преображения решительно всего — как много тут общего с «Гиперионом», с безотчетной обрывистостью устремлений ввысь, с всплесками и порывами, стремящимися удержать полноту гармонии. В «Диа-На-Соре» вместо художественной гармонии — полнота убеждения, полнота если не совсем знания об истине, то по крайней мере знания о том, что она, безусловно, наличествует в мире и может направлять осознавшего ее человека.

    Вдохновенно-возвышенное — то свойство утопического, которое держит в единстве все в романе: и его содержание, и его стиль. Вот идеальность, и противопоставленная реальности, и в ней же укорененная идеальность мужественно-героической борьбы не на жизнь, а на смерть, идеальность, которая должна быть присуща и отдельному человеку, и всему народу или, вернее, отдельному человеку, затем передовой группе заговорщиков и затем уже народу, ради которого устраивается заговор. Накал этот тысячекратно преломляется в тексте романа: «Будущее <…> народ должен сам даровать себе»[3] (5, 41); «<…> зрим должен быть народ самому себе! Быть для себя настоящим в прошлом. Великое чувственное изображение деяний былого <…> — это поражающий до мозга костей неиссякающий дух, утверждаемый народом, что чувствует свое величие перед вечной всеобъемлющей картиной времени» (5, 146).

    В романе возникает как беглый и впечатляющий образ и картина утопического в буквальном смысле слова. Но сначала надо сказать о том, что действие романа происходит в вымышленном историческом мире, который придуман автором последовательно и, насколько можно представить себе (в отличие от мнений Й. Надлера), так, чтобы не вызывать чисто внешних ассоциаций с новой историей Европы. Географически этот мир отнесен к Индии, к Гималаям. Разумеется, сквозь весь роман проходит условная «чужая» речь имен собственных, которые придуманы так, чтобы по возможности не напоминать ни чего-либо европейского (пусть бы даже оссиановского), ни чего-либо библейского, ни даже индийского. Поэтика имен имеет для этого романа громадное значение, вот как зовут братьев-заговорщиков из семьи, призванной вернуть свободу своему народу, — Тибар, Диа, Альтаи (рассказчик романа), Хамор (это непременный для романной поэтики того времени отступник), Тер-глуд (выросший, не зная отца, — полководец-освободитель). И это еще не самые экзотические имена. Итак, в пространном пятитомном романе возникает утопия: «По ту сторону Уркуды в горах Халли, Ешегата и Лоры <живут альтахари>, — с трех сторон их страна окружена морем, а по ту его сторону (а это уже утопический мир второго порядка! — А. М.) живет еще не ведомый нам, но еще более возвышенный народ <…>. Никогда природа не рождала на свет более красивых людей, высоких, благородных фигурой и ростом. На лице выражение духа, очищенного свободой и воспитанием. В каждом движении сила, развитая телесными упражнениями <…>. Их поступь — поступь героев <…>. Это гордые потомки связанных узами родства племен, из которых каждый именем своим приобщен к славе предков, каждый мог рассчитывать на собственную величину и собственное продвижение вперед для занятия первых мест. Таким образом, личная честь, честь происхождения, честь государства соединены в сердце каждого <…>, неисчислима низость ума духа, что так часто встречается у тех народов, где масса черни, скрываясь во мраке бесславных имен, предается своим порокам <…>» (5, 177).

    Далее описываются черты характера неведомого возвышенного народа: «<…> бодрость, веселость без распущенности, служба без подобострастия, серьезность без скованности, приказания без унизительности, тон доброты, равенства и твердости <…>».

    И неожиданное продолжение: «<…> Именно потому, что они не знают низших классов, черни, этих губительных дрожжей каждого народа <…> неизбежные услуги из числа тех, что заражают грязью вырождения самую душу, оказывают рабы, которых они покупают у чужеземцев. Человек, неблагородно распоряжающийся своим имением, теряет свободу; несчастный бедняк наделяется имуществом; дети получают общественное воспитание, притом пропорционально их талантам <…>*> и т. д.

    Можно было бы подумать, что все это, особенно сказанное о рабстве, цитата из сочинений утопического жанра, цитата, тем более оправданная, что на выдуманную историю нетрудно было перенести представления античной героики. Эти последние, правда, в решительно новом эмоциональном и интонационном проявлении, неотделимы от этого романа. Тем не менее, если верна атрибуция Вольфганга Грина, который приписывает фон Мейерну авторство романа «Новые персидские письма Абдула Эрзерума» (1787)[4], — название уже говорит все, а атрибуция кажется убедительной, — то эта тема рабства в совершенном общественном устройстве — не простая «цитата», а стилизованный поворот постоянной темы Мейерна — темы «отбросов нации» (Hefe der Nation). Они тянут общество вниз и ведут его к гибели. Ведь в конце концов роман «Диа-На-Соре» завершается трагически, потому что после освобождения родины страна вновь гибнет, и гибнут братья-заговорщики вследствие происков этих «отбросов* и вызванного ими нравственного падения. Вот главное: народ оказался недостоин своей свободы, — это для Мейерна самый горький вывод, очевидно, навеянный современной историей. Отсюда элегические тона героического романа, тона уже гиперионовские, гельдерли-новские. А поскольку идеал писателя — это героико-аристократическое равенство всех, то все остальное, что неспособно подняться до ровности вдохновенно-возвышенного начала, должно выпадать в осадок с неизбежностью химического процесса.

    От этого сам народ у Мейерна двоится: народ — это и самое высокое начало, какое только действует в истории, и нечто обреченное, что несет с собой гибель. Отсюда речи, подоплека которых во всей немецкой романной поэтике конца XVIII в., подчеркнем — в поэтике, поскольку она отражает общую для множества романов той поры действительность. Тематика, сюжеты романов — все вращается вокруг истины как тайны и вокруг держателей этой истины (как тайны), добрых или злых. Вот типичная манера рассуждать. Один из главных героев романа, Терглуд, говорит: «Мы показали путь, они должны идти <…>. Презираю людей, которые не умеют пользоваться тем, что для них сделали, и, будучи далек от того, чтобы плакать о них, вижу в том только лишний довод в пользу небывалых деяний, которые либо подадут пример устремления к далекой цели ради грядущего величия, либо же удержат слабых, ради которых я не тружусь, от пользования плодами наших подвигов» (5, 41).

    В этих словах идеология политического заговора вообще: «Мы показали путь, они должны идти <…>». Но, кроме этого общего, есть в романе и своя конкретность, И вот эта конкретность указывает нам собственное место утопического в романе Мейерна: утопическое в нем, конечно же, не «цитата» в духе утопического жанра, не подражание утопии на нескольких страницах огромного романа, а сама утопическая идеология пути, пути к далекой цели, и сама идеология, связанная с соответствующим уразумением истины. Идеология пути — это поворот или вариант того самого героического мироощущения, какое исповедовал Г, Э. Лессинг: он не видит никакой ценности в готовой истине, которая не была бы добыта трудом человечества.

    Соответствующим образом и истина, как она постигается здесь, это, в сущности, тайна, которая одновременно и абсолютно убедительна и почти абсолютно скрыта от всех. Это почти вещь, которую можно потрогать руками, а одновременно то, что, невзирая на свою вещественность, отсылает к будущему, требует особого посвящения, а посвященному лишь обещает все новые, более высокие степени посвящения. Нет и не может быть никакой окончательности, и это вполне в духе Лессинга. Такое представление об истине обработано в обрядах масонства, в обрядах, которые находятся в единстве с романной поэтикой конца века. Все это хорошо известно и по «Волшебной флейте» (1791) Шиканедера — Моцарта. И в этом произведении, и в самом процессе его создания отразилось еще одно необыкновенное свойство так понимаемой истины: истина как тайна в любой миг грозит обернуться неистиной либо вследствие своей неполноты — тогда есть высшая, «настоящая» истина, либо вследствие обмана. А потому люди должны абсолютно верить в истину, но одновременно они не могут не быть смущены своей неабсолютной в ней уверенностью, и их легко сбивает с толку очередная истина, преподносимая им как «настоящая». Истина как тайна находится при этом в теснейшем союзе с мотивом заговора, заговорщической деятельностью. Это приходится не раз испытать и героям «Диа-На-Соре»: им в соответствии с природой такой истины как тайны необходимо поверять крепость веры в истину, а верующего надо подвергать испытаниям. Между тем как у верующего в истину нет, собственно, никаких критериев для того, чтобы отличать истину действительную и истину ложную (внешне свойства их, как получается, вполне одинаковы), отличать истину, которую в целях испытания именуют ложью, и отличать ложь, которую в целях испытания именуют истиной. Далеко не всегда испытания заканчиваются столь благополучно и гармонически, как в «Волшебной флейте». Герои скитаются в дебрях неразличимости истинного и ложного.

    Курт Вельфель совершенно справедливо связал всю эту духовную ситуацию с политической практикой «республиканизма до республики», которая лишена возможности открытой общественной деятельности, а потому переносится в «область интимной коммуникации». «Разговор с глазу на глаз — разговор, воспитывающий и вербующий единомышленников, — становится первостепенным инструментом моральной революции, о которой идет здесь речь», — пишет К. Вельфель, весьма логично приводя по этому поводу именно заключительные слова из «Диа-На-Соре» Мейерна: «А теперь, юноши, как же много можно было бы сделать <…>. Если кто-то один только захочет, и если он убедит хотя бы двоих в возможности осуществления своих замыслов, и если затем каждый предстанет в двух лицах (буквально: удвоится. — А М.), и число друзей его будет таким путем множиться и множиться, то можно рассчитать, до какой же суммы согласных между собою можно дойти и для свершения чего можно собрать силы». «И дружба в конце XVIII в, и союзы, в какие вступают люди, — все это стоит под знаком республиканского умонастроения, республиканской общности, — продолжает К. Вельфель, — целый архипелаг республиканских “островов” рассыпан в то время по всей Германии. Небольшой роман Фридриха ПГтольберга “Остров” (1788) переводит все это в поэтический образ — на острове, расположенном по течению Дуная, юноши встречаются со своим другом-“воспитателем”, вместе с ним сочиняя проект утопически-республиканского островного государства»[5].

    Единственное, чем следовало бы дополнить ход мысли К. Вельфе-ля, — это указание на субстанциальность образа истины (а вместе с нею и истории, и морали, и революции, и всего прочего), который в Германии этого времени, — что совершенно очевидно, — доминирует над любыми частностями чисто фактического хода истории, так что дело не сводится ни к одной только «моральной» революции, какую пытаются провести в жизнь, ни к одному только шиллеровскому «эстетическому воспитанию». Нет, при всей исторической конкретности веры в истину как тайну, которую и распространять, и пропагандировать можно только тайком, и которая порождает типичную романную поэтику, — ее закономерности словно по принуждению, а на самом деле по доброй воле и даже не сговариваясь между собой, воспроизводят десятки и сотни произведений, — при всем этом логика истины как тайны и логика тайного пути к ее достижению и реальному воплощению выходит далеко за рамки этой эпохи. Это все одна и та же логика заговора одиночек или незначительного меньшинства. Она в самых разнообразных исторических преломлениях прослеживается на всем протяжении XIX–XX вв. Однако сейчас нас все же интересует именно любопытная и неповторимая конкретность воплощения ее в конце XVIII в.

    Расширенный и многообразно разукрашиваемый обряд инициации — его на все возможные лады представляет роман того времени (в соответствии со своей странноватой и последовательной поэтикой) — имеет дело именно с истиной как тайной, а испытание символизирует собою путь[6]. Жизненный путь и вообще есть путь к истине и есть испытание. Второе название романа Мейерна гласит: «Странники», или «Путники », и тут непременно вспомнится заглавие романа Гёте — «Годы странствия Вильгельма Мейстера». Оба романа коренятся в одной и той же поэтике (при всех своих различиях), опираются на одно понимание истины как тайны и отражают в себе масонскую обрядность, собственно слитую с этой поэтикой и с таким романным миром.

    И когда мы спрашиваем себя, что же по-настоящему утопично в романе Мейерна, что есть в нем от утопии, то ответить можно так: это путь «к далекой цели» (как мы вот только что слышали), путь к цели, которая определена в соответствии с пониманием истины как тайны.

    Это отнюдь не противоречит тому, что цель в романе определена очень ясно — это освобождение народа и устроение его жизни на новых основаниях, тех основаниях, что соответствуют вдохновенно-возвышенному, героическому, аристократически-высокому накалу мировосприятия. Не противоречит уже потому, что эта цель есть цель заговора и находится как истина-«вещь» «в руках» заговорщиков. Не противоречит еще и потому, что, согласно такой романной поэтике, можно было провозглашать нечто абсолютно ясным и очевидным, что вовсе не мешало тому, чтобы такая ясность и очевидность вплеталась в клубок правд и обманов. Роман Мейерна — это героически-революционный и аскетический вариант такой поэтики. Вместо цели как идеальности, как состояния, как законченного состояния в романе появляется путь как высшая доблесть, как высший героизм и как собственное место утопического. Утопия — это не совершенный строй, не совершенное государство, не совершенное общество, не его картина, а это путь к цели, путь, который важнее самой цели и который должен быть идеально устроен. От людей, которые следуют этим путем, требуется беззаветная верность цели (при той безысходности, которая начинает преследовать их, поскольку сама истина бьется в путах обмана) и вдохновенно-возвышенный строй души. Общность лиц, верных истине-цели, преданных пути к ней и неизменно пребывающих во вдохновенно-возвышенном состоянии духа, и есть подлинное утопическое общество.

    Такая утопическая динамика выступает и в гораздо более широких связях. В еще куда больших культурно-исторических масштабах внимание сместилось с цели пребывания и обладания на динамику движения, достижение цели и борьбу за обладание. Лессинг говорил, что если бы бог предложил людям истину в чистом виде, он молил бы бога оставить людям путь достижения истины. В этом исток целой фаустовской идеологии: важно стремиться, а не достигать. Стремиться — значит заблуждаться, но человек бывает оправдан именно тем, что стремился и заблуждался. Самые чудовищные деяния не весят ровным счетом ничего, потому что совершаются в стремлении (а не, скажем, в состоянии апатии): не результат важен, а процесс и в конечном счете даже не праведный путь, а «блуждания» вообще (Wandern). Это один вид связи романа с идеологией эпохи.

    А вот иное. Гегель в предисловии к «Феноменологии духа» писал так: «<…> die Sache ist nicht in ihrem Zwecke erschopft, sondern in ihrer Ausfuhrung» — «нечто не исчерпывается своей целью, но исчерпывается своим разворачиванием, и результат — это не подлинное целое, но таковое лишь вкупе с своим становлением»[7]. Разворачивание, выполнение, Ausfuhrung, и есть то самое слово, которое встретилось в заключительной фразе романа «Диа-На-Соре»: чего только нельзя было бы исполнить, свершить… Исполнение — процесс, а не цель. Это понятие одинаково относится и к тому, как развертывается всякая вещь, любое «нечто», и к тому, как мы все излагаем, воспроизводим мыслью, — все это едино. Сейчас не приходится говорить ни о философско-диалектических, ни о методологических импликациях таких гегелевских суждений, которые впрямую ни к какой романной поэтике не относятся. У Гегеля центр тяжести смещен с сущности на становление, с пребывания на развертывание, с цели на ее исполнение, достижение и т. д.: <*<…> цель сама по себе есть неживое всеобщее, подобно тому как тенденция <тяга> — это das blosse Treiben, простое блуждание, а голый результат — мертвое тело, оставившее после себя тягу*. Соблазнительно связать Treiben и Wandern, которые одинаково сочетают в себе движение и блуждание, заблуждение, движение как движение не вполне определившееся; если тяга к чему-то, к цели, то такая, которая полагается на волю волн или ветра, куда и как ее увлечет, поведет; если странствие, то такое, что путь заведомо не будет прямым — уж это во всяком случае гарантировано. На другой странице предисловия Гегель пишет так: «Бутон исчезает в распустившемся цветке, и можно было бы сказать, что первый опровергнут вторым; подобно этому плод объявляет цветок ложным бытием цветка, и истиной цветка выступает на месте цветка плод»[8]. Таково одно из гегелевских понятий истины — истина, воплощенная в самих вещах; здесь — в организме, который, пока растет, может опровергать и, так сказать, обличать самого себя во лжи. Истина вдруг становится неисти-ной, пугающим обманом на месте несомненной истины, и все это — и это движение, заместившее пребывание и цель, и эта самоопровергающа-яся истина вещей — все это как широкий философский взгляд и как глубокий философский фундамент окружает и утверждает, в частности, и то, что выступит в эту эпоху как утопия — идеализация пути, становления, идеализация, заместившая картину достигнутой и вполне благоустроенной идеальности как совершенного состояния.

    Йозеф Гёррес. эстетические и литературно-критические опыты романтического мыслителя

    Две особенности свойственны немецкой литературной жизни последних веков. Первая — ее чрезвычайная распыленность на обширной территории. Вторая связана с первой — отсутствие читательской публики, которая при всех спорах и несогласиях ощущала бы свое единство. Конечно, в Германии существовали литературные центры — и постоянные, и такие, которые возникали, а затем постепенно утрачивали свое значение. Такими центрами были в XIX в., например, Мюнхен и Берлин. Весьма показательно, однако, что они не могли собрать вокруг себя все творческие силы нации. А если посмотреть на знаменитый Веймар, город Виланда, Гердера, Шиллера и Гёте, то по стечению обстоятельств он был выдвинут самой немецкой культурой на роль подлинного художественного центра, какую и исполнял в течение нескольких десятилетий, — ни экономическое, ни политическое значение этого городка с населением в три тысячи душ, одной из многочисленных немецких столиц того времени, не отводило ему, взятое само по себе, такой роли, но — только логика общекультурного развития Германии; не было почти ни одного сколько-нибудь значительного явления культуры (литературы, философии, науки), которое проходило бы мимо этого центра. Город стал настоящим центром культуры, и это при жизни Гёте становилось все очевиднее с каждым десятилетием. Благодаря универсальности интересов позднего Гёте создается поразительная картина почти безмерной всеохватности, однако все это протекало в тишине творческой деятельности и лишь реконструируется историей культуры, литературы. С другой стороны, Веймар реально стягивает к себе творческие силы, воздействует на них эстетически, в известной мере их организует — Виланд как издатель «Немецкого Меркурия» в 1773–1789 гг, (журнал выходил до 1810 г.), Шиллер как издатель «Ор» (1795–1797), Гёте как издатель «Пропилей» (1798–1810) и организатор художественных выставок (1797–1805), но притом со все убывающим эффектом и со все возрастающим противодействием «публики»! Ф. Ю. Бертух, издававший в Веймаре в 1786–1827 гг., под меняющимися названиями, «Журнал роскоши и мод», широко информировавший «образованную публику» о литературных и художественных новинках, был гораздо удачливее в своем коммерческом начинании, и оно шло навстречу складывавшемуся тогда заново «среднему» культурному сознанию — не летающему высоко и отступающему перед чрезмерностью требований, какие предъявили бы ему высокое искусство и философия. Даже и «классический»

    Веймар внес в немецкую культуру лишь момент центростремительно-сти, не нарушивший ее центробежности. Следствием последней были определенное ослабление культурной динамики в больших центрах (способных, по иным показателям, действительно собирать в себе культуру) и соответственная активность удаленных от центра уголков и точек, не «притянутых» к центру. Все это определяет в глубине динамику развития немецкой литературы.

    Для любого художественного создания нет ничего важнее оживленного критического процесса, в котором перебирался бы, исчерпывался или даже искажался его непосредственный смысл, между тем как в немецкой литературе весьма многие значительные создания с самого начала были сложены в архив культуры — у них была отнята непосредственность воздействия. Если последующие поколения и добираются до них, распознавая их духовную и художественную ценность, то многие, несомненно, остаются абстрактными единицами хранения в архиве науки.

    Обычная судьба немецких литературных произведений — при своем появлении на свет не подвергаться строгой проверке. А поскольку непосредственная динамика литературной среды, воспринимающей, читающей и критически оценивающей произведение, оказывает огромное воздействие на то, какой облик приобретет в качестве науки история литературы, то неудивительно, что немецкой истории литературы всегда была присуща известная «архивность». Дело тут вовсе не в гелертерском педантизме и не в отвлеченности при порой недостаточной социальной «ангажированности» ученого, а в том коренном обстоятельстве, что историк литературы и по сей день на каждом шагу имеет дело с произведениями, которые не прошли критической обработки в самой жизни — на своем месте в истории. Опыт показывает, что такая непосредственная обработка жизненно необходима для самого же произведения — без нее произведение как бы абстрактно (как человек, у которого не было детства и который сразу родился бы примерным студентом университета), ему почти всегда будет присуща некая отвлеченная «тексто-вость», и можно только строить догадки, какое воздействие произведение могло бы произвести, какой социальный заряд оно в себе несет и т, д. Опыт показывает, что историк литературы, который сверх всего может быть прекрасным читателем и замечательным критиком, никак уже не справляется с функцией критика, если вынужден исправлять эту должность вдогонку времени, опоздав на 150–200 лет: он начинает «плавать» в материале, у которого не было своей жизни в истории. Такова судьба яркого создания эпохи немецкого романтизма — «Ночных бдений Бонавентуры» (1804), произведения, в ценности которого не приходится сомневаться. Это произведение, возможно принадлежащее самому Шеллингу, получало и получает в немецком литературоведении XX в. самые противоположные оценки в зависимости от имени предполагаемого автора: в суждениях историков литературы оно оказывается то блестящим и виртуозным, то беспомощным и неловким. Замечу, что проблемы оценки и проблема ценности не только потому так остро встают в литературоведении, что эта наука не занимается безликим технологическим материалом, но главным образом потому, что сам «материал» в том виде, в каком он поступает в литературоведение (и, так сказать, в руки литературоведа), в каком он единственно доступен этой науке: есть материал заведомо оцениваемый, уже заведомо оцененный и все снова и снова оцениваемый и переоцениваемый, который уже и «в себе самом» оценивается — во взгляде своего создателя. И лишь бывают такие литературоведческие аспекты, когда (как бы временно) можно отвлекаться от этой фактической всеобщности оцениваемости-оцененности литературного явления.

    В немецком же литературоведении ценность, как живой момент произведения, весьма часто подменялась престижем и престижностью — ситуацией, когда одним произведениям заранее приписана абсолютность ценности, другим — нет. Это своего рода беда традиционного литературоведения, определенная его слабость, и проистекает она от характера литературной жизни Германии последних веков.

    Тут можно констатировать взаимосвязанные моменты:

    1) недостаточную активность чтения вследствие распыленности литературной жизни и неблагоприятной пропорции между числом литературных произведений и числом читателей;

    2) «непрооцененность» литературных произведений; им очень часто в качестве парадокса присуща «ложная первозданность», обманчивая свежесть того, к чему просто очень долго не прикасались, что не известно вдоль и поперек. «Непрооценены» и такие произведения, которые удостоены абсолютной оценки, — и отсюда понятен в немецкой культуре XX в. все снова и снова возникающий мотив борьбы с ложной «классичностью», с лицемерием престижности на месте живого постижения произведений искусства;

    3) слабость критики, вызванная тем обстоятельством, что произведения критической мысли недостаточно читают, недостаточно оценивают, и это в качестве обратного действия не может не понизить (в среднем) уровень критики — такова критика, которую лишают непосредственных общественных стимулов;

    4) археологическая отвлеченность литературной науки, которая из основополагающей ситуации успела извлечь и всю силу и всю слабость. Замечательный пример такого сильного-слабого — монументальный труд «Дух времени Гёте» Г. А. Корфа (1923–1954) — история литературы, которая сознательно опирается на профильтрованный состав общепризнанно «престижного», но, правда, проникает внутрь такого материала со всей тонкостью эстетического чувства и художественного вкуса. А при таком самоограничении материалом, многократно просеянным и провеянным (пусть скорее в теоретической мысли поколений, чем в широкой литературной жизни!), в немецком литературоведении есть немало исследований в малоизученных областях и уголках, но, насколько можно судить, всегда с внутренним ощущением своей дистанции от культурно-«престижного», т. е. стержневого и главного;

    5) не преодоленная по сей день зависимость немецкого литературоведения от стабильных, тяготеющих к нормативности представлений о развитии литературы, от «престижного» материала с его выпрямленностью (вместо процесса оценивания с его диа-лектичностью), что предопределяет всякого рода перекосы в картине литературного развития, — здесь и приверженность кругу примерно одних и тех же явлений с довольно медленно, на протяжении десятилетий, меняющейся ориентацией и с переносом центра тяжести в изучении с одних эпох на другие и возвратом назад (все это расшатывает, правда, любой схематизм, расширяет кругозор, вводит новые имена и произведения в пределы знания и уже исключает появление изысканно-величественных трудов, снимающих сливки с литературного процесса); здесь и нежелание вводить в обиход произведения даже культурно значительные, но давно выпавшие из поля'зрения и не имеющие своей «литературы вопроса»; здесь и неспособность приблизить произведения к читателю. И в этом последнем отвлеченность истории литературы как науки смыкается с узостью, немногочисленностью и пассивностью читательской публики — той, которая, непрестанно обращая произведения в источник непосредственного эстетического опыта, служила бы живым ферментом этой науки.

    Трудно представить себе все непомерное богатство немецкой литературы, одновременно не задумавшись над тем, сколь многое в ней лежит без движения, как мертвый груз, и не читается никем!

    И вот парадокс! Наша статья посвящена такому деятелю немецкого романтического движения, все творчество которого словно призвано было преодолеть зазор между литературой и публикой, между литературой и наукой, между публикой, критикой и культурной историей. И речь ведь не идет о человеке неизвестном, имя которого надо извлекать из тьмы забвения, — нет, Йозеф Гёррес прекрасно известен из истории немецкой культуры, о его «могучем языке» охотно пишут историки литературы, но произведения его никогда не относились к литературе «престижной» или хотя бы привычной и практически не читаются никем! Натурфилософ, критик и публицист, он в своей стихийной мощи и

    В — 1593

    образно-эмоциональной необузданности был столь ярким и живым отрицанием всей упорядоченности и расколотости немецкой общественно-литературной жизни, что, не в силах преодолеть на деле ее рутинный ход, сам же и пал жертвой ее негласно установившегося порядка. Общественная активность и непримиримая оппозиционность Гёрреса — одна из причин замалчивания его в немецкой литературе. О нем написано немало — в основном это статьи с более или менее частными темами (настоящая монография о Гёрресе не написана до сих пор), тем не менее Гёрреса не читает даже и большинство литературоведов-германистов, и приходится с удивлением признавать это за факт, наблюдая, как часто ошибаются в определении жанра и содержания сочинения Гёрреса, известного по названию решительно всем, — «Немецкие народные книги» (1807).

    Гёррес — что может быть дальше от неизвестности! В 1824 г. Каспар Давид Фридрих выставил в Дрездене, в Академии художеств, свою картину «Могила Гуттена»[1].

    Она изображает среди руин церкви саркофаг с задумчиво склонившейся над ним фигурой человека в старонемецком платье —· не сам ли художник? В 1823 г. исполнилось триста лет со дня смерти Ульриха фон Гуттена и десять лет с начала освободительных войн — эти прошедшие десять лет резко переменили немецкую действительность, наступил долгий и тяжкий период реакции, отнявший надежды, — картина Фридриха — скорбный памятник идее свободы. На торце саркофага художник написал имена и даты — «Ян 1813», «Арндт 1813», «Штейн 1813», «Гёррес 1821», «Д… 1821», «Ф. Шарнхорст» — это имена тех, кто противостоял реакции. Сама картина Фридриха — столь же мужественное выражение оппозиционных взглядов, за которые художник, не желавший уступить общей тяге к гармонической умиротворенности, расплачивался безвестностью и здоровьем. В глазах протестанта Фридриха католик Гёррес, бросивший вызов прусскому правительству, — подлинный борец за свободу. Таким он и был на деле — защитник свободы совести, защитник народа и личности от государственно-административного нивелирования, от бесцеремонно-бюрократического вмешательства в жизнь людей, в их души. Несколько относящихся к тем годам фактов: в 1819 г. Гёррес пишет сочинение «Германия и революция» и, чтобы избежать ареста, бежит из родного Кобленца в Страсбург, а отсюда в 1820 г. в Швейцарию. В том же году выходит в свет готовившийся долгие годы Гёрресовский пересказ «Шах-наме» Фирдоуси[2]. В 1821 г, Гёррес возвращается в Страсбург, и выходит его новое сочинение — «Европа и революция». Эта дата поставлена на скорбном монументе; по логике обстоятельств, однако, наиболее плодотворный период деятельности Гёрреса в это время завершался — он продолжался около 20 лет, оставшиеся же почти 30 лет (Гёррес умер в 1848 г.) были заняты публицистической журнальной деятельностью, не принесшей больших плодов, и созданием капитальной работы «Христианская мистика», которая мало читалась и никем не была по заслугам оценена, поскольку для такой оценки в ту эпоху еще не сложилось необходимых предпосылок. Эти последние десятилетия — пора долгого трагического заката яркой личности.

    Этот поздний период и «закрыл» от последующих поколений Гёрреса как цельное явление, как замечательного, даже блестящего писателя, творца образов и мифов, а к разобщенности немецкой литературной жизни добавилась еще и та конфессиональная стена, которая резко разделяла всю традиционную немецкую культуру. Коль скоро Гёррес был отнесен к писателям-католикам, он оказался «по ту сторону* для большей части немецких читателей и литературоведов-исследователей, а отсюда — и накапливавшаяся на протяжении XIX в. отчужденность к нему, как «чужому» автору. Этот поразительно обидный раскол, в который бюрократическая религиозность второй половины XIX в. внесла немалый вклад, к счастью, вовсе не связывает нас, и в этом случае справедливо сказать — со стороны виднее, т. е. все подлинное значение Гёр-реса-писателя и критика вырисовывается тогда, когда мы забудем об этих местных, хотя далеко не случайных и во многом фундаментальных для развития культуры разногласиях. Ведь сама же эпоха романтизма, прибавим к сказанному, дает замечательные примеры преодоления любой искусственности разграничений в поисках высокой идейной общности, и это в ту пору, когда религиозное противостояние в политической сумятице времени, казалось бы, достигло крайности. Франц Баадер, «католический» философ, выступил как толкователь великого Якоба Беме, этого, по выражению Ф. Энгельса, «предвестника будущих философов», т. е. классиков немецкого идеализма, которые и мыслимы лишь в протестантской культурной традиции. Филипп Отто Рунге и Клеменс Брентано, художник и поэт, северогерманский протестант и католик, вдруг почти одновременно пишут друг другу письма — письмо Брентано уже не застало в живых безвременно скончавшегося художника. Оба письма проникнуты самым отчетливым ощущением родственности иерогли-фически-аллегорического языка искусства, на который направлены все их усилия. И наконец, Каспар Давид Фридрих и Йозеф Гёррес, художник и публицист, — они в сущности, очень далеки друг от друга, — однако идея свободы позволила Фридриху преодолеть разделявшую их дистанцию.

    И еще один более поздний пример подобного же, пусть не столь головокружительного перелета через все различия традиции, поколения, темперамента — это образ Гёрреса, каким представился он Фридриху Геббелю, драматургу с севера Германии, образ, отмеченный терпкой сверхотчетливостью несогласия и понимания. Геббель пишет в дневнике за 1846 г.: «Тот, кто заглянул бы ему в лицо, тот наверняка побужден был бы следовать за ним и в самый густой мрак… Его лицо — поле битвы, где пали мысли; всякая идея, какая со времен Революции сотрясала своим трезубцем океан немецкого духа, оставила на этом лице свою борозду, и эти борозды остались на лице и после того, как якобинец спрятался в обличье святого. Корчму превратили в часовню, а вывеску снять забыли; кто не знает, что внутри молятся и поют псалмы, тот по нечаянности может зайти и потребовать себе вина и кости». Далее Геб-бель сравнивает Гёрреса с натурфилософом Хенриком Стеффенсом (протестантом, норвежцем) и видит общее у них «в продуктивном таланте комбинирования»: «Подобные индивиды стоят перед миром и историей как перед шахматной доской и играют, не в силах творить»[3].

    Геббель по существу во многом прав, а резкость его слов оправдана самой личностью Гёрреса и воспроизводит подмеченные всеми главные ее черты — порывистость, взрывчатость, ничем не скрашенную угловатость и как бы бесцеремонную правдивость, выражавшую само отношение к миру — прямолинейное, несмягченное, словно без всякой дистанции и соответственно без защитного слоя. И наш соотечественник отчасти пишет о том же: «Гёррес… читая или, лучше сказать, скандируя свои лекции, похож на пифию, качающуюся на своем треножнике и оживленную не духом, а каким-то чадом истины. Отличительная черта его — воображение сильное и неправильное. Большие мысли часто мелькают, но, как герои Оссиановы, в тумане, и невесть куда бредут и откуда. Он преподает всемирную историю, готовит сочинение о родоначалии европейских народов и, кажется, убежден, что понимает даже историю русскую, в чем я сомневаюсь»[4]. Это — поздний Гёррес, историософские лекции которого подверг самому строгому, хотя и благожелательному разбору Гегель[5], — умозрительность метода была налицо, а в глазах Гёрреса его метод гарантировал неведомо как полученную истину. Такой «комбинационный метод» был всегда свойствен Гёрресу, как представителю натурфилософской школы, распространившему ее приемы решительно на все области бытия, а у позднего Гёрреса это комбинирование предстает как бы в оголенном виде. Мысль — пророчествование, головокружение от «чада истины» (Титов): «…проверить, как долго может качаться из стороны в сторону человек, идя с закрытыми глазами, пока не натолкнется головой на балку»[6].

    В отличие, однако, от тех, кто знал Гёрреса лишь в поздние его годы, Фридрих Геббель наметил и эволюцию его взглядов: «корчма» (или «кабак») и «часовня», «святой» — это плебейски-грубое утрирование Гёрресовского развития, вполне оправданное и уместное, которое для Геб-беля все отразилось в физиогномическом облике позднего Гёрреса. Конечно, в этом развитии куда больше последовательности и преемственности, чем представлялось Геббелю, но в одном он точен — в молодости Гёррес и был самым настоящим «якобинцем». Теперь и нам следует обратиться к гёрресовским началам, потому что самый плодотворный период эстетической и литературно-критической деятельности Гёрреса пришелся как раз на те два десятилетия, когда его юношеский социально-радикальный пыл соединялся с разнообразным материалом научного знания и, соединяясь, переходил в зрелые формы мировоззрения — тут устанавливалось относительное равновесие эмпирии и умозрительности в гёрресовской комбинаторике, а также образа и схемы, мифа и позитивного знания в его мышлении.

    Итак, молодой Гёррес был якобинцем, но еще необходимо уточнить — немецким якобинцем. Теперь о немецких якобинцах накопилась весьма обширная литература[7], и иногда слишком щедрое пользование этим словом вызывает сомнения[8]. Между тем тип немецкого якобинца, конечно, вполне реален — это, как правило, такой человек, который безусловно разделяет идеи Французской революции, одобряет революционный террор, но обычно лишен всякой возможности принять участие в революционной практике. Разрыв между идеей и делом способствует тому, чтобы революционные импульсы накапливались в душе, — не проверенные в деле, они приобретают какую-то абсолютность (есть исключения, которые только подтверждают правило). Сугубая теоретичность немецкого якобинства, которому лишь редко предоставляется случай перейти в действие, объясняет существование его и в то время, когда французские якобинцы были уже разгромлены, — якобинская идеология продолжает тут существовать в особых формах, и именно Йозеф Гёррес представляет нам якобинца той поры, когда революция была «завершена» во Франции официальным декретом 15 декабря 1799 г. и цели ее были объявлены достигнутыми. Уроженец Кобленца на Рейне, Гёррес выступает рьяным сторонником идей революции, издает (в 1798–1799 гг.) два революционных журнала и является сторонником присоединения рейнских областей Германии к Франции: годы научили Гёрреса тому, что революционная фраза и административный порядок, введенный французскими властями, резко расходятся между собой. Однако еще свои «Афоризмы об искусстве» (1802) Гёррес датирует по французскому счету — «год X» — и, очевидно, это для него не формальность.

    В эти самые годы завершения революции и утверждения власти Наполеона Гёррес переживает на опыте гибель идеала — общественносоциальных представлений, которые, казалось бы, вот-вот были готовы воплотиться в действительность! И очень важно, что он переживает гибель идеала на опыте — в превращенной во французский департамент, а по сути оккупированной немецкой области! В Гёрресе, как мало в ком, всегда был жив практик, человек дела, политик самого радикального толка — все это отразилось в его отношении к науке, к истории (где — даже во всем том, что уже ушло в прошлое! — можно, как оказалось, наводить свой порядок), отсюда в конце концов и историософские лекции 1830 г. Видя непосредственную гибель идеала, Гёррес от идеала не отказывается, но обобщает его. Ни враги Гёрреса, ни друзья его, ни впоследствии его единомышленники из католического лагеря не забывали, и не прощали Гёрресу его якобинства — и они в сущности не ошибались в том, что якобинская жила оставалась в усложнившемся организме гёрресовской мысли. И тут дело не только в том, что Гёррес всегда был противником сложившегося порядка вещей (какими бы способами ни предлагал его изменять), и не только в тех жестах непримиримого «стояния на своем», словно перед неправым судилищем, что так ощутимо в сочинениях Гёрреса, — дело в изначально радикальной позиции, которая впоследствии либо переносится, обобщаясь, в отвлеченные сферы знания, либо заслоняется иными проблемами, либо, на худой конец, исчезает из поля зрения за мелкими вопросами и спорами или даже существенно искажается, но не позволяет усомниться в исконном демократизме Гёрреса, в том народном духе, который жил в выходце из народа, пусть бы даже выражался он столь внешне, как в резких, грубоватых манерах поведения. И сам гёрресовский романтический субъективизм, и поздняя его склонность к мистике — все это формы, в которых Гёррес скрывает свой первоначальный идеал («зашифровывает» его, если воспользоваться характерным выражением того времени), — впрочем, иной раз успешно скрывает и от самого себя! Романтическая образность (и мифотворчество) становится тогда своеобразным способом перестройки революционных идеалов молодости.

    На рубеже XVIII–XIX вв. этот совершавшийся в Гёрресе процесс обобщения своего общественного идеала протекал особенно стремительно. В «Вероисповедании» (1798) читаем: «Верую, что наш век созрел для того, чтобы сменить деспотическую форму правления на более сообразную… Верую, что век введения демократической формы еще не настал и настанет не скоро. Верую, что период безвластия во всем его объеме, т. е. эпоха, когда люди не будут иметь никакой формы правления, потому что не будут нуждаться в ней, не наступит в конечное время… Верую, что представительная система сообразна с культурой нашего времени и что долг гражданина мира всеми силами препятствовать тому, чтобы государство, принявшее такую систему, либо впадало в деспотизм, либо преждевременно возвышалось до демократической формы… Верую, что с известными изменениями конституция франков является наиболее сообразной нашему веку»[9].

    В пору «Афоризмов об искусстве» на смену исповеданию чисто политической веры приходит нечто куда более сложное[10]. Гёррес убедился в «хрупкости» чистой политики, в недостижимости собственно политического идеала — убедился на опыте, который показал ему, что даже и очень близкий и как бы достижимый идеал разрушается людьми — например, их «страстями». А коль скоро так, то ни идеал, ни, с другой стороны, сами эти «страсти» не являются чем-то сторонним человеческой истории. И все разрушительное тоже входит в эту же человеческую историю, и следовательно, если задумываться об идеале, то необходимо было бы рассчитать действие всех факторов истории — и идеальных и материальных, и объективных и субъективных и т. д. А если это так, то должна существовать и онтология идеала (как назвали бы ее мы), а тогда идеал укоренен в самом бытии, занимает в нем положенное ему место, но должна существовать и логика достижения человечеством этого идеала, и эта логика составляет содержание человеческой истории. Итак, чтобы добиться осуществления политического идеала, мало заниматься просто политикой или, скажем, только революционной, непосредственной деятельностью, но надо выработать и философию идеала и философию истории, которая оправдает и объяснит нам идеал, и нужна наука, которая раскроет перед нами весь физический и духовный мир, где собрались мы достичь идеала, и среди наук прежде всего нужна математика, которая даст нам вполне достоверное знание, даст его в руки людей, «оградит», как сказал Гёррес, «наше познание от пинков препирающихся», а тогда путь к идеалу станет путем всего человечества по заранее (научно и философски) проторенной дороге. В понятиях нашего времени Гёррес связал проблему социальной революции (достижение «идеала») с проблемой научного освоения мира. И конечно же разделяя весьма нередкую в истории иллюзию, он верил в то, что наука его времени, взятая в совокупности всех научных дисциплин, даст знание, вполне достаточное для того, чтобы точно рассчитать путь человечества к идеалу. Науки, достижения которых приведены в единство, образуют своего рода органон — органическое целое, а это органическое целое будет также и учением об органическом целом мира, бытия и его истории. Вполне естественно, что по мере своего углубления в науку Гёррес отходит от политического идеала в его непосредственности и приближается к идеалу полному, целостному и опосредованному. Идеал этот есть цель самой истории, есть сама цель истории.

    В двух своих книгах — в «Афоризмах об искусстве» и в чуть более поздних «Афоризмах об органономии» (1805) — Гёррес перерабатывает колоссальный материал современной науки. Это и физика, и химия, и физиология, и психология, а в то же время история, искусствознание, эстетика. Само название «Афоризмы об искусстве» в значительной мере условно: Гёррес не только рассуждает об искусстве, но и, говоря об искусстве, он опирается на общие принципы целостного органического знания. По замыслу Гёрреса, его афоризмы об искусстве предшествуют афоризмам «об органономии, физике, психологии и антропологии» (так в развернутом заглавии книги 1802 г.); на самом же деле все конкретное предполагает и вместе с тем иллюстрирует и подтверждает общие принципы. Обе книги скорее могли бы называться «наукой об идеале» или «философией идеала», но, поскольку предварительная разработка проблемы (за которой вот-вот должно последовать и окончательное решение всех вопросов!) затянулась, Гёррес так и не исполнил этого замысла. Органическая наука, какая представлялась Гёрресу, наука универсальная, была в духе времени натурфилософией. Но в самой немецкой натурфилософии Гёррес занял особое место, и это прямо связано с социальнополитической подоплекой его научных занятий.

    Действительно, идеал Гёрреса социальный, и как таковой он универсален. Одно из его претворений — идея вечного мира: «Великая идея вечного мира между государствами — не оказывалась ли она всякий раз, когда пытались воплотить ее в действительность, прекрасным миражом? И, однако, нельзя отречься от этого образа, нельзя оторвать от него душу; но не менее возвышенна идея вечного мира в красоте и познании, и не может ли быть так, что в этих двух сферах, где голос страстей звучит тише, идея вечного мира способна к более скорому и полному воплощению?»[11] Такой идеал требует полнейшей конкретности, а между тем именно в силу своей интенсивности, как что-то жизненно-чаемое, этот гёрресовский идеал и выносится за пределы земного бытия: Вечный мир — его ждут народы, и его ждет даже сама наука, но одновременно же вечный мир уходит в математическую бесконечность… Он близок — и бесконечно далек! Как натурфилософ, Гёррес учит — и сам учится — тому, что бытие, мир, жизнь — это противоречие, борьба; устранить противоречия — значит положить конец жизни: «Стяжение и растяжение — биение пульса природы, природа сильна и крепка, пока пульс бьется; когда же наркотический покой убьет пружинящие внутри нее силы, она умирает, и в вакууме оледеневают дыхание и пульс»; «…угасая, мир погибнет, ничтожась, тогда, когда вновь установится изначальное ужасное единство, неся с собой вечный мир — вечную смерть»[12].

    Достигнув такой двойственности, Гёррес растворил свои прежние революционные стимулы в натурфилософской проблематике: получилось, что мир и природа — это вечное и непрестанное достижение цели, досягаемой и недосягаемой сразу; социальная революция у него укоренилась в законах самого бытия — и растаяла в них же. Наступил новый — натурфилософский и романтический — этап деятельности Гёрреса, и он оказался творчески наиболее продуктивным. Но в самом натурфилософском и романтическом образе мира продолжал жить у Гёрреса революционный момент — неразрешенная проблема революции, находившая отражение и в тех колоссальных, схваченных с какой-то небывалой высоты, объятых динамикой неумолимого движения разворотах-видениях всемирной истории, по которым прокатывается волнами неудержимая мифотворческая фантазия мыслителя, — такие взволнованные обзоры всемирной истории Гёррес давал и в «Немецких народных книгах» (1807), и в «Истории мифов азиатского мира» (1810), и в позднейших курсах лекций. Эти картины истории преследовали его, и не было в то время другого такого мыслителя, который чувствовал бы в себе столь глубокую потребность жить рядом с самыми началами и концами человеческой истории и который так бы умел сводить историю в единый, всесокрушающий поток необходимости и судьбы. Периоды истории предстают как пласты буйного органического роста, где громадными массами отложилось творчество народов.

    Ф. Энгельс писал: «Застывший характер старого воззрения на природу создал почву для обобщающего и подытоживающего рассмотрения всего естествознания как единого целого: французские энциклопедисты, еще чисто механически — одно возле другого; — затем в одно и то же время Сен-Симон и немецкая натурфилософия, завершенная Гегелем»[13]. Гёрресовский натурфилософский синтез был по замыслу еще шире — органическое бытие мира, природы в его истории и со всей историей человечества как его частью; органическое бытие мира — культурная и социальная история — их взаимосвязь. Немецкий романтизм и выразил сознание того, что все традиционное знание тронулось с места, что не осталось ничего устойчивого, что, напротив, обнажились самые пределы природного и социального бытия и что человек — исследователь и творец — одновременно и сам мал в этом громадном и едином мире, где все вещи, явления, понятия, знания снялись со своих мест, но и силен и действен в нем, потому что только от него и зависит наведение порядка в этом новом хаосе мира. Человеческий, заново человечески упорядоченный мир должен еще только родиться из этого хаоса, должен еще только быть сотворен человеком. Даже те романтики, которые были настроены реставраторски и были бы не прочь вернуться к старорежимному порядку покоящихся в себе отношений, вынуждены восстанавливать утраченный «покой» бытия, действуя романтически-интеллектуа-листично и романтически-образно, создавая яркие и небывалые картины то золотого века, то средневековья (такого, какого не существовало никогда) — картины органического мира, в котором все вещи существуют на своих положенных местах и все сливается в одну гармонию. Прямая противоположность тогдашней реальности и, главное, ее культурно-историческому переживанию-истолкованию! Подобные картины — это и утопическая наука своего рода, и поэтическое творчество, и мифология — и все это вместе. Утопическая наука как такая натурфилософская крайность, которая вполне уже сознает свою поэтическую эксперименталь-ность и переходит в миф. А мифология — благодаря тому, что поэтическое творчество высвобождается из-под ограничений рационально организованной культуры и уже не подчиняется рациональным принципам, не служит им дополнением, не выступает как их изнанка, — становится рядом с наукой и вместе с нею, соединяясь и сливаясь с ней, участвует в упорядочении, в комбинировании всех элементов мира, заново приводимого в порядок.

    В рамках натурфилософии у Гёрреса была, несомненно, сильная позиция. В качестве общих принципов бытия он выделяет то, что извлечено им из опыта политической жизни своего времени, — это динами-чески-имманентный принцип исторического развития. Герресовские «стяжение и растяжение», «беспрестанное противоборство», «битва», «раскол» — все свидетельства такого дуалистического переживания истории, какое и дало в философии противопоставление материализма и идеализма. По Гёрресу, «великий раскол проходит через все начинания людей; повсюду один и тот же антагонизм между идеалистами, исходящими из центра и следующими по всем направлениям ко всем предметам знания, и реалистами, которые стремятся к центру от всех бессчетных точек опыта»[14]. «Не везде ли происходит все та же борьба абсолютного и относительного, трансцендентализма и эмпиризма, якобинства и роялизма*?[15]

    Несмотря на то, что благодаря этому Гёррес поднимается над натурфилософией умозрительно, его принципы («борьба», «раскол») продолжают выражать, скорее, некую геометрию бытия в его развитии, чем свойства самого бытия и его движения: не бытие развивается через противоположности, а противоположности действуют в бытии как в своем материале. Все это такие силы, которым естественно предстать в персонифицированном виде, — это и происходит у Гёрреса. Вот какой любопытный переходный момент научного сознания схвачен у Гёрреса: его общие принципы почти готовы стать динамическими принципами бытия, самого его движения, — готовы стать, но не становятся, и перед нами вдруг возникают Общие Принципы. Оказывается, что научно-философская геометрия бытия и персонификация, абстракция и образ, схема и миф превосходно сочетаются между собой в этом натурфилософском и романтическом сознании, которое стоит на самой грани времен: между традиционной культурой с ее устойчивыми мифологемами, эмблематическими образами, дуализмом материального и духовного, с одной стороны, научным имманентизмом и художественным реализмом — с другой. Последний изживает неподвижность образов, их замкнутость и постоянство, как наука отвергает априоризм и стремится к «материалистическому воззрению на природу, такую, «какова она есть»[16].

    Натурфилософ романтик, задержавшийся на грани исторического поворота, имеет дело с миром, меняющим свои основания, перестраивающимся; мир для него хаотичен и содержит элементы противоположных начал, даже сами умозрительность и эмпиризм возводятся у него в ранг действующих в бытии сил, превращаясь — на старый лад — в своего рода «неподвижности»,

    В одной из небольших статей 1804 г. — Гёррес варьирует тут романтический фрагмент Фр. Шлегеля — у него на нескольких страницах выступают Философия, Поэзия, Древность, Остроумие, Фантазия, Политика, Идеи, Понятия. Нет, это не те риторические персонификации, какие могли бы выступать и произносить речи в лукиановом диалоге или в средневековой драме и т. д., — это все те же силы исторического бытия, но только сделавшие шаг навстречу публике, чтобы обрасти плотью образов и из аллегорий начать превращаться в мифологические образы, отсюда — множество аллюзий и на библейскую историю, и на античную мифологию. Тут начинает, только начинает, складываться у Гёрреса мифология истории — а ведь речь идет не о чем ином, как о культурных процессах послереволюционных лет, о борьбе трансцендентализма и эмпиризма в философии и т. д. Все это отнюдь не в каком-либо выспренном стиле — это совершается стилистически-многослойно, с иронией, издевкой и иногда с нарочитыми вульгаризмами, но Гёррес, совершенно очевидно, испытывает глубочайшую жизненную потребность в том, чтобы эту самую новую эпоху культуры ввести в традицию (где действуют все те же силы бытия — из его «геометрии»), и не может это делать иначе, как в форме экспериментально-мифологической. Несколькими годами позже подобный же опыт осуществляется им как бы систематически, со всей возможной для него последовательностью, со столь же импульсивно-безотчетным нагромождением образов — это «Мифология азиатского мира», работа вовсе не отвлеченная, но связывающая весь материал Азии через скандинавский Север с культурой Европы. Над Гёрресом, его мыслью и воображением, тяготеет некая насильственность образа — все должно облекаться в образную форму и представать окончательно как миф. А между тем его фантазия «разыгрывается», лишь будучи поставлена на твердую почву научного, в сущности, знания. Соединяются именно только «геометрия бытия», застывшая перед самой гранью научного реализма, и миф. И это уникальное соединение свидетельствует, безусловно, не только об индивидуальном складе личности, но прежде всего об остро и неповторимо запечатленном этой личностью моменте культурной истории. Я бы даже сказал: тут ярко и, конечно, неповторимо-индивидуально запечатлен, зафиксирован беглый, мимолетный, переходный миг истории, на котором не останавливались другие мыслители и художники той эпохи, сразу же сворачивая либо в сторону чисто поэтической образности (подальше от метафизики, философии и науки), либо в сторону науки (столь «чуждой» образности), тяготея при этом либо к старому и традиционному, либо к новому, даже в самой поэтической образности, либо склоняясь к тому бесконечному переливу эмоциональных состояний, что открылся для искусства XIX в., либо предпочитая более устойчивые, размеренные и солидные традиционные образы.

    В Гёрресе натурфилософ неотделим от поэта, и уж тем более поэт неотделим от натурфилософа, берущего бытие в его полноте, в его истории, все время держащего в уме самые края бытия.

    В «Афоризмах об искусстве» Гёррес, пожалуй, впервые позволяет себе вдохновенные отлеты от краткости научно-философских формул, впервые осмеливается положиться на самостоятельность образной фантазии. Порой романтически-натурфилософской обработке подвергается просветительское знание о мире:

    «В хаосе анархии, неукротимые, бушуют и безумно сталкиваются варварские страсти, инстинкт разрушения и инстинкт сохранения, вырванные из своего равновесия, творят чудовищное и сокрушают гармоническое. Дикими катарактами низвергается несдержанная сила и, шумя, крутясь и падая, пожирает сама себя, и все вещество, по которому несется неудержимый поток, обращает она в безвидную пену, радужно переливающуюся под лучами Солнца.

    Бессчетные творения выходят из этой схватки, и всякое сложено из развалин погибшего; так вулкан громоздит каменные глыбы застывшей лавы, а следующим извержением громит их, так разрушает страсть построенное страстью.

    Веками и тысячелетиями длится буйство возмущенных влечений, но наконец то тут, то там счастливым поворотом случая вдруг укрощаются бешеные силы, и дух начинает вступать в свои права.

    Среди племен восстают властители…»[17]

    В этом конспекте «естественной истории» новое — не столько в интенсивности тона, силящегося прямо передать словом энергию тысячелетних процессов! Не столько и в том, что «инстинкт разрушения» и «инстинкт сохранения» передают гёрресовский дуализм борьбы и мира. И сами образы нарушая «экономию» изложения, все еще не несут в себе романтической новизны. Самое новое — в том, что «скрадено»: это та заведомая взаимосвязанность материи и духа, природного и человеческого в единстве бытия, которая и позволяет перейти от первозданного хаоса к жизни государств, не заметив в этом процессе никаких граней: единый материально-духовный взлет. А затем Гёррес самыми яркими чертами рисует два противоположных типа «законодателя». Один исходит из «идеи», другой — из косности бытия, один спешит реализовать идеал, попирая права людей и неволя их во имя свободы[18], другой держится установившегося порядка вещей и противится всякому прогрессу[19].

    Как и все противоположности «Афоризмов…», эти два законодателя получают свое разрешение в третьем — в «идеальном ваятеле государства». Опора такого «треугольника» власти, какой описывает Гёррес, — естественная наука, политика, поэтический образ. И поэтический образ, пока почти незаметно, начинает пускать свои корни в мир природы; если Предание — это «массив гранитных гор», то это, конечно, не просто сравнение: крепость преемственной традиции по существу подобна древнему геологическому пласту или едина с ним своей сущностью.

    В упомянутой выше безымянной статье 1804 г. Гёррес весьма вольно контаминирует свои темы с мотивами сказок и мифов, — разумеется, не механически, а силой своего воображения строя образ, такой, который обычно пробуждает лишь обрывки наглядных представлений: суть гёр-ресовских образов, как правило, в скольжении, в их безостановочности, соответствующей тому потоку, в котором находится все бытие. Чуть более устойчив следующий образ: «Философия, деятельная, величественная, царственная дева, пока жила она между греками, головой возносясь над звездами небесными и лишь сандалиями касаясь праха земного, стала потом, когда оставил ее дух божий, старухой, одержимой недугами, сморщилась, усохла, несла ребячью чушь, ходила согнувшись, опершись на клюку, опустив голову долу, и без конца водила клюкою по песку, словно отыскивая в дерьме нечто такое, чем владела с юных лет и о чем еще осталось у нее смутное воспоминание*[20]. Если подумать, о чем тут идет речь, — не более не менее как обо всей истории философии от Греции до нового времени, — то можно лишь подивиться обильному разрастанию всевозможных конкретных черточек и черт образа, не сводимого ни к аллегории, ни к эмблеме, и резко диспропорционального с сугубо традиционным и нимало не пересмотренным представлением о средневековой философии. Внимание писателя явно переключалось на иное, и если прочитать всю его статью, то можно убедиться в том, что ее «сюжет*, сказочный и мифологический, лишь с трудом и условно проецируется назад — на историю философии рубежа XVIII–XIX вв., о чем намеревался говорить Гёррес. Едва ли ошибусь, если скажу, что в навязчивости гёрресовского образа есть общее с гоголевским способом создания образа: образ, начинаясь по конкретному поводу, влечет за собой цепочку конкретных деталей[21], — только что Гоголь довершает начатое и строит большую композицию образов, тогда как Гёррес нарочито «непластичен» и его образы поражают своей космической обширностью и той необъятностью хаоса, из которой писатель словно извлекает лишь отдельные мелькающие черточки.

    Жан-Поль, относившийся к Гёрресу весьма благожелательно, но критично, по-своему определил характер его дарования: «…от изобилия разных сил и способностей у этого духа почти повсюду, со всех сторон, выросли крылья, что затрудняет управление ими»[22]. О «тяжеловесном богатстве фантазии» Гёрреса, «золото которой все еще бродит в неистовых жилах», писал Жан-Поль Мархейнеке 10 мая 1808 г.[23] Наиболее же пространно он высказался в письме самому Гёрресу от 25 мая 1805 г.: «Пустые просторы нынешней эстетики губят и поэтов, и философов вместе с ними… Ваш богатый ум люди не будут понимать правильно, пока он не будет чрезмерно самоволен в выборе тел, в какие вочеловечивает-ся. Сюда я прежде всего отношу однообразие ямбических, а также трохеических кадансов — затем взятие штурмом образов, при котором целые картины обращаются в краски для картин еще больших. Для чего запираете вы в ледяной пещере трансцендентности свои крылья, столь романтически-переливчатые? Почему не даете поэтическому сердцу воли, не выпускаете его на простор? Я хочу сказать — почему не предоставляете вы каждой величине ее особого места, вместо того чтобы воздвигать здание философской теории на горе Муз, строя его из этой горной породы?»[24] В своей «Приготовительной школе эстетики», § 51, Жан-Поль разбирает на примере из Лессинга непоследовательность образа, отсутствие в нем единого основания, единого пластического предмета, какой делал бы и самый фантастический образ представимым, зримым, пластическим[25], — но все это можно было бы доказательнее представить на примерах из Гёрреса. Надо только учесть, что «последовательность* образа и не входила в намерения Гёрреса и его лишенные пластического постоянства и «изваянности» образы служат воплощением самой идеи роста-метаморфозы: сам образ — образец органического роста (как из семени вырастает стебель, потом листья, цветы, плоды — все непохоже одно на другое), либо, что так нередко у Гёрреса, сжимается до молниеносности громадных исторических эпох, за которыми стоит созерцание первобытного хаоса и пустоты.

    Незамедлительно отвечая Жан-Полю в сочинении «Экспозиция физиологии», Гёррес и сам имел случай разобраться в характере своей образности. «Я думал обо всем этом и считаю — то, что связало небо, не должен разделять человек, если природа дерева такова, что на нем одновременно растут и цветы и плоды, зачем же тревожить его, чтобы оно сбросило либо то, либо это и все делало в свой черед, по отдельности?.. Когда поэтические обороты просто прикрывают бедность идей и поэтическая мишура призвана подкрепить пустопорожнее разглагольствование, а нищета внутреннего прячется за высокопарной декламацией, хорошо — здесь и искусство, и наука одинаково подвергаются порче, и потому, если ты так уж вспыльчив, здесь уместно ударить огнем и мечом, но если поток устремляется из самых недр человеческой природы, как ручей бежит из недр горы, так что отнюдь не жалкие насосы гонят воду наверх, если светлые игры фантазии не наносят ущерба серьезности духовных сил и исследование не утрачивает глубины от того, что душа принимает в нем участие, то науке не следует предъявлять дальнейших претензий и поэзия так же помирится с философией, как мирятся шутка и пафос в драме Шекспира или каприз и сентиментальность в романтической драме…* И далее Гёррес признавался: «Мои образы — я их не ищу нарочно, и не пригоняю, к себе силой, и не украшаюсь ими наподобие румян; они приходят ко мне по доброй воле, не знаю, почему бы мне следовало гнать их прочь»[26].

    Гёррес был только прав, не отступаясь от написанного ему на роду. Благодаря этому он сохранил для нас, как документ эпохи, необыкновенный феномен романтической мысли, которая, загораясь от натурфилософской всеобъемлющей темы, строит свой образ и миф, но строит их лишь как «облачение» научной темы своего времени. Тут Гёррес, конечно, во всем противоположен писателю-реалисту XIX в., который исходит из конкретной и непосредственной действительности и умеет передать в слове ее плоть, сплошной континуум реального, обжитого пространства. Образная мысль писателя, создающего такую действительность, наделяется, как можно было бы сказать, вольностью, свободой многообразия. Напротив того, гёрресовские образы располагаются как бы в пустоте хаоса, в котором — стремительно, на наших глазах — творится мир, и разворачиваются однолинейно, по канве своего сюжета и в согласии с риторическим принципом традиционной словесности. В хаотически перестраивающемся мире романтической натурфилософии образы-мифы Гёрреса сами по себе уподобляются сорвавшимся со своих мест аллегориям, достигающим самых краев развернувшегося во всей своей широте мироздания.

    Можно, видимо, говорить о трех слоях образной мысли Гёрреса:

    1. Натурфилософская (и историческая) тема.

    2. Канва мифологического (сказочного) сюжета.

    3. Риторическое «разукрашивание» изложения.

    Важно только помнить, что эти «слои» совершенно неразрывны: так, Гёррес никогда не «шифрует» содержание в отдельных романтических аллегорически-иероглифических образах, как Новалис, но его тема в ее общих контурах, тема научная (в натурфилософском духе того времени), всегда прозрачна. Гёррес не бывает здесь поэтически волен и произволен, ход его мысли задается темой, и скорее можно сказать, что он любую тему способен свести к своему основному мифу о творении мира. Трудно было бы подсчитать, сколько раз он в различных вариациях рассказывает этот свой романтический миф. Обычно (и не уместно ли?) он рассказывает его в вводных частях своих работ — «Вера и знание» (1805), в трех больших рецензиях — графического цикла «Времена дня» Ф. О. Рунге (1808), «Волшебного рога мальчика» Арнима и Брентано (1809), сочинений Жан-Поля (1811). И что самое знаменательное, поздний Гёррес, утративший прежний порыв, в одной из своих последних статей (1848) вспоминая о своем издании журнала «Рейнский Меркурий* (1814–1816), вновь сбивается на новый вдохновенный вариант своего космического мифа, где, в частности, говорит о природе, как о «том сфинксе, что скрывается за звездами» и «в безмолвной тишине бесконечности» «испускает волны красноречия» — это «красноречие молчания»[27].

    Сведение гёрресовской мифологии к одному основному мифу — оно как бы и предусмотрено самим писателем, и осознано им: «„.если дух поистине творчески и вдохновенно слагает форму, то в его сознании вы можете читать всемирную историю»; «если он слагает для вас Времена, — пишет дальше Гёррес о цикле Рунге, — то в его образе, словно в волшебном зеркальце, стоит только заглянуть поближе или поглубже, вы можете увидеть и то, как все существующее восходит на утренней заре, и то, как по прошествии дня все погружается во тьму, вы можете видеть переменчивый хоровод времен года, а можете видеть и то, как совершает свой круг, проходя ступеньками возрастов, ваша собственная жизнь… наконец, вы узрите и жизнь самого искусства и возрасты духа, откровение которого — ив искусстве, и во всем остальном»[28].

    Гёррес приводит в связь то, что было, разумеется, сопряжено и для романтической, и не только для романтической художественной мысли в делом, — время дня, времена года, возрасты человеческой жизни, возрасты мира, возрасты творящего духа. Таким путем картина времени дня через эти аналогические параллели прямо приводит к мифу о создании и органическом росте мира, и Гёррес переходит в своей рецензии к его изложению на основании графических листов художника, которые трактует свободно — как правдивые знаки того, что извечно совершается в самом мире: рождение — рост — смерть.

    Есть в этой рецензии и иное положение, вновь подводящее к тому же мифу, — это взгляд на тайну, которая скрывается — не в природе даже, но за природой. Природный мир может быть рассмотрен благодаря этому как разворачивание тайны или, вернее, как беспрестанно продолжающееся ее отгадывание: «Заповедная чудная тайна покоится в сокровеннейшей глубине мира… Всякая земная природа, всякое растение, всякое животное — это разгадка, отвоеванная природой у тайны, и каждая разгадка совершенна, всякая удалась на славу…»

    Есть и еще один путь к этой тайне — это искусство: «Так и искусство подобной же мистерией поднимается над миром чуда, с любопытством прислушивается к нему чувство — как хотелось бы ему разузнать, что такое невиданное скрывает в себе чрево, — а искусство открыто и щедро предоставляет себя любопытным взорам, и чувство торопливо озирается вокруг, все хочется ему и поверить, и узнать, и углядеть, все исследовать, но предел знания все ускользает, приходится спешить дальше, дальше, наконец, и земля заходит за горизонт, и чувство одно парит в безграничных просторах — небо и над головой и под ногами, небо, небо без конца и края, докуда простирается взор, рассеяны звезды, и если бросить взгляд в головокружительную глубь, там, словно семена посеяны, горят яркие звезды и множество голосов зовут: “Приди и исследуй нас![29].

    Этот текст позволяет понять и то основное, чем отмечено обращение Гёрреса к натурфилософии, и насыщение ее романтическими мотивами и тенденциями: действительно, почему уже в начале века создаются «Афоризмы об искусстве» и почему они предшествуют «Афоризмам

    об органономии»? Видимо, в самом общем плане потому, что искусство оказывается вполне самостоятельным и верным путем к постижению истины, что оно «открыто и щедро* предоставляет себя взгляду, анализу, заключает в себе «открытую тайну* (если воспользоваться гётевским выражением несколько иного значения), а потому допускает и более непосредственное постижение «загадки* мира. Помимо этого, в «Афоризмах об искусстве* искусство служит Гёрресу своеобразным мостом между традиционным алхимически-герметическим знанием, сливающимся в его мировоззрении с политическими исканиями и политической теорией[30], и всем комплексом универсальной натурфилософской науки, вбирающей в себя импульсы традиционного знания (с его динамизмом, столь существенным для новой науки). Наконец, искусство все более проникает в мировоззренческий горизонт Гёрреса как соединительное звено образности, фантазии и мифотворчества.

    В этом отношении огромный интерес представляют небольшие критические статьи, которые Гёррес опубликовал в 1804–1805 гг. в мюнхенском журнале «Аврора», издававшемся директором Мюнхенской библиотеки и видным баварским политиком К. фон Аретином. Статьи эти впервые собрал Ф. Шульц[31]; они вновь опубликованы Г. Мюллером в Собрании сочинений Гёрреса (т. 3, 1926) и в своем большинстве в изданиях В. Шелльберга и В. Фрювальда. Статьи эти, продолжая отчасти по духу и темам проблематику первого (так называемого иенского) поколения романтиков, отличаются от рецензий Фр. и А. В. Шлегелей прежде всего универсальностью своего литературно-критического, историко-культурного и натурфилософского содержания. Далее, что еще важнее, они совершенно преодолевают шлегелевский филологизм, крепко привязавший их к риторической, «ученой» культуре прошлого. Хотя жанр статей из «Авроры» — им автор дал общее название «Сполохов» — едва ли мыслим без раннеромантических «фрагментов», Гёрресу удалось совершенно исключить субъективную полемичность и самолюбование, присущие такому жанру. Он создает, собственно, новый и едва ли повторенный жанр — вполне личного и доверительного высказывания; это эссе в миниатюре, весьма новые и свежие по своему звучанию. Такой жанр и не повторился больше в творчестве Гёрреса, и, по всей видимости, он тоже отразил преходящий момент его эволюции — момент определенного равновесия в гёрресовских занятиях наукой, искусством, мифом. В отличие от цикла «Сполохов» названные выше рецензии 1808–1811 гг. — весьма развернутые сочинения, ничуть не похожие на обычные рецензии, — это, без всякого преувеличения, рецензии-поэмы, в которых разбираемое произведение (или произведения) не только всесторонне рассмотрено, но и представлено как целый художественный мир — и более того, воссоздано как целый художественный мир, а сверх того «размещено» в том громадном натурфилософском мироздании, о котором Гёррес рассказывает свой миф: от произведения, о каком говорит Гёррес, будь то графический цикл Рунге, сборник Арнима-Брентано или все творчество Жан-Поля, протягиваются нити изначальности, сопрягающие их с первоистоками мирового бытия. Гёрресовский миф соединяет поэтический мир творчества и само бытие.

    В рецензиях-эссе «Сполохов» можно наблюдать подходы к такому методу — без позднейшей всеохватности и колоссальности формы. Так, Гёррес дает замечательно-лаконичные и четкие отзывы о произведениях Гёте, Шиллера, Жан-Поля, Гёльдерлина, Клейста, Клингера и других писателей. При этом критический разбор произведений искусства весьма необычен: они являются для Гёрреса как бы элементами всеобъемлющего бытия, т. е. как бы заведомо самой же жизнью, и должны судиться по законам жизни. Они и сопоставимы с миром, и сравнимы с жизнью, и Гёрресу не приходится совершать здесь «наивную» (а может быть, и не наивную) операцию проецирования художественного содержания назад, в «жизнь», равно как не приходится и разбирать здесь, при краткости формы, композицию или стиль произведений. Гёррес дает как бы итоговые, заключительные характеристики произведений и их героев — характеристики, которые предполагают целостное переживание, восприятие произведений. Вместе с тем такие характеристики построены на самом точном и внимательном прочтении текста, хотя автор и не может вдаваться в детали в таком жанре. А если литературно-теоретическое понятие «художественный мир писателя» рассматривается в наши дни как новое, то оно по существу, безусловно, не чуждо Гёрресу, который и занимается не чем иным, как художественным миром писателя. Прекрасно чувствуя специфику творчества каждого автора, Гёррес, обращаясь к Жан-Полю, замечает то, что литературоведение констатировало в XX в.

    В. Г. Адмони писал: «Утрируя, можно было бы сказать, что жан-полев-ские романы больше связаны между собой, чем внутри себя»[32], — и Гёррес в своей рецензии разрушает границы между произведениями, и герои разных романов оказываются у него в единой поэтической и жизненной реальности творчества Жан-Поля {эссе «Сполохов» — это зародыш будущей колоссальной рецензии 1811 г.). Совсем иначе подходит Гёррес к творчеству Гёте, и хотя здесь главные герои тоже выстраиваются как типы и характеры в ряд для сопоставления, но границы произведений не нарушены — это все разные миры, и их даже можно расположить в соответствии со смыслом нарождающегося гёрресовско-го мифа: «Страдания юного Вертера* — Весна, «Торквато Тассо» — начало летнего зноя, «Герман и Доротея» — Лето идет на убыль, с «Побочной дочери» начинается Осень.

    «Годы учения Вильгельма Мейстера» — этот роман Гёте знаменует у Гёрреса хмурый день лета, когда осень совсем близка: «Случаются ведь и дождливые дни, толстый слой облаков покрывает все небо, холодно, зябко, дует пронизывающий мокрый ветер, и лишь иногда разрывается сплошной покров туч, и тогда кажется, будто Солнце пьет воду, и бродят тут люди, бесшумно, бессловесно, словно кто-то давит их к земле…» Персонажи романа в восприятии Гёрреса (отзывы Новалиса о романе, тенденциозно подобранные Тиком в посмертном Собрании сочинений, повлияли тут на Гёрреса) — это глубокая и безнадежная житейская проза. Весь роман ведет на поэтический север — на север Поэзии: «…я бы и сам замерз, подобно Миньон, если бы только не удерживало меня искусство воплощения идеи и если бы не чтил я ту универсальность, что под воздействием высшего импульса предается даже и ваянию всего отвратительного»[33].

    Отзыв несправедливый! Но при этом — вот что важно — он основан не на произвольном вкусовом суждении, а на натурфилософской аналогии, которая хотя, с одной стороны, и дает известный простор для оценок, но, с другой, тяготеет к гёрресовскому основному мифу и вместе с тем к строгой, строжайшей закономерности природных состояний. Иными словами: в отзыве — не «погодная» ассоциация как основа для сравнения, — со всей ее случайностью, а основой служит бытийное состояние мира, одно из немногих, так сказать, капитальных. Вот почему нет в таком отзыве ничего, что бы напоминало импрессионистические критические суждения эпохи «модерна», с их изобилием тонких ассоциаций, при этом вполне произвольных! Так что, решительно не соглашаясь с оценкой романа Гёте, никак нельзя счесть ее искусственной, нарочитой, придуманной. Очень тонко и конкретно судит Гёррес о драмах Шиллера и Клейста, о переводах А. Б. Шлегеля. Об одной канцоне Данте Гёррес пишет так: «…творение, в котором застыл эфир небесный, полдневный зной тягуче напитал собою душу неисповедимо глубокую, сладостная истома разлита в ней, печальные, скорбные облака бродят по краю горизонта, яркой молнией ударяет в душу боль, и низко, словно тяжелая свинцовая туча, нависает над ней боль величайшая — лик почившей возлюбленной, и теплым летним дождем сыплются с неба капли воды и освежают онемевшее, замершее сердце, и когда ударяют о землю, легче дышать, и небо вновь проясняется, светлая лазурь поэзии простерлась над душою, и в солнечных лучах красуется прекрасная пламенная лилия, что, словно буревестник, невредимой вышла из огненных дождей в своей душе»[34].

    Вновь бытийное состояние природы, и здесь уже более ощутимая связь с гёрресовским мифом, фрагментом которого представляется произведение Данте. Можно сказать, что тогда произведения все более будут сводиться к считанному числу «состояний* и все более будут походить друг на друга. А это будет выглядеть однообразно и узко. Но, разбирая десятки произведений в своих статьях-рецензиях, Гёррес был достаточно изобретателен, чтобы избежать такой опасности. А с другой стороны, его критический цикл 1804–1805 гг. (впрочем, вовсе не состоящий из одних рецензий) и составляет лишь короткий, притом неповторимо яркий эпизод из истории немецкой критики, литературоведения, эстетики. Не более чем эпизод! Но зато эпизод, отмеченный стремлением (я бы сказал, безудержным стремлением) связать литературу с жизнью, бытием, миром, со всем комплексом научных и философских проблем, какие только могла ставить переходная романтическая эпоха.

    Гёррес в эти годы, эволюционируя, отнюдь не уходил к абстракциям — напротив, он достиг той широты, при которой в поле его зрения оказалась и судьба народа, понятая не с националистической и псевдо-патриотической узостью, но на фоне всемирной истории, постигавшейся романтически-увлеченно. В 1807 г. выходят в свет «Немецкие народные книги* — произведение Гёрреса, которое значительно чаще упоминают, чем читают; именно поэтому оно заслуживает особого, подробного разбора.


    Примечания:



    [1]

    Робинсон А. Н. Жизнеописание Аввакума и Епифания. М., 1963. С. 174.



    [2]

    Херасков М. М. Избранные произведения. Л., 1961. С. 212.



    [1]

    Бородай Т. Ю. Семантика слова хора у Платона // Вопросы классической филологии. 1984. VIII. С. 70–71.



    [2]

    Раппопорт А Г, Межпредметное пространство // Советское искусствознание ’82. 1984. Вып. 2. С. 274–296.



    [1]

    См.: Морозов А. А. Судьбы русского классицизма. Русская литература. 1974. № 1. С. 3—27. Совершается «переименовывание» явлений: «барокко» проводится через весь XVIII век, а тому, что традиционно именовалось классицизмом, оставлена в русской литературе узкая полоска.



    [2]

    Я попытался обобщить современное широкое понимание «риторики» в главе о «Методах и стилях литературы», написанной для «Теории литературы» под ред. В. В. Кожинова.



    [4]

    Weimar K. Versuch uber Voraussetzung und Entstehung der Romantik. Tubingen, 1968.



    [6]

    Ibidem. S. 47.



    [7]

    Как это и было в истории немецкой литературы XIX века с ее бесконечными, тонущими в эпигонстве отголосками романтического.



    [8]

    Blume F. Romantik Н ln: Epochen der Musikgeschichte in Einzeldarstellungen. 3. Aufl. Kassel, 1977. S. 311.



    [10]

    Ruprecht E. Op. cit. S. 418.



    [11]

    В 20-е годы более тонкую, опосредующую крайности позицию занимал Г. Бёкинг.



    [13]

    Stetiger E. Grundbegriffe der Poetik. Dtv-Ausgabe. 2. Aufl. Munchen, 1972. S. 44.



    [16]

    Langen A. Gesammelte Studien zur neueren deutschen Sprache und Literatur, Berlin, 1977 (Clemens Brentano: Nachklange Beethovenischer Musik 1—III, Schwanenlied. Interpretationen).



    [17]

    Немецкие композиторы-романтики, способные на удивление извлекать романтическую лирику из самых неподатливых поэтических созданий, очевидно останавливаются перед Тиком (до «Прекрасной Магелоны» Брамса). Они останавливаются и перед Брентано и предпочитают поэзию, не исчерпавшую до конца, не «выработавшую» в себе своей внутренней музыки. Несколько стихотворений Новалиса положил на музыку Шуберт; мелодии этих его песен, по ело-вам В. Феттера, «sind nicht eigentlich romantisch» — не однозначно романтичны {Vetter W, Der Klassiker Schubert. Bd. II. Leipzig, 1953. S. 176).



    [18]

    Можно сказать, что Тик, избегая риторического, более риторичен, чем Брентано, который совершенно нетрадиционно работает с традиционным материалом риторической поэзии.



    [20]

    Всем памятно другое стихотворение, начинающееся с этих же слов «Ich weiss nicht»: «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten, Dass ich so traurig bin; Ein Marchen aus alten Zeiten, Das kommt mir nicht aus dem Sinn». Нетрудно видеть, внимательно вчитываясь в него, насколько изменяет оно романтической интонации правдивости, предполагая ироническую игру, даже игривость чувства, которое не довольствуется ничем, но не может отнестись серьезно даже и к самому себе. Ф. Зенгле (в упомянутой вьппе статье) относит эти свойства на счет «риторичности» поэзии, которая виртуозно пользуется даже своим внутренним расколом. По мнению Зенгле, такая поэзия относится к линии развития, ведущей от Шиллера к Брехту. Однако все здесь конкретно: поэт 20-х годов имеет дело уже со шлаками романтического движения и утилизует их, создавая в глазах и слухе романтически-наст роенных современников (см. романс Ф. Листа на эти слова — 1841 год) иллюзию романтической подлинности и поэтической искренности.



    [21]

    См.: Rosenfeld H. Das deutsche Bildgedicht. Leipzig, 1935; см. также переписку Э. Штайгера и М. Хайдеггера, опубликованную в книге Штайгера «Die Kunst der Interpretation» (1, Aufl. 1955).



    [1]

    См.: Martens W. Die Botschaft der Tugend: Die Aufklarung im Spiegel der deutschen Moralischen Wochenschriften. Stuttgart, 1968 (Studienausgabe, 1971).



    [2]

    В самом конце века немецкий романтизм возникает на берлинской издательской почве. И. Ф. Рейхардт, по своим началам не литератор, а музыкант, выросший как публицист тоже на благоприятной берлинской земле, издает в 1797 г, журнал «Лицей изящных искусств», в 179S г. — журнал «Германия», где впервые могли высказаться романтические мыслители. Журнал «Атенеум» братьев Шлегель тоже печатается в Берлине, обе книги В. Г. Ваккенродера тоже публикуются здесь. Людвиг Тик — это во всем произведение местных берлинских условий, и ему легче было как литератору-профессионалу устроиться на берлинской «фабрике романов», участвуя в создании популярной печатной продукции, чем размежеваться с нею.



    [3]

    Это резко отделяет все творчество Тика и, главное, его позднюю новеллистику от реализма середины XIX в. Реализм опирается на воспроизведение жизненных типов, а не на заданные условные комбинации характеров!



    [4]

    Разговор (как светская беседа) не приводит в волнение глубины души (да этих глубин как бы и нет — в соответствии с тем, как понимается личность), а потому остается условным и отвлеченным — как выражение мнений, где реплики и возражения возможны лишь на некотором поверхностном уровне; диалог формален, он, собственно, состоит из цепочки монологов, некрепко спаянных.



    [5]

    Теперь этот феномен бидермайеровской беседы-«болтовни» хорошо исследован: Neumaier И. Der Konversationston in der fruhen Biedermeierzeit. Munster, 1974.



    [6]

    Тика связывала дружба с К. В. Ф. Зольгером, философом, одним из самых блестящих диалектических умов своего времени. В 1800—1810-е годы оба влияют друг на друга. Зольгер в своих философских сочинениях пользуется не принятым в то время жанром диалога, крайне затруднившим современникам усвоение его философского учения. В то же время Зольгер повлиял на Тика не своим сложным диалектическим учением, очевидно не доступным Тику, но некоторыми прагматическими следствиями своей эстетики. Влияние, видимо, было двойственным: Зольгер способствовал некоторой внешней «реалистичности» тиковских новелл-диалогов (к созданию которых Тик приступил уже после безвременной смерти философа в 1819 г.) и известной «успокоенности» их тона. По Зольгеру, произведение искусства есть мощное соединение резчайших противоречий между умом и фантазией могучего ху-дожника-творца, находящегося в конечном тождестве и со сферой идеи и с бытием природы, — однако дарование Тика для подобных гигантских, по шекспировским масштабам, операций было слабо, и он ограничивается тем, что соединяет нечто близлежащее, эмпирическое. Вместе с тем зольгеровское влияние едва ли не способствовало и некоторому смысловому обеднению произведений Тика. Идея высокой гармонии как конечной цели творчества была подсказана, но вот как ее достичь?! Тик склонялся к упрощенным решениям. Замечательно, однако, уже то, что два очень далеких по образу мыслей и связанных дружбой человека работали по сути дела в одном жанре диалога, подсказанном художественными импульсами эпохи.



    [7]

    Вот, пожалуй, все, что осталось у Тика от зольгеровской иронии — понятия, глубоко переосмысленного и означающего конечный итог превращения бытия в произведение искусства. Это понятие Зольгера было рассчитано на гения, который соединит в своем творении небо и землю, а не на Тика.



    [8]

    Gottsched I. Chr. Erste Grunde der gesammten Weltweisheit. 7. Aufl. Leipzig, 1762. Bd. 1. S. 590 (§ 970).



    [9]

    Ibidem. Bd. II. S. 269 (§ 523),



    [10]

    Friesen H. Frhr. von. Ludwig Tieck. Erinnerungen eines alten Freundes. Wien, 1871. Bd. 2. S. 45.



    [11]

    Ibidem; Kopke R. Ludwig Tieck. Erinnerungen aus dem Leben des Dichters. Leipzig, 1855. Bd. 1.



    [12]

    Gnothi sauton oder Magazin zur Erfahrungsseelenkunde. Berlin, 1783–1793.



    [13]

    См.: Карамзин H. M. Письма русского путешественника. Jl., 1984. C. 45–47.



    [14]

    Friesen H. Frhr. von. Op. cit. S. 46.



    [15]

    Шекспиром Тик занимался в течение всей жизни, готовя о нем книгу, которую так и не успел довести до конца; все написанное было собрано вместе в 1920 г.: Das Buch uber Shakespeare. Handschriftliche Aufzeichnungen von Ludwig Tieck / Hrsg. von H. Ludecke. Halle, 1920. '



    [17]

    Catholy E. K. Ph. Moritz und die Ursprunge der deutschen Theaterleidenschaft. Tubingen, 1962; Hubert U. Karl Philipp Moritz und die Anfange der Romantik: Tieck, Wackenroder, Jean Paul, Friedrich und August Wilhelm Schlegel. Frankfurt a. M., 1971.



    [18]

    Zeydel E. H. Op. cit. S. 30. В дальнейшем Тик больше писал драмы для чтения, эпические драматизованные произведения, в которых отчасти оглядывался на Шекспира, отчасти имел в виду существовавший в XVIII в. жанр «драматического романа» — который внешне подрывался как драматическое произведение (с репликами, ремарками и т. д.).



    [19]

    Gundolf Ph. Ludwig Tieck // Ludwig Tieck / Hrsg. von W. Segebrecht. Dannstadt, 1976. S. 195.



    [20]

    Hayrn R. Die Romantische Schule. 3. Aufl. Berlin, 1914. S. 88. Для другого гимназического учителя, Г. К. Ф. Зейделя, Тик закончил немецкий перевод «Жизни Цицерона» К. Миддлтона. «Тик перевел вторую половину книги. Его перевод удивительно хорош и говорит о том, что уже в 1791 г. Тик прекрасно знал английский и был изобретательным переводчиком» (Zeydel Е. H. Op. cit. S. 28).



    [21]

    Наут R. Op. cit. S. 29.



    [23]

    Hemmer H. Die Anfange Ludwig Tiecks und seiner damonischschauerlichen Dichtung. Berlin, 1910. S. 362. См. также: Wessolek P. Ludwig Tieck. Der Weltumsegler seines Innern. Wiesbaden, 1984. S. 29, Очевидно, Геммер говорит на языке эстетики 1900-х годов (впрочем, хорошо известной по работам Томаса Манна и других современных ему писателей), однако его свидетельство показательно уже потому, что концы тривиальных романов традиционно относились к самым слабым их частям (тут писатель старался хоть как-то свести концы с концами), а Тик, как можно судить, писал не только самый конец («хвост») романов, но довольно обширную их заключительную часть.



    [24]

    Hemmer H. Op. cit. S. 421; см. также: Wessolek P. Op. cit. S. 29.



    [27]

    Tieck L. Schriften. Berlin, 1828. Bd. VII. S. 276.



    [28]

    Если бы какой-нибудь сочинитель описал его жизнь, рассуждает Ловелл, «он стал бы беспрестанно оплакивать мои добрые задатки и сокрушаться об испорченности моей натуры, не подозревая о том, что она — одна и та же, что я с самого начала был таким, каков теперь, и что все было рассчитано на то, чтобы я был таким» (Ibidem. S. 219).



    [29]

    Ibidem. S. 276.



    [30]

    Ibidem. S. 287.



    [31]

    В описании красоты Тик поразительно архаичен, и сладострастие французского XVIII в. должно наложиться на такую архаичность. Традиционно описывают уродство — детально, пристрастно, увлеченно, тогда как красота просто слепит: ослепительная, несказанная красота не описывается, и такой она проходит через Средние века, Возрождение, барокко. Ко временам Тика само представление о свете сильно снижается: блеск нечаянно обнажившегося колена,

    как это бывает в прозе, — это и абстрактный знак красоты и полубл агопристой-ный эротизм.



    [32]

    Трудно решить, до какой степени позволил бы искушать своего героя автор «Штернбальда». Ясно одно — в то время как Ваккенродеру соблазн рисовался как искушение совести, Тик обратил конфликт в сторону эротического. Оставаясь самим собой, он и не мог поступить иначе: все психологическое всегда было для него снятой чувственностью — не чем-то духовным, не мыслью. В разворачивании сюжета едва ли возможно видеть отступление от первоначального замысла, от идеала немецкого художника. Это могло быть только отступление от задуманного Ваккенродером, а поздний Тик, очевидно, стилизовал свой незаконченный роман в духе бесконфликтной религиозности, где патриотическое чувство просто и естественно вставало в ряд положенных добродетелей, и он забывал о волновавших его в 1790-е годы душевных конфликтах.



    [33]

    Роман Гейнзе дал немецкой литературе многообразные импульсы и в это же время притормозил развитие некоторых писателей. Такой «новатор-архаист» распахнул перед Тиком-фантазером мир буйной чувственности и его же погрузил в абстрактность. Между тем абстрактность была уже собственным берлинским наследием Тика, весьма опасным для судеб его творчества.



    [34]

    На ее основе начинают строиться разные морально-практические системы: 1) «Какой смертный отважится прочертить линию, где дйлжно кончиться реальному? Мы слишком доверяем нашему мозгу, сложенному из праха, если пытаемся своей нижней мерой измерить мир, не имеющий ни малейшего сходства с нашим, — быть может, устыдившись своих притязаний, наш дух падет на землю, когда снимут с него телесную оболочку» (Tieck L. Schriften. Berlin, 1828. Bd. VI. S. 171); 2) «Я не могу ручаться, действительно ли вещи внешнего мира таковы, какими являются они моему взору, — однако довольно того, что сам яесмъ…', отрекаюсь от истины, ибо обман мне приятнее» (Ibidem. S. 174); 3) «Вещи вне меня пусть будут какими угодно, — передо мной проходит пестрый хаос, и я, прежде чем счастливый миг пройдет, смело погружаю в него руку, выхватывая то, что мне нравится, У всех наших мыслей и представлений — один источник, опыт. В восприятиях чувственного мира заключены и правила моего рассудка и законы морального человека, какие дает он сам себе посредством разума» и т. д. (Ibidem, S. 175),



    [35]

    Tieck L. Schriften. Bd. VII. S. 228.



    [36]

    Ibidem. S. 22, 141.



    [37]

    Ibidem. S. 25,



    [38]

    Ibidem. S. 224.



    [39]

    В самой действительности существовало множество тайных союзов, организаций с самыми разными целями. Но еще больше их было в немецких романах и в немецком культурном сознании эпохи: вполне обычно представление о том, что могущественные тайные союзы и ордена оказывают опасное воздействие на все области жизни.



    [40]

    Abbott Scott. «Des Maurers Wandeln // Es gleicht dem Leben». The Freemasonic Ritual Roote in Wilhelm Meisters Wandeijahren П Deutsche Vierteljahresschrift fur Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte. 1984. Bd. 58. S. 262–288.



    [41]

    Точнее было бы переводить не «отшельник», а «монах».



    [42]

    Таким образом, проявляется обратное тому, что еще случается с нами, когда, обращаясь к творчеству писателей давних эпох, мы предполагаем в них тождественность личности и сочинения, психологическую слиянность личности и творчества, самовыражение личности.



    [43]

    Показательно, что в повести «Абдалла» и в «Истории Уильяма Ловелла» поворотным моментом в развитии сюжета служит запрет отца сыну жениться.

    на любимой девушке: в первом произведении запрет и проклятие приводят к тому, что сын предает себя силам ада; во втором произведении запрет (который сын не смеет и не хочет нарушить!) — это повод, чтобы предаться чувственным удовольствиям, от чего удерживал абстрактный долг.



    [44]

    Tieck L., die Bruder Schlegel. Briefe /Hrsg. von E. Lohner. Munchen, 1972. S. 142–143.



    [48]

    Вся эта ситуация, по-видимому, восходит к жанру пасторали, в которой издавна зашифрованы глубокие жизненные состояния человеческого духа.



    [49]

    Wackenroder W. H., Tieck L. Phantasien uber die Kunst / Hrsg. von W. Nehring. Stuttgart, 1973. S. 123.



    [51]

    В последние годы английский исследователь Р. Литтлджоне сумел навести порядок в запутанном деле о том, кто и что переводил в кругу Тика: Ваккенродер перевел изданную по-английски в 1795 г. «готическую историю» «Аббатство Нетли» Ричарда Уорнера. С немецкого (1796) роман, в свою очередь, был переведен на французский (1801). В том же 1796 г. были опубликованы романы «Демократ» Генри Джеймса Пая и «Замок Монтфорд» Б. Кросби (?), перевод которых прежде тоже иногда приписывали Ваккенродеру. См.: LittlejohnsR. Ludwig Tieck und drei «englische Moderomane»: Geschichte und Klarung einiger Mi?verstandnisse H Archiv fur das Studium der neueren Sprachen und Literaturen. 1980. Bd. 217. S. 32–38.



    [52]

    Wackenroder W. H. Werke und Briefe / Hrsg. von F. von der Leyen. Jena, 1910. Bd. 2. S, 53,



    [53]

    Friesen H. Frhr. von. Op. cit. Bd, 2. S. 138–139, 137.



    [54]

    Cm.: Wackenroder W. H. Op. cit. S, 50.



    [55]

    “ Ibidem. S. 46,47.

    * «Чувствующих* — empfindend, т, e. «сентиментальных»: главное слово эпохи, означающее самое ценное качество человеческой личности; «чувствование» как способность тон ко-душевного восприятия — залог человечности, человеческого.



    [57]

    В Предисловии к «Сердечным излияниям» — «К читателю этих строк».



    [60]

    Friesen H. Frhr. von. Op. cit. S. 144.



    [61]

    Hegel G W. P. Jenaer Realphilosophie / Hrsg. von J. Hoffmeister, Berlin, 1969. S. 264—

    «Tieck L. Schriften. Berlin, 1828. Bd. 10. S. 251.



    [62]

    Klage G Idealisieren — Poetisieren. Anmerkungen zu poetologischen Begriffen und zur Lyriktheorie des jungen Tieck // Ludwig Tieck / Hrsg. von W. Segebrecht. Darmstadt, 1979. S. 443,



    [63]

    Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. М., 1981. С. 372.



    [64]

    См.: Minder R. Un poete romantique allemand: Ludwig Tieck(1773–1853). Paris, 1936. P. 42.



    [66]

    Там же. С. 74–76.



    [67]

    Hartniann-Wulker D. Eine Schrift von J. C. Lavater uber Durers «Vier Apostel» und das Durer-Urteil des 18, Jahrhunderts // Zeitschrift des Deutschen Vereins fur Kunstwissen schaft. 1971. Bd. 25. S. 17–35; Sanford D. B. Durer’s Role in the Herzensergie?ungen //The Journal of Aesthetics and Art Criticism. 1972. Vol. 30. P. 441–448.



    [68]

    Durer und die Nachwelt / Hrsg. von H. Ludecke und S. Heiland. Berlin, 1955. Bes. S. 155 fF.



    [69]

    Schlegel F. Kritische Schlegel-Ausgabe. Paderborn, 1959. Bd. 4, S. 13. По мысли Ф. О. Рунгв (1802), «после Рафаэля и Микеланджело искусство сразу же опустилось» (Runge Ph. О. Hinterlassene Schriften. Hamburg, 1840. Bd. 2. S. 125).



    [70]

    Lehr F. H. Die Blutezeit romantischer Bildkunst: Franz Pforr der Meister des Lukasbundes, Marburg, 1924. S, 269,



    [71]

    Gundolf Ph. Op. cit. S. 210,218,216.



    [72]

    Caspar David Friedrich in Briefen und Bekenntnissen / Hrsg. von S. Hinz, Berlin,! 968, S. 92.



    [73]

    Левинсон-Лессинг В. Ф. История картинной галереи Эрмитажа (1764–1917). Л., 1985. С. 168.



    [75]

    Runge Ph. О. Hinterlassene Schriften. Hamburg, 1840. Bd. 1. S. 7,6.



    [76]

    " Ibidem. S. 36.



    [77]

    Cm.: Tieck L. Franz Stemhalds Wanderungen / Hrsg. von A. Anger. Stuttgart, 1969. S. 522.



    [78]

    Bange Ph. G. Op. cit. S. 9.



    [79]

    Ibidem, S. 12.



    [80]

    Athenaum. Berlin, 1960. Bd. 1. S. 304. См.: Шлегель Ф. Эстетика, философия, критика. М., 1983. Т. 1. С. 312.



    [81]

    Запись № 1342, которую уместно привести в более близком к оригиналу виде: «Штернбальд Р. Р. именно поэтому абсолютная П.» См.: Schlegel F. Literarische Notizen 1797–1801 / Hrsg. von H. Eichner. Frankfurt a. M.; Berlin; Wien, 1980. S. 144,



    [82]

    Tieck L. Op. cit. S. 510.



    [83]

    Ibidem. S. 523–524.



    [84]

    E. T. A. Hoffmann im personlichen und brieflichen Verkehr / Hrsg. von H. von Muller. Berlin, 1912, Bd. I. S. 213.



    [85]

    Sumowski W. Caspar David Friedrich-Studien. Wiesbaden, 1970. S. 9.



    [86]

    Cm.: Lehr F. H. Die Blutezeit romantischer Bildkunst. Marburg, 1924. S. 180. В. Зумов-ски (Sumowski W. Op. cit. S. 41) называет еще одно подражание роману Тика — роман Теодора Шварца с острова Рюген (писателя, известного из биографии Фридриха) «Эрвин фон Штейнбах, или Дух немецкого зодчества» (Гамбург, 1834).



    [87]

    Eckermann J. Р. Gesprache mit Goethe / Hrsg. von R. Otto. 2. Aufl. Berlin; Weimar, 1984. S. 421.



    [88]

    Goethe. Berliner Ausgabe. Berlin; Weimar, 1973. Bd. 19. S. 449.



    [89]

    На него прореагировал в неопубликованном при жизни тексте Й. Гёррес: враги Гёте (просветители) так запугали «гордого человека», что он «связался с ними, чтобы искоренить отшельнические, штернбальдовские бесчинства (Unfug)» и т. д. {GorresJ. Gesammelte Schriften. Koln, 1926. Bd. 3. S. 467; в тексте ошибочно или сокращенно — «себальдовские»).



    [90]

    См.: Tieck L. Franz Stembalds Wanderungen / Hisg. von A. Anger. Stuttgart, 1969. S. 505.



    [91]

    Der Briefwechsel zwischen Schiller und Goethe / Hrsg. von S. Seidel. Leipzig, 1984. Bd. 2. S. 141.



    [92]

    Goethe. Berliner Ausgabe. 1974, Bd. 20, S, 67, 70,



    [93]

    Ibidem. S. 67.



    [94]

    Бартоломеус Спрангер (1546–1611) — нидерландский художник и гравер, работавший в Риме, Вене, Праге.



    [95]

    Goethe. Berliner Ausgabe. Bd. 20. S. 92.



    [96]

    Ibidem, S. 93.



    [100]

    Ibidem. S. 568.



    [101]

    Ibidem. S. 568–569.



    [102]

    Ibidem. S. 550.



    [103]

    Goethe. Berliner Ausgabe. 1970. Bd. 17. S. 630–631.



    [104]

    См. это «Летнее путешествие»: TteckL. Schriften. Berlin, 1853. Bd,23. S. 3—156.



    [106]

    Eckermann J. P. Gesprache mit Goethe/Hrsg, von R. Otto. 2, Aufl. Berlin; Weimar, 1984. S. 93,



    [107]

    Cm.: Goethe-Jahrbuch. Weimar, 1985. Bd. 102. S. 25.



    [108]

    Eichendorff J. von. Werke. Munchen, 1970. Bd. 1. S. 509.



    [110]

    Ibidem. S. 57.



    [111]

    Carus C. G. Briefe und Aufsatze uber Landschaftsmalerei / Hrsg. von G. Heider. Leipzig; Weimar, 1982. S. 50.



    [112]

    Ibidem. S. 51–52.



    [113]

    Можно вспомнить работы Франца Марка, погибшего в первую мировую войну, который, изображая природу, животных, стремился перейти на сторону природы, мыслить и творить вместе с нею,



    [114]

    Eichendorff J, von. Werke, Munchen, 1976.. Bd. 3. S. 347,



    [115]

    Grillparzer F. Samtliche Werke / Hrsg. von P. Frank und K. Pombacher. Munchen, 1964, Bd, 3. S. 788 (N 1678).



    [116]

    Ibidem. S. 790 (N 1314).



    [1]

    См.: Vosskamp W. Utopie und Utopiekritik in Goethes Romanen «Wilhelm Meisters Lehijahre» und «Wilhelm Meisters Wandeijahre* // Utopieforschung: Interdisziplinare Studien zur neuzeitlichen Utopie / Hrsg. W, Vosskamp. Frankfurt a. M„1985. Bd. 3. S. 227,249-, Abbott S.

    Des Maurers Wandeln / Es gleicht dem Leben*: The Freemasonic Ritual Roote im «Wilhelm Meisters Wanderjahre» H Deutsche Vierteljahresschrift fur Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte. 1984. Jg. 58. S. 262–288.



    [2]

    Nadler J. Literaturgeschichte des Deutschen Volkes. Berlin, 1938. Bd. 2. S. 491; Bodi L. Tauwetter in Wien: Zur Prosa der osterreichischen Aufklarung, 1781–1795. Frankfurt a. M.,

    1977. S. 320–321.



    [3]

    Здесь и далее цитируется (с указанием тома и страницы) следующее издание: Meyern W. F. von. Dya-Na-Sore. Wien, 1841, Насколько известно, над текстом романа Мейерна до сих пор не проведена и самая элементарная филологическая работа. Это упущение тягостное.



    [4]

    См: Griep W «Abdul Erzerums neue persische Briefe*: Ein politischer Reiseroman der Spataufklarung und sein Verfasser H Osterreichische Literatur: Ihr Profil an der Wende vom 18. zum 19. Jahrhundert / Hrsg. H. Zeman. Graz, 1979. S. 825,



    [5]

    Wolfe! K. Prophetische Erinnerung: Der klassische Republikanismus in der deutschen Literatur des 18. Jahrhunderts als utopische Gesinnung // Utopieforschung. Bd. 3. S. 211–212.



    [6]

    Cm.: Voges M. Aufklarung und Geheimnis: Untersuchungen zur Vermittlung von Literatur-und Sozialgeschichte am Beispiel der Aneignung des Geheimbundsmaterials im Roman des spaten 18. Jahrhunderts. Tubingen, 1987.



    [7]

    Hegel G W. F. Phanomenologie des Geistes / Hrsg. J. Hofftneister. Berlin, 1964. S. 11.



    [8]

    Ibidem. S. 10.



    [1]

    Купленная незадолго до смерти веймарским великим герцогом Карлом-Августом, картина была извлечена в 1919 г. из подвала веймарского «Бельведера» и с той поры входит в число лучших работ художника, приобретшего в наши дни мировую известность.



    [2]

    Весьма знаменательно, что и этот пересказ, для которого Гёррес специально изучил персидский язык, стал (как и другие востоковедческие работы того времени) тогда же известен в России: см. письмо В. К. Кюхельбекера из ссылки Б. Г. Глинке от 21 декабря 1883 г. с просьбой прислать среди прочего эту книгу Гёрреса (см.: Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. JI., 1979. С. 713); та же просьба повторяется в письме А. С. Пушкину от 3 августа 1836 г.: «Книг пришли мне: Эсхила с комментариями, хороший словарь латинский: Тацита, Куран на английском, Саконталу на английском же, Ша-Наме на немецком (Гёрреса)» (Переписка А. С. Пушкина. М., 1982. Т. 2. С. 249). «Ша-Наме» Гёрреса находилась и в библиотеке В. А. Жуковского (см.: Библиотека В. А. Жуковского. Томск, 1981. С. 167). В целом же Гёррес был недостаточно воспринят и понят в России, и благоприятное для этого время было упущено: то же, чем занимался Гёррес в 1820–1840 гг., было слишком туманно и далеко от российской действительности. В. П. Титов (1807–1891), литератор и дипломат, дал в 1836 г. отзыв о Гёрресе-лекторе, любопытным образом органически вписывающийся в ряд довольно многочисленных, сочных и противоречивых отзывов немецких слушателей (см, Титов В. П. Выписка из письма русского путешественника по Европе. Опубликована в приложении к статье: Сахаров В. И. Встречи с Шеллингом (по новым материалам)… // Писатель и жизнь. М., 1978. С. 175; отзыв о Гёрресе см. также в кн.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма: Князь В. Ф. Одоевский. М., 1913. Т. 1. Ч. 1. С. 335. Статья «Дом сумасшедших и идеи об искусстве и помешательстве ума», опубликованная в журнале «Московский наблюдатель» (1835. Ч. IV. С. 5—23, 157–190) и ошибочно отнесенная к Й. Гёрресу (Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Т. 1. Ч. 2. С. 204), принадлежит сыну Гёрреса — Гвидо.



    [3]

    Hebbel F. Werke t Hrsg. von Th. Poppe. Berlin u. a., [1910]. Bd. 10. S. 22–23.



    [4]

    Титов В. П. Выписка из письма. С. 175.



    [5]

    Это одна из превосходных больших рецензий Гегеля, до сих пор не переведенная на русский язык. См.: Rec. der Schrift: Ueber die Grundlage, Gliederung und Zeitenfolge der Weltgeschichte… von J.Gorres// ln: Hegel. Werke. Berlin, 1835. Bd. 17. S. 249–279.



    [6]

    Hebbel F. Werke. S. 22.



    [7]

    См. обзор: Stepbartl. Literarischer Jakobinismusin Deutschland(1789–1806). Stuttgart, 1976.



    [8]

    См.,например: Kaiser G Uber den Umgang mit Republikanern, Jakobinern und Zitaten.// Deutsche Vierteljahrsschrift fur Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte. 1979. Sonderheft. S. 226–242.



    [9]

    Joseph Gorres. Leben fiir Freiheit und Recht. Auswahl / Hrsg. von H. Raab. Paderborn,1978, S. 101–102.



    [10]

    Cm.: Gorres J. Aphorismen uber die Kunst Koblenz, 1804, S, IX–XI.



    [11]

    Gorres J. Aphorismen uber die Kunst. S. VIII–IX,



    [12]

    Ibidem. S. III.



    [13]

    Энгельс Ф. Диалектика природы. M., 1982. C. 11.



    [14]

    Gorres J, Aphorismen uber die Kunst, S, VI.



    [15]

    Ibidem. S. IV.



    [16]

    Энгельс Ф. Диалектика природы. C. 169–170.



    [17]

    Gorres J. Aphorismen uber die Kunst, S. 88–89.



    [18]

    «Человеческая природа, какую дает ему действительность, для него косна и вяла, она тянет к земле, зато он вырывает ее из состояния покоя и лени и направляет бег ее по определенным орбитам… Желая воплотить на практике найденное в теории, он жестоко губит и давит все, что встречается у него на пути; губя людей, он, ангел смерти, парит над веком в облаке господствующей Идеи* (Gorres J. Aphorismen uber die Kunst. S, 90–93).



    [19]

    «Перед ним почтенная древность; все, поросшее плющом и мохом, покрывшееся ржавчиной, для него свято на все времена, все это уже стало собственностью природы, и ничего этого нельзя даже касаться… Все, что ни на есть нелепое и бесполезное, если только получило оно в незапамятные времена санкцию эпохи, для него почтенно, существенно… Реальные люди и человеческая натура, какую представляет в его распоряжение эпоха, — все это для него числа, которые можно складывать; в его душе не составился идеал человеческого, и после каждого шага, который делают люди вперед, он дивится достигнутому и не устает поражаться совершенству, на какое считал людей вовсе неспособными. Смертельно ненавидит он любые новшества…* (Ibidem. S. 94–95).



    [20]

    Gorres J. Ausgewahlte Werke / Hrsg. von W. Fruhwald. Freiburg, 1978. Bd. 1. S. 113.



    [21]

    C. Т. Аксаков передает эту первоначальную спонтанность образного процесса, когда рассказывает о поездке в Петербург и о ночной остановке в Торжке, где компания пожелала отведать пожарских котлет: «Предположения Гоголя были одно другого смешнее. Между прочим, он говорил с своим неподражаемым малороссийским юмором, что, верно, повар был пьян и не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы, когда готовил котлеты; а может быть, он и не пьян и очень добрый человек, а был болен недавно лихорадкой, отчего у него лезли волосы, которые и падали на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями. Мы послали для объяснения за половым, а Гоголь предупредил нас, какой ответ мы получим от полового: «Во-лосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда прийти волосам-с? Это так-с, ничего-cl Куриные перушки или пух, и проч. и проч.» (Аксаков С. Т. Собр. соч.: В 4 т. М., 1956. Т. 3. С. 167). Такие незатрудненно-спонтанные цепочки образов можно встретить, разумеется, и в произведениях Гоголя, где важнейшей задачей писателя была, однако, их критическая организация, отбор, просеивание.



    [22]

    Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. М., 1981. С. 57.



    [23]

    Jean-Paul. Briefe / Hrsg. von E. Berend. Berlin, 1961. Bd. 5. S. 215,

    Ibidem. S. 31.



    [24]

    Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. C. 202.



    [25]

    Gorres J. Ausgewahlte Werke und Briefe / Hrsg. von W. Schellberg. Kempten; Munchen, 1911. Bd. 1. S. 159–161.



    [26]

    Gorres J. Gesammelte Schriften. Koln, 1939. Bd. 16/11. S. 233.



    [27]

    Gorres J. Ausgewahlte Werke und Briefe. Bd. 1. S. 210.



    [28]

    Ibidem. S. 209.



    [29]

    Значение такого знания с полной справедливостью подчеркивалось в последнее время. См., например: Рабинович. В. Л. Алхимия как феномен средневековой культуры. М., 1979; Возникновение и развитие химии с древнейших времен до XVII века. М., 1983. Гл. V–IX (написаны В. JI. Рабиновичем); Zimmermann R. Chr. Das Weltbild des jungen Goethe. Studien zur hermetischen Tradition des deutschen 18. Jahrhunderts. Munchen, 1969–1979. Bd. 1–2; Epochen der Naturmystik: Hermetische Tradition im wissenschaftlichen Fortschritt / Hrsg. von A. Faivre und R. Chr. Zimmermann. Berlin, 1979.



    [30]

    Gorres J. Charakteristiken und Kritiken aus den Jahren 1804 und 1805. Koln, 1900–1902.



    [31]

    Адмони В. Г. Жан-Поль Рихтер // Ранний буржуазный реализм. JI.,

    1936. С. 588.



    [32]

    Gorres J. Gesammelte Schriften. Koln, 1926. Bd. 3. S. Ul—113.



    [33]

    Ibidem.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх