СЕРГАЧ (Очерк)

Приступая к рассказу об одном из оригинальных промыслов, составляющем исключительную особенность русского народа, спешим оговориться.


Промысел или способ прокормления себя посредством потехи досужих и любопытных зрителей штуками и пляскою ученых медведей не так давно был довольно распространен. Теперь, при изменившихся взглядах, при усилиях общества покровительства животным, промысел сергачей значительно упал и близок к окончательному падению. От столиц сергачей положительно отогнали: теперь не видать ученых медведей, пляшущих на окраинах, на дачах наших столиц в летнее время. Кое-как держится еще этот промысел около мелких ярмарок в глухих и отдаленных местностях, всего больше в северных лесных и южных степных губерниях. Но и на юге, в Одессе, организовалось общество покровительства животным, обеспечивается членами в разных других городах Херсонской, Подольской и Волынской губерний: оттого может быть теперь и на севере стали чаще появляться с медведями бессарабские цыгане. В то же время очень мало уже показывается и сергачей из Приволжья.


В наших северных великороссийских губерниях обычай водить медведей усвоен жителями известных местностей; большей частью водят их татары Сергачского уезда, Нижегородской губернии. И вот происхождение названия сергача, которое переходит с хозяина-поводыря и нa мохнатого плясуна; один проводник остается при своем неизменном названии козы. Имя сергач сделалось в последнее время до того общим, что будь поводатарь из Мышкина (Ярославской гyбернии), владимирец, костромич, ему непременно дается имя нижегородского городка. Часто, однако, появление плясунов повещается и еще более общим криком, говорят обыкновенно: «медведи пришли!».


Впрочем, мало-мальски знакомый с коренными, главными отличиями великороссийских наречий и говоров легко отличит сергача от мышкинца и владимирца: первый говорит своим мягким низовым нижегородским наречием, оба остальных суздальским грубоокающим. Цыгане с медведем решительно никогда не заходят на север, вероятно ограничиваясь своей благодатной Украиной. Однако не лишнее заметить и то обстоятельство, что нет правил без исключений, нет закона, безусловно неизменного: попадаются и такие, которые так себе надумали приняться за медведя, без исконного обычая предков, и потому неудивительно, если при расспросах признается поводатарь, что он не ближе, не дальше сосед ваш, только бы жил он на бору да водились в этом лесу медведи. Но это бывает очень и очень редко.


Ученые медведи носят еще название сморгонцов, наш «Сергацкий барин» переименовывался в «сморгонского студента, сморгонского бурсака», но это медвежье прозвище было распространено лишь в западной половине России, да и там теперь исчезло. Исчезновение произошло вслед за тем как прекратились, повымерли все те ученые медведи, которых воспитывал богач Радзивилл, знаменитый «Пане-Коханку» и на которых — по преданию — он ездил в Вильну и раз даже явился на сейм в Варшаве. По преданию этому (кое-как сохранившемуся на месте) Радзивиллу ловили медведей в густых первобытно-диких лесах Полесья по Припяти около Давид-Городка. Вели их 300 верст до знаменитой резиденции Радзивилла — Несвижа, в 3 верстах от которого (в фольварке Альбе) существовал разнообразный зверинец. Здесь косолапый ставленник отдыхал короткое время и затем уводим был в другое имение Радзивилла — местечко Сморгоны, лежащее на почтовом тракте из Вильны в Минск, в 30 верстах от города Ошмян и более, чем в 200 от бывшей резиденции князя Радзивилла.


Здесь в Сморгонах было особое каменное строение, медвежье училище, носившее шуточное прозвище Сморгонской Академии. Косолапые студенты здесь обучались особыми мастерами в двухэтажном здании, в котором каменный пол второго этажа накаливался громадной печью из нижнего этажа. Студенту надевали лапти (каверзни) на задние лапы, предоставляя передним становиться на горячий июль; но так как нежные медвежьи подошвы жару не выдерживали, то медведь и был принужден держаться на задних лапах на дыбах.


Достигая такой привычки или способности, медведь приучался затем к известным штукам, которые делали из него зверя ученого, но которые однако не вызывали таких остроумных приговоров, какими славятся нижегородские сергачи. Выученные медведи производили репетиции и жили потом в местечке Мире, другом радзивилловском имении, в 46 верстах от города Новогрудка (в Минской губернии) и уже только в 28 верстах от радзивиловских дворцов в Нeсвиже. В Мире ученые медведи поступали к цыганам, которые, как известно, издавна были поселены здесь и имели, по преданию, даже собственного короля, пожалованного в это звание чудаком и самодуром Паном-Коханком. Мирские цыгане водились со сморгонскими бурсаками, бывшими в саду в особом деревянном здании-зверинце, превратившемся теперь в уютный и теплый жилой дом современного владельца (гр. Витгенштейна).


Кроме экстренных случаев сеймовых поездок эксцентрического Пане-Коханку и прогулок его на медведях по собственным местностям, цыганам предоставлено было право водить медведей на посторонние потехи и для собственных заработков. Отсюда и появление с учеными медведями — сморгонскими бурсаками — и цыган вслед за нижегородскими татарами. В настоящее время (по личным нашим расспросам в тех местах) не только не существует в Сморгевах чего-либо похожего на этот промысел, но и в Мире не осталось даже следа цыган, переродившихся в коренных белорусов. Самые предания очень слабы, неточны, хотя и существуют указания на место бывших зверинцев. И только в склепе несвижского огромного костела среди других Радзивиллов сохраняется скелет и Пана-Коханка, человека огромного роста с высокой грудью, одетого в высокие кожаные ботфорты (хорошо сохранившиеся), в полуистлевший бархатный кунтуш, с вышитой на левой стороне высокой груди звездой и со тканым серебром широким шелковым поясом.

* * *

— Ну-ко, Михайло Потапыч, поворачивайся! Привстань — приподнимись, на цыпочках пройдись: поразломай-ко свои старые кости. Видишь, народ собрался подивиться да твоим заморским потникам поучиться.


Слова эти выкрикивал нараспев и тем низовым наречием, в котором слышится падение на мягкие буквы с некоторой задержкой или как бы коротеньким, едва приметным заиканьем (каким говорят по всей правой стороне Волги) низенький мужичок, в круглой изломанной шляпе с перехватом по середине, перевязанным ленточкой. Кругом поясницы его обходил широкий ремень с привязанной к нему толстой железной цепью; в правой руке у него была огромная палка-орясина, а левой держался он за середину длинной цепи.


В одну минуту, на заманчивый выкрик, сбежалась толпа со всех концов большого села Бушнева, справлявшего в этот день свой годовой праздник летней Казанской. Плотно обступила глашатая густая и разнообразная стена зрителей: тут были и подвязавшие пестрые передники под самые мышки — доморощеные орженушки, охотницы щелкать орехи, хихикать, закрываться рукавом и прятаться друг у дружки за спиной, когда какой-нибудь незнакомый любезник начнет отгибать колена и поведет медовые речи.


Толкались и ребята в рубашках, без шапок, готовые при первом удобном случае прилично встретить и проводить захожего любезника, если он не сойдется с ними зараньше. Подобрался позевать и приезжий посадский парень, вырядившийся в свою праздничную синюю сибирку, страстный любитель пощелкать в бабки, и для того всегда державший в заднем кармане несколько гнезд и свинцовую битку, за которую часто доставалось его бокам и микиткам. Подошел посмотреть и волостной писарь в халате, мастер выкуривать одним духом целую трубку самбраталического и не поперхнуться. Не было только одних стариков и солидных гостей, которые, забравшись в избы, поднимали страшный шум о какой-нибудь запущенной мельнице, да бабы-большухи, как угорелые, метались от шестка к столу и обратно, выставляя жирные пироги и поросят с кашей на потребу дорогих гостей, которые кучами валили из избы в избу от раннего полудня до позднего вечера.


Между тем на площадке раздавалось звяканье цепей, и мохнатый медведь с необычайным ревом поднялся на дыбы и покачнулся в сторону. Затем, по приказу хозяина, немилосердно дергавшего за цепь, медведь кланялся на все четыре стороны, опускаясь на передние лапы и уткнув разбитую морду в пыльную землю.


— С праздником, добрые люди, поздравляем! — приговаривал хозяин при всяком новом поклоне зверя, и наконец и сам снял свою измятую шляпу и кланялся низко.


Приподнявшись с земли в последний раз, медведь пятится назад и переступает с ноги на ногу. Толпа немного осаживает и поводатарь начинает припевать слезным голосом и семенить своими измочаленными лаптишками, подергивая плечами и уморительно повертывая бородкой. Поется песенка, возбудившая задор во всех зрителях, начинавших снова подаваться вперед:


Ну-ко, Миша, попляши.
У тя ножки хороши!
Тили, тили, тили-бом
Загорелся козий дом:
Коза выскочила,
Глаза выпучила.
Таракан дрова рубил,
В грязи ноги завязил.

Раздается мучительный, оглушительно-нескладный стук в лукошко, заменяющее барабан, и медведь с прежним ревом — ясным признаком недовольства — начинает приседать и, делая круг, загребает широкими лапами землю, с которой поднимается густая пыль. Другой проводник, молодой парень, стучавший в лукошко и до времени остававшийся простым зрителем, ставит барабан на землю и сбрасывает привязанную на спине котомку. Вытащив оттуда грязный мешок, он быстро просовывает в него голову и через минуту является в странном наряде, имеющем, как известно, название козы. Мешок этот оканчивается на верху деревянным снарядом козлиной морды, с бородой, составленной из рваных тряпиц; рога заменяют две рогатки, которые держит парень в обеих руках.


Нарядившись таким образом, он начинает дергать за веревочку, отчего обе дощечки, из которых сооружена морда, щелкают в такт уродливым прыжкам парня, который, переплетая ногами, время от времени подскакивает к медведю и щекотит его своими вилами. Этот уже готов был опять принять прежнее, естественное положение, но дубина хозяина и щекотки козы продолжают держать его на дыбах и заставляют опять и опять делать круг под веселое продолжение хозяйской песни, которая к концу перешла уже в простое взвизгиванье и складные выкрики. С трудом можно различить только следующие слова:


Ах коза, ах коза,
Лубяные глаза!
Тили, тили, тили-бом,
Загорелся козий дом.

Медведь огрызается, отмахивает козу лапой, но все-таки приседает и подымает пыль.


Между тем внимание зрителей доходит до крайних пределов: девки хохочут и толкают друг дружку под бочок, ребята уговаривают девок быть поспокойней и в то же время сильно напирают вперед, отчего место пляски делается все уже и уже и Топтыгину собственной спиной и задом приходится очищать себе место.


Песенка кончилась; козы как не бывало. Хозяин бросил плясуну свою толстую палку и тот, немного огрызнувшись, поймал в охапку и оперся на нее всею тяжестью своего неуклюжего тела.


— А как, Михайло Потапыч, бабы на барщину ходят? — выкрикнул хозяин и самодовольно улыбнулся.


Михайло Потапыч прихрамывает и, опираясь на палку, подвигается тихонько вперед; наконец оседлал ее и попятился назад, возбудив неистовый хохот, который отдался глухим эхом далеко за сельскими овинами.


— А как бабы в гости собираются, на лавку садятся, да обуваются?


Мишук садится на корточки и хватается передними лапами за задние, в простоте сердца убежденный в исполнении воли поводатаря, начавшего между тем следующие приговоры:


— А вот молодицы — красные девицы студеной водой умываются: тоже, вишь, в гости собираются.


Медведь обтирает лапами морду и по-видимому доволен собой, потому что совершение перестает реветь и только искоса поглядывает на неприятелей, тихонько напевая про себя какой-то лесной мотив. Хозяин между тем продолжает объяснять:


— А вот одна дева в глядельцо поглядела, да и обомлела: нос крючком, голова тычком, а на рябом рыле горох молотили.


Мишка приставляет к носу лапу, заменяющую на этот случай зеркало, и страшно косится глазами, во всей красоте выправляя белки.


— А как старые старухи в бане парются, на полке валяются, а веничком во-как!… во-как!.. — приговаривает хозяин, когда Мишка опрокинулся навзничь и, лежа на спине, болтал ногами и махал передними лапами. Эта минута была верхом торжества медведя; смело можно было сказать ему: «умри, медведь, лучше ничего не сделаешь!»


Ребята закатились со смеху, целой толпой присели на корточки и махали руками, болезненно охая и поминутно хватаясь за бока. Более хладнокровные и видавшие виды сделали несколько замечаний, хотя и довольно сторонних, но все-таки более или менее объяснявших дело.


— Одна, вишь, угорела, — продолжал мужик, — у ней головушка заболела! А покажи-ко, Миша, которо место?


Медведь продолжал валяться, видимо желая до конца напотешить зрителей, но хозяйская палка, имевшая глупое обыкновение падать как раз не на то место, где чешется, напомнила зверю, что нужно-де всему меру знать, а хозяйские уроки не запамятовать. Очнувшийся Мишка сел опять на корточки и приложил правую лапу сначала к правому виску, потом перенес ее к левому, но не угодил на хозяина. Этот, желая еще больше распотешить зрителей, сострил, и, дернув порывисто за цепь и ударив медведя по заду, примолвил:


— Ишь ведь, старый хрыч какой! Живот ему ломит, а он скулу подвязал! Покажи-ко ты нам, как малые ребята горох воруют, через тын перелезают.


Мишка переступает через подставленную палку, но вслед за тем, ни с того, ни с сего, издает ужасный рев и скалит уже неопасные зубы. Видно сообразил и вспомнил Мишка, что будет дальше, и крепко не понутру ему эта штука. Но знать такова хозяйская воля и боязно ей поперечить; медведь ложится на брюхо, слушаясь объяснений поводатаря:


— Где сухо — тут брюхом, а где мокро — там на коленочках.


Недаром Топтыгин неприязненным ревом встретил приказание: ему предстоит невыносимая пытка. Хозяин тащит его за цепь, от одной стены ребят до другой, противоположной, как бы забыв о том, что зверь всегда после подобной штуки утирается лапой. С величайшей неохотой поднимает он брошенную палку и, схватив ее в охапку, кричит и не возвращает. Только сильные угрозы, на время замедлившие представление, да может быть воспоминание о печальных следствиях непослушания, заставляют медведя повиноваться. Сильно швырнул он палку, которая, прокозыряв в воздухе, далеко перелетела за толпу зевак.


Наказанный за непослушание, медведь начинает сердиться еще больше и яснее: он уже мстит за обиду, подмяв под себя вечно неприязненного козу-барабанщика, когда тот, в заключение представления, схватился с ним побороться. Прижал медведь парня лапой, разорвал ему армяк, и без того худой и заплатанный, и остановился, опустив победную головушку. Только хозяйская памятка привела его в себя, громко напомнив и о плене, и о том, что пора-де оставить шутки, не место им здесь.


Осталось Мишке только пожалеть об этом и сойти со сцены, но неумолимая толпа трунит над побежденным и поджисает его схватиться снова с медведем. Однако этот последний совсем не расположен тягаться, достаточно уверенный в собственных силах. Он окончательно побеждает противника уже просто — уступкой: Мишка валится навзничь, опрокидывая на себя и козу-барабанщика.


— Прибодрись же, Михайло Потапыч, — снова затянул хозяин, после борьбы противников. — Поклонись на все четыре ветра, да благодари за почет, за гляденье; может, и на твою сиротскую долю кроха какая выпадет.


Мишка хватает с хозяйской головы шляпу и, немилосердно комкая, надевает ее на себя, к немалому удовольствию зрителей, которые однако же начинают пятиться в то время, как мохнатый артист, сняв шляпу и ухватив ее лапами, пошел, по приказу хозяина, за сбором. Вскоре посыпались туда яйца, колобки, ватрушки с творогом, гроши, репа и другая посильная отплата за потеху. Кончивши сбор, медведь опустил голову и тяжело дышал, сильно умаявшись и достаточно поломавшись.


Между тем опять начались, на время прекратившиеся, хороводы, сопровождаемые писком гармоник и песнями горластых девок. В одном углу, у забора, щелкали свайкой, в другом играли в бабки, соображаясь с тем, жохом или ничкой ляжет битка. На одном крыльце показалась толпа подгулявших гостей и затянула песню, конченную уже в соседней избе на пороге. Чванились гости, кланялись хозяева, прося хоть пригубить чарку и не погнушаться пирогом с морковью, и буйно-весело разгорался деревенский праздник, которому и веку-то только три дня, и то потому, что покосы кончились, а рожь только лишь недавно начала наливаться.


— Что, земляк: поди с Волги, аль с Оки что ли какой? — спросил старик, подходя к вожаку, пробиравшемуся в питейной.


— Маленько разве что не оттуда! — отвечал тот и поплелся дальше.


— Давно, поди, возишься с суседушкой-то? — расспрашивал старик, указав на Мишку, который, понурив голову, плелся за хозяином и искоса поглядывал на допрощика.


— Годов пять будет, коли не больше. Да не балуй, неповадной! — продолжал он, дернув за цепь медведя, который успел уже присесть на корточки и начал сосать лапу.


— От себя, что ли ходишь, али от хозяина?


— Мы от себя ходим. Нынче охотников-то и в нашей стороне куды-куды мало стало: всяк лезет в бурлачину, а зверь и гуляет себе на всем просторе.


— А, поди, уж чай попривык к свояку-то? — продолжал расспрашивать любопытный старик и шепнул что-то парнишке, который, спустив рукава рубашонки и разинув рот, пристально разглядывал мохнатого плясуна.


— Вестимо попривык, ко всему привыкнешь! — отвечал вожак, как бы нехотя и как будто крепко надоели ему людские расспросы на каждом перекрестке. Но когда парнишко принес деревянный жбан хмельной деревенской браги и старик попотчивал провожатого, сергач стал заметно словоохотливее и, утерши бороду, удовлетворял любопытству тароватого старика.


— Да вот как привык: коли когда поколеет — ссохну с тоски, если не того еще хуже. Известно, почти свой человек стал, без него хоть сгинь да пропади, — вот как привык! На-ко, Миша, пивка, попей сколько сможешь; ты ведь у меня завсегда ко хмельному охочий был; годи вот маленько, а то и сердитей чего хватим. Пей-ко, брат, коли есть что — не чванься!..


И вожак, налив пива в шляпу, поднес своему кормильцу.


— Вот видишь, старина, сам что ешь или пьешь — ему завсегда уж уделишь. И совесть тебя мучает, коли не отломишь чего, да и он-то таково жалостно смотрит, что кусок не лезет в горло — и все делишь пополам! — продолжал рассуждать поводатарь в то время, как Мишка, утершись лапой и пощелкав зубами, выказал нетерпеливое желание идти дальше.


И видел старик-распрощик, как куцый зад Топтыгина скрылся за дверью питейного, и слышал он, как взвизгнула баба, нагибавшая коромысло колодца и обернувшаяся назад как раз в ту минуту, когда мохнатый философ проходил мимо, не дальше как пальца на три от ее сарафана. Бросилась она опрометью в избу, оставив ведра подле колоды, и долго ругала на всю деревню и зверя, и провожатого.


Не уйти сергачу от любопытных расспросов и не отмолчаться ему, когда возьмет свое задорный хмель и начнет подмывать на похвальбу и задушевность.


— Маленьким, братцы, взял, вот эдаким маленьким, что еле от земли видать было, — говорил он любопытным завсегдатаям, обступившим пришельцев и всегда готовым слушать все, что ни предложит им досужество, будь это хоть в десятый, хоть даже в сотый раз.


— Было, вишь, их два брата, вестимо двояшки: ни тот, ни другой старше. А жил-то я, братцы, у нашего благочинного в батраках, отцом Иваном звали, — продолжал сергач уже таким тоном, который ясно говорил, что вы-де народ темный, а мы люди бывалые, слушайте только, да не мешайте: таких диковин наскажем, что вам и во сне не привидится. Кое-кто из слушателей подперлись локотками, другие самодовольно обтерли руки об полы своих полушубков, а краснорожий сиделец всей массой жирного тела перетянулся через стойку и вытаращил масляные глаза.


— Жена у меня померла; домишко весь ветром продуло и солому всю снесло на соседской овинник; а вон Мишутка мой еще махонькой был. Эх, думаю, худая жизнь без хозяйки! А все лучше хлебушко путем доставать, не биться о холодной шесток: вот и нанялся я к отцу-то Ивану. Ну и живу, братцы, ничего… живу путем — толком, ни он меня, ни я его не обижаем, — все идет по миру, по согласию.


Да вот стали раз как-то недобрые слухи ходить: ниоткуда взялась медведица, да и начала рвать скотину по соседству, досталось-таки на порядках и нашим сельским: которой вымя выест, которую всю изломает, а сычухинский мельник еще хуже рассказывал. Ухватил, слышь, медведь-от Базихину буренку за шиворот, да и поволок к лесу. На первых порах все, слышь, задом пятился, да знать корова-то больно ревела или сам-от добре приустал, только взвалил он ее на закорки, стал на дыбы, да и потащился к оврагу. Собрались наши сельские миром, да и порешили идти сообща против зверя: кое у кого ружьишки понабрались, у Матвея Горшка достали рогатину. Хотели было ямы вырыть, да и позавалить берестом, так старики да девки пристыдили. Начало, братцы, и меня подмывать пойти на охоту. Берет такой задор, словно в лихоманке хожу, и ружьецо было: на тридцать сажен хватало, и долото промыслил для заряду.


— Пусти, говорю, отец Иван, с ребятами на охоту! Рогатины, говорю, достали и ружей никак с пяток было.


Тот никак, и матушка тоже.


— Убьет, говорят!.. Что тебе в этом толку? Да и парнишко сиротой останется, некому и порадеть будет. Чем, говорят, на медведя-то ходить, в другом чем будешь пригоден. А там и без тебя народу много, сам говоришь, все село идет.


— Дело, думаю, толкуешь! — твои бы речи и слушать. Подумал я, братцы, подумал, да и пошел клепать косы на повить. Пришли наши ребята с охоты и медведя приволокли с собой убитого: шкура вся взбита, словно решето какое, и брюхо распорото. Медведь бы куды ни шло: за тем, стало быть, ходили, а то, вишь, с ним еще барского повара притащили: тоже побывшился (умер). А дело-то было вот как: сунулся он с ножом кухонным, что говядину режет; разогнал ребят, никого не подпущал к себе: «сам, говорит, справлюсь, один на один; только, говорит, не мешайте».


Пошел он по медвежьей тропе, да и не приходил назад: слышали ребята, как ревел благим матом, а подступиться боялись, да уж потом целым миром и подошли к оврагу-то. Видят ребята, оба лежат не шелохнутся; подмял медведь Еремку, задрал, слышь, с затылка, да и сосет мозги. Начали палить; не сдвинулся медведь, все лежит на одном месте. Подошли наши, а он уж и помер. Кабы, говорят, Еремка в сердце угораздил, да подшиб его под ноги, может и убил, говорят, и сам бы жив остался. А то как понажал тот его, да изловчился ухватить за затылок — ну и помер.


— У нас так это не так бывает, — перебил один из слушателей. Живем мы в лесах глухих, волока верст по сотне будут: едешь ты лесом — ни одной деревни, все дуб да береза — взглянуть, так шапка валится. На всем волоку и жилья-то только две, либо три избенки, и то лесники строют.


— А ты из каких мест? — спросили бушневские.


— Вятские, из Яранска-города бывали.


— Не знал ты там Гришуху Копыла, торговал хомутами, и пошел-то из нашей деревни?


— Где, братцы, знать, народу всякого есть; всех не опознаешь.


— Вестимо, где там всякого знать! — подтвердил тот же, который задал вопрос.


— Ну! — крикнули завсегдатаи, проводив это «ну!» тяжелым вздохом.


— Да вот теперь, он рассказывал, летом было, а у нас так по осеням за медведем-то ходят. Как, примерно, началась первозимица, набросало снежку, он, говорят, и пойдет искать берлоги и все старую выбирает, а то выгребают и новые, так… на пол-аршина. А уж коли пошел он к берлоге, знамо чорнотроп после себя оставит. Охотники-то уж и знают это время, замечают тропу по деревам да по кустам, а ему дают улечься. У них только бы знать, в какую сторону пошел, а уж там найдут по чутью, на нос.


— Берлогу-то найти нехитрая штука. Сам, брат, хаживал, хоть и не рассказывай, все сам поизведал, коли хошь так и тебе расскажу, — прихвастнул сергач. — Берлогу он завсегда вглубь на три четверти роет, только бы самому улечься. Как, стало быть, ляжет, так и навалит сверху хворосту всякого, лапок сосновых, валежнику, а дырочку для духу завсегда-таки оставит на верху. Вот и видишь, как завалит хворост-от снегом, из дырочки пойдет пар змейкой, — ну, знать, засел тут дедко и сосет лапу. Тут его только сам не замай, да не говори про него, не поминай его имени, чтобы не услышал он: не тронет, ни за что не тронет, да и такой-то увалень, что и не повернется. Один раз только и повертывается он во всю зиму, а то целых ползимы на одном боку лежит, да ползимы на другом.


— Слыхать-то слыхали об этом, — поддакнули слушатели. — Ну, а ловить-то как?


— Да так же, поди, как и у них. Главная причина из берлоги вытравить: поймают, вишь, зайца, да и начнут щипать, а сам-от больно этого писку не любит; а не то собак улюлюкают. Потапыч-то, вишь, осерчает, вылезет из берлоги, да и встанет на дыбы; тут его в пять, шесть рогатин и начнут донимать. Из ружей мало стреляют, плохо берет его пуля-то — тепла, вишь, шуба, пальца в три будет, коли не того больше. А ноготки? Гляньте-ко, ноготки-то!


И хозяин полюбовался двухвершковыми когтями своего воспитанника.


— Ведь вот бьешь его палкой, — думаешь, больно, так нет тебе: словно деревянной, разве в щекотное место попадешь. Только и надежа одна, что на кольцо, а то всего бы, кажись, изломал. Бывали и такие случаи, что подымут облавой — собаками, тут бы и бить его, так иной раз косой шут деру задает с перепугу да спросонья; начнет кувыркать — на доброй лошади не догонишь, а коли он сам пустился в погоню — ни за что не уйдешь! Тут уж он всю зиму не лежит, — и бродит все по соседству. Злей его тогда нет зверя на свете: хуже волка голодного. Человек тогда же попадайся ему, хоть в другой раз и не тронет, если молодой еще да не попробовал человечьего мяса.


— Мед, говорят, охотник он есть? — поджигали сергача его слушатели.


— Винцо, братцы, больше любит. Вот и теперь бы выпил, кабы было чего…


Догадались бушневские, куда наметил рассказчик, да только переступили с ноги на ногу и почесали затылки. Первый начал вятский:


— Не хорошо, говорит, братцы, обижать прохожего человека. Пойдет далеко, понесет худую славу: «Вот-де был на бушневском празднике, да знать у них свои свычаи: сами пьют, а гостей не потчуют».


Сергач после угощения сделался еще разговорчивее. Мишка сладко облизывался и, когда хозяин опять растобарывал с земляками, он свернулся на полу и крепко заснул, пустив страшный храп и сап на всю избу.


— А далеко ходишь? — спросил опять вятский. — Домой-то, чай, не скоро попадешь?


— Наше время известное: как вот начнет немного завертывать, станет эдак моросить первоснежье, — мы и потянемся на наседало. Ходим-то, вишь, босиком, так зимой уж и щекотно станет: сам-то он не привык, так и делаешь во всем по его. А не то так куды больно серчает!


И поводатарь, защурив глаза, медленно покрутил головой.


— Ни за что ты его не приневолишь на ноги встать, коли зима застанет; знает шут это время: свои-то, вишь, в берлогу залягут, да и сосут на досуге лапу; ну, а ведь на него не лапти ж надеть. Да коли правду сказать, так и сам лето понамаешься: рад-рад, как попадешь домой на печь поотогреться.


— Эх, земляк, куды ни шло! Расскажи уж заодно: как ты его залучил под свою стать? А трудновато, поди было, долго не подавался: — да ведь чего человек-от не сделает? Вон один, говорят, блох выучил пляске, слыхал я в Питере, а за морем так еще облизьяну выдумали! — поджигал сергача один из бушневеких и хитрой речью и хмельной водкой, которая до того развеселила поводатаря, что он затянул песню, подхвативши щеку, и такую заунывную, что самому сделалось жалостно. Однако благодарность за угощение и чувство довольства самим собой, а еще больше воспоминание прошлого, которое чем страшнее, тем приятнее, — заставили сергача рассказать всю подноготную, которую у него же, у трезвого, не вышибешь колом, не то что лукавым словом.


— Давно, братцы, было: и признаться не то, чтобы очень, а таки Мишутка мой еще и пушком не зашибался, а теперь, глядите-ко, и борода полезла. Да что, Мишук, нешто спать захотел, кажись, брат, рано? Ты на этого-то мохнача не гляди, зверь ведь он, как есть зверь, поел, да и потяготки взяли, — говорил отец, обращаясь к товарищу-сыну, который, сидя на лавке, поминутно закрывал громкие и широкие зевки не менее широким кулаком.


— Тоска, тятька, слушать-то все одно да одно. Который уж раз доводится? вот и вечор тоже рассказывал, а мне запрет сделал: «Ничего, говоришь, про медведя не рассказывай!» А сам, где ни спросят, всю подноготную скажешь!..


— Эх, Мишуха брат ты, Мишуха! Правду старики молвят, — продолжал отец с тяжелым вздохом и с укором качая головой, — зелен горох невкусен, молод человек не искусен, и толк-от бы в тебе, Миша, есть, да, знать, не втолкан весь! Слушай-ко вот лучше: умная речь завсегда и напредки пригодна бывает. Жил я, братцы, у нашего отца Ивана в работниках и как раз вот на ту пору, как медведя-то ребята убили…


— Помним, земляк, помним, — еще барского-то кучера больно помяли! — поддержали слушатели.


— Не то на другой, не то на третий день после охоты, не помню, братцы, — вот хоть лоб взрежьте, не помню — поехала матушка с дочкой своих проведать. Жили-то они всего с-поля-на-поле от нашего села, и церковь ихная словно на ладонке стоит — все видно, только одна река и отделяла. С нашей стороны берег и ничего бы: покат и ровень-гладень, а вот оттуда — крутояр такой, что береги только скулы да ребра придерживай, а то как раз на макушку угораздишь. Прибежали, вишь, наши: волком воют, все село перепугали; думали, уж опять не медведь ли им встренулся. Так, вишь, нет, говорят другое что. Пошел я на двор, да и смекнул сразу, чему бабы взвыли. Пришла, вишь, буланая-то кобыла, что с ними отпустил, да без телеги; одну оглоблю цельную приволокла, — другой только осколышок, а заверток так совсем не нашел, пополам порвались. Пришел я к оврагу, стоит телега вверх бардашкой и на одном колесе шина лопнула и спицы повыпрыгали. Пришел я домой да и говорю батюшке:


— Так и так, говорю, отец Иван, телега на мосту лежит, надо бы домой привезти.


— Что ж, говорит, возьми саврасого мерина, да и привези.


— Что, говорю, савраску возьми, я и на себе приволоку; не эдакую, говорю, тяжесть нашивали.


— А что, говорит, Мартын, ведь колесо-то новое надо?


— В кузницу, говорю, снести надо, обтянуть шиной; на себе, говорю, снесу и коли хошь, так сегодня.


— И оглоблю-то, говорит, новую надо. Поди, говорит, выруби!


— Ладно, говорю, отец Иван, вырублю!


Взял я, братцы, топор, да и пошел за гуменники. Тут у нас лес идет, да такой благодатный, что иное дерево с утра начнешь тяпать, а к обеду едва одолишь.


— Нешто уж больно толсты? — спросили буганевские.


— Сучков, видишь, много, да такие коренастые, насилу обрубишь: коли не прихватишь пилы, — хоть матушку-репку пой. Выломил я ему оглоблю березовую — веку не будет, и для заверток зарубку наметил, да так, ради прохлаждения, и завернул в малинник. Он тут и пойдет вплоть до реки: пытают есть ребята, а все ягод много, и такие все сладкие да крупные, что твоя морковь или репа, ел я, братцы, малину, и еще песни попеваю от радости. Слышу, сзади поурчит что-то, да пощелкает, почавкает, да опять заурчит. Забралась, думаю, корова чья, кому больше? Да нет, думаю, корове тут нечего взять, да и не пойдет она в малинник, всю исколет. Взял меня, братцы, задор посмотреть. Только б ступить, ан шмыг мне под ноги медвежатка. Взвизгнул я благим матом, да уж дома одумался: коли, думаю, не изломали, так стало быть некому, а коли медведицу убили, так, знать, это сироты ее горемычные. Может пестун остался при них? Да где, думаю, поди, того теперь и с собаками не сыщешь — далеко ухрял: ему до чужого добра дела мало.


— Вот и загорелось, братцы, ретивое, больно захотелось медвежат-то изловить. Прихватил про всякой случай и ружьишко и рогатину, — думаю, коли пестун наскочит — поборемся, постоим за себя. А там задами, чтоб свои не знали, пробрался я в малинник и смотрю из-за сосны, куда медвежатки подевались? Слышу, опять поляскает, да пощелкает, да опять: я выдвинулся немножко вперед и рогатину наладил. Долго смотрел, больно долго: выбежали пострелята и начали на спине кататься; один ухватил лапами малину и сосет ягоду.


Все, братцы, стою, да гляжу, как один другого лапой мазнет, да и отскочит и спрячется за кустом. Нет-нет, да опять подскочит и достает другого лапой, да не достал: кувырнулся через голову, а братишку опять задевает. Один подпрыгнул ко мне. Стою, братцы, не трогаюсь, а сердце вот так ходуном и ходит, а все смотрю по сторонам: думаю, выскочит пестун, коли не мать сама, — приму на рогатину. Постреленок, тем часом, развязал мне оборку у лаптя, ухватил в рот и защелкал, а сам жужжит, словно шмель или оса какая. Немного погодя, и другой подскочил и тоже лапоть дергает, а братишку нет-нет, да и мазнет лапой. Смотрел я, смотрел: сгреб их в подол, да и света в очах не взвидел. Домой прибежал, языка не доищусь; от одышки сердце ходуном ходит. Своим показать боюсь: велят выбросить, а больно жаль. Снес я их в овин, да и запер до поры до времени. Сходил опять за оглоблей, прислушался — смирно везде: нет, думаю, далеко пестун, — коли матери брюхо вспорото, хоть и брат, а видно свои животы-то подороже.


— Знать правду говорят, что пестун-то им братом доводится? — допытывал любопытный вятский.


— Да ведь вот как у них это дело-то ведется: родила мать двояшек, один медведь, а другой Матрена Ивановна. Вот и ходят они с матерью, говорят, до первого снегу; медведица-то поскорей растет, так и мать поскорей ее от себя гонит: «Ступай-де на свои харчи, а мне тебя девать некуда — не в моготу уж стало». Братишко вот дело другое; его она всегда с собой берет и в берлоге холит, а как выведет новых, то и приставит к ним: «Блюди-де, да посматривай за ними, чтоб не баловали, а коли в чем непослушны, сам расправы не делай: мне скажи!» И уж тут, что не по ней — выволочку задаст такую, что, вон рассказывал Клистрат Кривой, долго валяется на земле да ревет, что есть мочи. Поревет, поревет, да и перестанет, а все, слышь, плетется за матерью: знать в большом страхе держит, коли и колотухи не донимают.


— И злющая же эта медведица! — заметил вятский. — Коли человека, говорят, где изломает — все она. Сам не таков, толкует народ. Того как раз самого испугать можно; только, слышь, если завидел, иди смело навстречу — не тронет. Сзади зашел, только ухни, что ни есть мочи, забежит, слышь, и следа не отыщешь. Да если и начнет кувыркать он к тебе, только на землю ложись, да не дыши. Придет, говорят, понюхает, попробует лапой, а лежачего ни за что не тронет, только лежи дольше, пока совсем не уйдет, а завидел, что ты встал, да пошел, тут хоть и ложись опять — в другой раз не надуешь. А за зад не дает хвататься; и уж если собаки впились туда, пропала медвежья сила. Так ли я говорю, дядя?


— Попытал, брат, я этой медвежьей силы: был под хмельком, да и ударь раза два для смеху. Взревел Мишук и плясать перестал; как ни ломал — не хочет! Я его еще колонул, как он рявкнет, братцы, да вскинется: вот о сю пору памятка осталась.


И сергач, в удостоверение истины, показал на изрытое рубцами плечо, где еще ясно можно было разглядеть пять кругленьких ран — следы медвежьего гнева.


— Насилу, братцы, водой отлили! — закончил сергач.


Дивились слушатели и качали головами.


— Ведь вот, почтенные, толковать теперь будем: и зверь, глядишь, а сердце словно человечье! — заметил целовальник.


— Да и ухватки-то все человечьи! — поддержал его один из самых молчаливых слушателей. — И на лапах-то у него по пяти пальцев, и мычит-то он, словно говорить собирается, а сбоку попристальнее глянешь, словно видал где и человека-то такого.


— Уж и смышлен же, ребята: откуда разуму понабрался! — продолжал между тем сергач. — Вот как повозишься-то с ними и поприглядишься ко всему, и все запомнишь, коли и рассказать, — так слова не выкину. Все, бывало, в овине сижу, да с ними занимаюсь: и на задния-то лапы ставлю, и падог в руки дам, ну и побьешь в ину пору, коли не понимает. Уж пытал батюшко-священник уговоры делать:


— Чтой-то, говорит, Мартын ты, братец, тот да не тот; никак тебя теперь к дому не залучишь; уж не жениться ли собираешься? Вот овин бы, говорит, топить надо, да и снопов остатки нужно перевезти туда, а то погниют совсем.


Тут-то меня словно по лбу кто, а у самого догадки-то не хватило: сгреб я пострелят-то мохнатых, да и поволок в свою избу, что пустой стояла: жила тут нищенка, да померла в осенях. Бегом бегу я домой и крепко полы придерживаю, да как раз на самого-то тут тебе и наткнулся. Начал стыдить: земля, братцы, подо мной загорелась.


— Ты-де не малый ребенок; нанялся бы в няньки, все лучше с человеком-то возиться. Повойник бы, толкует, надел, сарафан синий, взял бы копыл и нитки сучил.


Гвоздил, братцы, до того, что горю со стыда, деться негде, а и выпустить медвежат — так в пору. Да нет, удержался, хоть и народ обступил. «Ни за что, говорю, не брошу, хоть и стыдно больно, а не кину; привык, говорю, водой не разольете!» Как приду, бывало, к ним в избу — овсянки натолочь или щей налить, что у матушки выпросишь, — идут к тебе пострелята в перевалку. Станут на задние лапы и на руки к тебе просятся, а сами друг дружку толкают; приучил, вишь, так: кому первому, так и берут завидки и того и другого.


Поприласкаешь немножко, покормишь, играть начнут с тобой. Дашь им палец — сосут, а не кусают, пока зубов-то не было. Начали вот и зубы прорезаться, так с зуду что ли, али потехи ради, все лавки изгрызли. Корыто, вишь, было, так и то никуда стало не годно: все исщепали. Гляжу-погляжу: стали мои ребята промеж собой драки заводить, да так часто, что уйму не было. Слышу, бывало, из сенец, возню да рев подымут такой, что унеси ты мое горе.


Прихожу как-то раз в осенях: лежит один косоглазенькой и еле дышит; глянул на меня, да и опять нос под себя подвернул. Поставил я овсянки, так не ест и с места не встает; братишко его такой шустрой да веселенькой, нет-нет, да и щипнет лежачего-то. Ну, думаю, подрались ребята, помирятся. Пришел я по-вечеру, лежит еще тот и на меня уж не глянул. Братишко возле сидит да нюхает, и лапой-то двинет, и на меня-то обернется. Э, думаю, худое дело! Зашла шутка не туда, где ей следно быть. Потрепал живого сорванца, да видно одно и осталось: стащил мертвого на зада, да и закопал в ямку. А уж куды, братцы, жалостно было: ино место слеза прошибла. И остался я при одном, вот при этом, а ту, медведицу-то, так и поучить не удалось.


— Возился-то я с ним до весны, — продолжал сергач, утерши слезинку, выжатую не то хмелем, не то, и в самом деле, воспоминанием об утрате одного кормильца. — Пришел я, братцы, в хозяйскую избу: сидит эдак батюшко за столом, под тяблом, и книгу толстущую с полицы снял, да читает. А тут попадья сидит на конике и считает яйца. Положил я на полати шапку, рукавицы, распоясался и начал разболокаться. Слышу, крякнул отец Иван, поглядел на меня через очки, да и стал выговаривать: «Что ты, говорит, Мартын, не поприглядишь себе местишка какого, ведь вон весна наступает? Али с медвежатами, говорит, пойдешь, да ведь поди еще не пляшут?» А сам улыбнулся, да и опять сердито смотрит. «Ищи, говорит, Мартын, места другого, а уж нам ты не нужен!»


Больно разобидел он меня этим словом, уж лучше бы инако как вымолвил. «Ну, думаю, ладно: служил я тебе без перекору; а коли медвежонок тебе не люб, прости, отец Иван, не поминай лихом!» Да на другой же день и перебрался я, братцы, к себе в избу. Кое-как перебился и лето и зиму: то лыки драл да плел лапотки, да березки молоденькие подрубал, то веники вязал, да продавал в город. Больше, впрочем, ученика-то своего обучал. Прислушался у татар приговоров, кое-что от себя понабрал на досуге, да как попросохло весной, я и поволок его в город: ходи-де, Миша, похаживай, говори да приговаривай.


С тех пор вот и мыкаемся с ним по чужим людям и везде — спасибо, обиды не видим. Разве у иного ребят перепугаешь, так велят убираться. Зимой лежишь дома. Сам-от спит, а ты свое дело справляешь: лапти что ли тачаю… По три, братцы, пары в сутки делаю! — прихвастнул сергач и, разбудив товарищей, поплелся вон на свежий воздух, сопровождаемый единодушным, тяжелым вздохом всех своих слушателей.


Вышел вятский на крылец и видит он, как поднялся сергач на гору и повернул направо к густому перелеску. Все меньше и меньше становятся путники; далеко бредут они по оголенному пару, чуть-чуть видна вдали деревенька, словно одна изба и ничего кругом: одно только длинное поле, по которому босому пройти кромешная мука — торчат остатки ржаной соломы вперемежку с пестами, до которых охотники малые ребята да деревенские свиньи. Идет хозяин все впереди, опираясь на палку. Чуть-чуть передвигая ноги и низко опустив голову, плетется и его медведь; сзади идет с котомкой коза-щелкунья. Можно еще и цепь различить и ноги пешеходов; но вот все это слилось в одну сплошную массу и чуть распознаешь их от черного перелеска. Скоро и совсем потонули они в куче деревьев. Вот завыли где-то далеко собаки, видно почуяли незнакомого зверя и дикое мясо. Вздохнул вятский и вернулся в питейный, да прямо к сидельцу:


— Дай-ко, говорит, поскорей еще красовулю!

* * *

Недалеко ушли наши путники: где-нибудь под сосенкой или просто в дорожной канаве завалятся они на ночевку: тут медведь, рядом с ним и сам поводырь. Ухватит Мишук хозяина лапой и дует ему в лицо и ухо целые столбы пару. Крутит головой сонный хозяин, а проснуться не хочется, — крепко умаялся в запрошлый день, да и отяжелела голова от бушневского угощения. К утру только очнулся сергач и, изловчившись от тяжелых и удушливых объятий зверя, положил свою голову на его мягкую мохнатую спину, и поглядел на сына. Крепко спит тот, уткнувшись в котомку и накрыв лицо шапкой; ни с того, ни с сего ухватился он за веревку на барабане-лукошке и тянет на доморощенном свистке нескладную песню. Но вот выкатилось солнышко из-за верхушек сосен, потянулось по небу и назойливо глянуло в защуренные глаза наших комедиантов: обдает их варом и ложится на лица загар новым слоем, а тут налетели комары да мошки; собака взвыла по близости, лошадь бешено заржала и коровы мычат как-то жалобно. Овцы брыкают по полю и собрались свиньи в особую кучу, тесно сбившись спинами. Проснулись и наши путники ж, умывшись в первой попавшейся речке, снова поплелись в дальний путь-дорогу.


Сегодня опять будут плясать и медведь, и коза, и поводатарь. Может быть, опять попадут на праздник и угостят их густым пивом, крепко приправленным свежим хмелем. Будет хозяин читать опять те же приговоры — ничего не прибавит. Попробовал было раз, да плохо вышло и почесал он под бородой, а на другой день встал, совесть мучает и спрашивает вожак своего сына:


— А что, брат Мишутка, никак уж я вечор больно дурить начал? Вишь ведь эта хмель проклятая, прямо тебя на смех сует. Надо завсегда бояться того, чтобы какой приговор твой поперек сердца не пришелся становому что ли, или какому начальнику. Захочется брякнуть: оглянись, а то всего лучше привяжи язык свой на веревочку. Меня уж за это раз в городу отодрали и выгнали вон.


И зарекся он с тех пор прибавлять от себя и решил один раз навсегда: «Видно, как все говорят, так и мне приходится, а ново-то как-то и не полетать, да и ребятам не нравится, разве уж когда под хмельную руку и выскочит что, не думавши, так тому стало этак и быть».


Может быть, попадет сергач в барскую усадьбу и начнет покрикивать перед балконом, поминутно путаясь от старания говорить не то, что прилично слушать своему брату, а господскому уху не стать и не прилично.


Станет расспрашивать его барин, пригласивший медведя для удовольствия детей:


— Что это у тебя: медведь или медведица?


Сняв шапку и низко кланяясь, сергач говорит своим низовым наречием, свысока и с выкриком: вядмидь, батюшка, вядмидича-та ашшо махонькой померла.


— А как ты выучил его пляске?


Сергач, почесывая затылок и опять с поклоном, отвечает барину: «Все, батюшко, палкой! Знать на все-то она пригодна, кормилец. Палкой Мишку донял, палкой и науку втемяшил».


Усмехнулись все гости и дальше продолжают расспросы:


— Из выручки-то остается, поди, лишек?


— Какой, господа милостивые, лишек; еле конец с концом сведешь, да и то бы ладно.


Говорил поводарь сущую правду. Ремесло Сергача не для наживы, а для прокорму: еще ни один из них не только каменного, но и деревянного дома не выстроил, а вернее что и тот у него, который от отца достался, разметал ветер и прогноили дожди. Промысел этот — весь ради шатанья, и эти плясуны — бродяги настоящие (что и медведь в лесу), к тому же бродяги такие, которые и в народе не пользуются никаким уважением, как шуты гороховые и скоморохи. От последних они, впрочем, и происходят по прямой нисходящей линии, как законное и кровное потомство. Для медвежатников как бы широко ни концентрировались круги, у всех один центр — кабак. Для вина и пьянства, кажется, сергачи и с места поднимаются и лет по десятку не возвращаются на родную сторону. Не только спаиваются сами хозяева, но спаивают и делают пьяницей и медведей, зверей лесных: пьют они с горя по утрате воли.


Но барин продолжает спрашивать:


— А не продашь ли ты мне медведя-то? Мне бы вот сани казанские обить хочется; знатная бы полость вышла из твоего зверя.


Увлеченный предположением барина, сергач погладил медведя, любуясь его густой, жесткой шерстью.


— Нет, кормилец, ста рублев твоих не надо! — отвечал он решительно. Пусть лучше сам поколеет, тогда разве не жаль будет и шкуру снять. А теперь нам продать не из чего. Нет уж, ваша милость, не утруждайтесь! Еще послужит он на мое убожество. А убили, за что? — худого не сделал, кроме добра одного, — продолжал рассуждать вожак, с любовью гладя медведя и кланяясь барану.


— Отчего он у тебя маленький: молод что ли? — спросила востроглазая барышня. — К нам недавно большого приводили.


— Уж такой, стало быть, уродился маленький. Вот медведица, так та, вишь, завсегда покрупней бывает.


— А чем ты кормишь его? — продолжала востроглазая расспросчица.


— Высевками, кормилица, да мякиной. Сделаешь месиво на горячей водице, да тем и кормишь. Мяса-то, вишь, боимся давать, хоть и охоч он до него, особо до сырового-то. Злится он больно, благует так, что из послушания выходит и уйму нет никакого. А уж плясать, матушка, так ничем не приневолишь: урчит да огрызается и рыло под себя подбирает.


— Принесешь ты нам медвежоночков маленьких? — картавил баловник в плисовой курточке. — Папаша! Вели ему принести медвежоночков.


Кланялся сергач с домочадцом, и утешал папенька баловня-сынишку.


— Не кусается он? — спросила опять любопытная барышня.


— Нет, матушка, не кусается.


— Да, я думаю, и нечем? — подтвердил барин. — И кольца в зубы продеты, да и самые-то зубы, чай, все повышиб с места. Если и оставил какие, так и те, я думаю, сильно качаются. Так что ли?


— Как же, коли не так, ваша милость?


— Так ступайте же на кухню: там вас обедом накормят и вина поднесут. А это сын что ли твой?


— Сынок, кормилец, Мишуткой зовут.

* * *

Вот так, пробираясь по барским усадьбам, маленьким городкам и деревенским праздникам, бредет наш сергач и на родину, чтобы плесть дома из лыка лапти, точать берестяные ступанцы, или веревочные шептуны из отрепленных прядок, и вьет к ним оборы, а потом целым возом таскает их на ближний базар и кое-как пробивается до весны, в которой ему ровно нет никакого дела. Уж если обзавелся медведем, так одна дорога — мотаться по чужим людям, куда редко пойдет тот, у кого есть запашки и пожни, хотя даже и небольшие. В свою очередь ограничиваются и неприхотливые зрители одним и тем же представлением и от души смеются тем же присказкам и остротам, какие, может быть, только вчера рассыпал перед ними другой вожак.


Редкое, диковинное наслаждение, истинный на улице праздник, когда появятся в деревне в один день два зверя и четыре проводника; во-первых, и грому больше — в два лукошка грохочут и борьбы больше — два парня снимаются. А во-вторых (и это едва ли не главное), стравливают медведей, которые, как звери незнакомые, рвут на себе шерсть до того, что клочья летят, ревут так, что у слушателей волос дыбом становится и сильная медведица так быстро и далеко бросает менее сильного медведя, что человеческой силе и во сне не привидится. Это удовольствие хотя и просто делается: стоит только соединить обе цепи противников или столкнуть их задами, да подальше прогнать толпу зевак; но зато случается чрезвычайно редко.


Не всякий хозяин решается жертвовать своим кормильцем, разве соблазнят его большие деньги, затаенная мысль о предстоящих выгодах и прибыли, да крепкий задор похвастаться силою своего питомца… Тогда он даже готов согласиться с охотником-помещиком и на травлю собаками: снимет цепь, да и отойдет, подгорюнясь, к сторонке.


Долговечно ремесло сергача, как и всякое другое, на какое попадет русский человек, который не любит метаться от одного к другому и крепко стоит за знакомое и привычное, только бы полюбилось ему ремесло это. А там не до жиру, быть бы живу, рассуждает он, и сыт и весел, как попался мосол, лишь бы только свой брат не попрекал негожим словом. И ходит он с медведем, пока таскают ноги, а свернулся зверь от лет или болезни, и купит его шкуру наезжий кожевенник, — берет тоска хозяина: не ест, не пьет, все об одном думает. За дело хватится, да все прыгает вон из рук; отвык от всего, ни к чему способа нет приступиться. Подумает, подумает горемыка, да и пойдет, при первой вести о лютом звере, с рогатиной или другой какой хитрой уловкой, чтобы загубить медведицу и отнять у ней детенышей. Потом опять набирается он терпением: учит медвежат стоять на задних лапах, передвигает им ноги для плясу и других потех, какие делал покойник, а там кое-как проденет кольца, попытает ученика перед своей деревенской публикой и смотришь: — повел он зверя на людское позорище и опять выкрикивает свои старые приговоры.


Но вот стареет сергач, долго ходит он все с одной потехой, — приелась она ему, как иному старику сулой с овсяным киселем, и стыдно становится, да и укоры начались от других стариков свояков, что «ребятской-де потехой занимаешься на старости лет? Зубы ведь крошатся, а ты песни поешь, да пляшешь перед народом».


— Брось, Мартын, пора за ум взяться, какое ведь твое ремесло? Ничего ты не нажил, вот и выходит, что и с седой ты бородой, да с худобой.


— Может и дело говорят, — подумает вожак, да и сбудет выученика первому наклевавшемуся охотнику. Немного протоскует, конечно, да найдет утешение: просто-напросто делается из поводатаря записным медвежатником; одно от другого не дадено, оба ремесла двор о двор, по соседству живут.


«Первую песенку зардевшись спеть», — говорит поговорка, так-то и медвежатник начинает свою охоту хитрыми уловками, которые состоят в том, что он ловит медведя там, где этот невольно показывает свою слабую струнку. Известно, что нет ни одного зверя, который бы любил так мед и так бы часто посещал борты, как мохнатый Михайло Потапыч.


Сколько смешных и вместе с тем остроумных шуток придумал враг-человек: повесит чурбан, который тем сильнее бьет медведя в лоб, чем больше злится зверь и качает чурбан лапами; соорудит навесец — лабаз, который отгораживает сласти от лакомки, и лишь только Мишка пропихнет свою лапу в единственную щель, оставленную ему хитрыми врагами, и иной раз даже вытащит соты, как десятки острых гвоздей готовы уже к его услугам: как ни бьется медведь, а приходится умереть самой глупой смертью: разобьют его зад толстыми палками и примут потом на рогатины. К таким штукам прибегает на первых порах охотник и не заводит собак, не покупает двухствольного ружья, предоставили это дело настоящим охотникам: он без крику и шуму выберет в лесу березовую толстую палку, обточит ее поглаже, зайдет к соседу-кузнецу и упросит сделать копье-наконечник, потом приделает под копьем перекладинку из той же березы — и вот он, обладатель рогатины, идет подбивать кое-кого из охотников.


Втроем-вчетвером, все с рогатинами, один про запас ружьишко прихватил, — идут смельчаки, по протоптанной тропе, прямо к берлоге. Разбудили зверя и криком и шорохом подняли на дыбы, и зачинщику первое место. Наученный зараньше, как вести дело и остерегаться, чтоб зверь не вышиб или не переломил бы рогатины, смельчак, не взвидев света, рванулся на зверя и врубил половину оружия в медвежье мясо, прямо под ложечку. Дико заревел медведь, но напал не на олухов. Не успел он, может быть, осмотреться порядком, как охотник упер рогатину в корень дерева, и чем больше бился зверь и хватался за рогатину, тем она дальше и дальше уходила внутрь. Осталось товарищам дорезать добычу ножом и разделить между собой.


Но вот, полонив с десяток медведей сообща с товарищами, охотник задумал новую штуку: понабрал пузырей, сыромятной кожи и обтянул себе затылок, шею и плечи; засел на печь, и заскорузли снаряды толстой броней. Два дня принимался он точить широкий нож, заостренный с обоих концов, и никому не говорил о задуманном, как ни добивались ребята-товарищи. Они уж после смекнули, что надумал он идти один на один.


— Пускай попытает! — решили они, и ему ни полслова о своей догадке.


Пришли только раз, да сказали, что вот-де верст с десяток оттуда проложил медведь тропу и ревет по зорям. Закипело сердце у охотника: и страх и радость, и боязнь и храбрость, все в один раз приступило. Привязал он нож туго-натуго ремешком к руке, надел полушубок и захватил одну только рогатину. Идет по тропе и прямо к тому месту, где медведь показался. Смотрит мохнач и заподозрил врага: встал на дыбы и прямо к нему навстречу. Минуты не прошло, как уже рогатина попала в зверя и крепко рассердила его. Пока он собирался с духом, охотник прислонился за толстым деревом и выжидал удобной минуты.


Свирепствует зверь и хватает землю огромными глыбами; начал вырывать кусты и швырять их в сторону. Стоит охотник, незамеченный, и взбрела ему мысль непрошеная: дать тягу, да куда-нибудь подальше. Но видно не совсем потерялся: вспомнил, что тут-то ему в бегстве и неминучая гибель. Загорелись его глаза каким-то страшным огнем и губы дрожат, а мурашки так и сыплют по телу: бросился он вперед что было силы и, заслонив лицо левым локтем, лежал уж под зверем и порол ему брюхо острым ножом. Через минуту внутренности медведя, одни за другими, показались на свежий воздух. Угораздил смельчак, как истый знаток, в самое сердце и разодрал шкуру от самой лопатки до клочка хвоста. Льет с него пот крупным дождем, и от трудной работы, и от огромной массы, которая тяжелым камнем легла ему на плечи. Облегчился он от нее, свалил мертвого медведя и ни с кем уж не делил его, никого не брал в складчину.


Было бы хорошо начало, а за другим чем уж дело не стало: понравилось молодцу ходить один на один и бьет он на то, чтобы дойти тридцатого, а там, говорят, сколько ни ходи, — ни один уж медведь не уйдет и не тронет.









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх