• Переосмысливая менеджмент
  • Китайские принципы управления. Вводный очерк
  • Китайская «наука сердца»
  • Коммерция и добродетель в старом Китае
  • Мудрость руководства
  • Экскурс. Исторические корни японского менеджмента
  • Глава вторая. «Искусство сердца»: управление

    Переосмысливая менеджмент

    Менеджмент породил монбланы учёной и популярной литературы и занимает, быть может, самое почётное место в учебных программах университетов всего мира. Особенно популярен он в Америке, где местные социологи называют его «самой важной функцией американского общества». Причины подобного подобного положения кроются отнюдь не в том, что «наука менеджмента» содержит какие-то глубокие откровения или практическую мудрость, без которых человечество никак не может обойтись. Всё дело в том, что теория менеджмента стала наиболее полным и вместе с тем общедоступным, очищенным от всякого культурного своеобразия выражением мировоззренческих основ современной эпохи и самой сути так называемого американизма с их упованием на абстрактную рациональность, культом эффективности, признанием безусловной ценности личного удовольствия, стремлением выработать безупречно рациональные и общепонятные нормы человеческого общежития. Теория менеджмента целиком воздвигнута на главном постулате того, что называют модернизацией общества: идее рационального действия, наилучшим образом соединяющего свои цели и средства. Она боготворит эффективность, понимаемую чисто количественно: вложить средств как можно меньше, а получить прибыли как можно больше. Она верит, что существует один лучший, пригодный для всех времён и народов способ действия. И она мнит себя наукой, поскольку её исходной посылкой выступает всегда тождественный себе субъект, видящий вокруг себя только внеположенные ему «объекты воздействия» и ищущий «объективные» истины. Такой субъект стремится установить полный контроль над внешним миром сообразно отвлечённым законам разума, что означает на самом деле — утвердить своё видение мира за счёт устранения естественного, самой жизни свойственного разнообразия людей и культур. Социальным заказчиком подобной, прямо скажем, столь же агрессивной, сколь и тривиальной науки был, разумеется, капиталистический уклад хозяйства, капиталистический культ ratio.

    Вполне естественно, что теория менеджмента родилась в Америке — стране наднациональной, по своему экономическому строю чисто капиталистической, а потому особенно чувствительной к прагматическим ценностям. Её основоположником был Ф. Тейлор, опубликовавший в 1911 году книгу под названием «Принципы научного менеджмента». Никаких поразительных открытий в ней не содержалось, что не помешало Тейлору претендовать на славу пророка «великой умственной революции», которая заставит всех «действовать по науке, а не личному произволу». Эта Библия менеджмента содержала набор как будто бы самоочевидных правил эффективной организации труда, с помощью которого можно добиться наибольшей производительности при минимальных организационных издержках. Главной и даже безусловной ценностью человеческой жизни для Тейлора была именно производительность труда. Человек, согласно царившему в то время убеждению, был создан для того, чтобы производить как можно больше — со всеми приятными для него самого и всего общества последствиями. А моделью трудового процесса для него служила организация работы в рамках массового промышленного производства.

    В своих подробных описаниях трудовых операциях и форм управления на капиталистической фабрике Тейлор пользовался уже проверенным и в своём роде универсальным оружием: методом количественного анализа. Появившиеся несколько позже труды француза А. Файола и известного немецкого социолога М. Вебера позволили сформулировать три основных принципа новой «науки»: общественное разделение труда и, шире, специализация как средство повышения эффективности производства и управления; соподчинение главных и второстепенных факторов в рамках единой шкалы тех или иных количественных показателей; лежащая в основе бюрократических институтов координация горизонтального измерения специализации и вертикального измерения управленческой иерархии на основе всё тех же количественных критериев. Оптимальное сочетание трёх этих факторов и стало идеалом классического менеджмента, который разделяют все последователи Тейлора при всём разнообразии их методик и точек зрения. Управлять, согласно этому подходу, означает «предвидеть, планировать, организовывать, координировать и контролировать» (А. Файол). Этот идеал менеджмента, как все понятия эпохи Нового времени, претендовал на статус универсальной истины. Жёстко заданные, предопределяющие друг друга незыблемой логической последовательностью, фактически объясняющие сами себя постулаты тейлоризма стали очевидным воплощением того триумфа административного контроля, «железной клетки» бюрократической рациональности, которую М. Вебер считал неизбежным историческим исходом модернизации.

    Несмотря на скептическое — и заслуженно — отношение академических кругов к псевдоноваторским изысканиям Ф. Тейлора, его книга имела большой успех, подогретый волной милитаризации общества в годы Первой мировой войны. Некоторое время её даже пропагандировали как панацею от всех недугов общества. В Америки появилось множество «обществ эффективности» и журналов тейлористского направления. Даже Ленин считал этого апостола капиталистической эффективности настоящим гением управленческой науки и призывал коммунистов учиться у него — заметим, не случайно: политика большевиков тоже была формой модернизации России. Со временем волна несдержанного увлечения тейлоризмом спала, и теория Тейлора вернулась в стены заводских цехов и конторок и прочно там окопалась. Потянулись десятилетия переоценки и продумывания отдельных сторон предложенного Тейлором подхода: непосредственно трудовых операций, планирования, организации, контроля, продажи и т. д. Наука управления становилась всё более подробной, конкретной, точной, но вместе с тем всё более многогранной и аморфной. Двигала же ею вера в возможность и, следовательно, необходимость выработки безупречных принципов управления. Вот как об этом говорится в одной из американских книг по истории менеджмента:

    «Все предки управленческой мысли исходили из того, что посредством разума люди способны создать и определить уместные и непротиворечивые средства достижения целей. В эпоху великого интеллектуального подъёма Просвещения эта посылка стала ясно сформулированным принципом… Благодаря открытию законов мироздания человек смог контролировать иррациональные импульсы и достичь подлинной свободы. В ходе этого развития суеверию, вере в сверхъестественное и мёртвому бремени традиции был противопоставлен трезвый, скептический и научный расчёт»[54].

    С середины XX века, по крайней мере в США, всё чаще звучат призывы к созданию «всеобъемлющей теории менеджмента». Эти призывы были продиктованы насущной практической необходимостью: многие американские компании, как производственные, так и торговые, стремительно разрастались и нуждались в наборе простых и эффективных правил для своей деятельности. Эксперты созданной в 1954 году Американской ассоциации менеджмента пришли к выводу, что управление включает в себя три основные функции: планирование, организация и исполнение. За короткое время Америка покрылась густой сетью школ бизнеса со стандартизированными учебными программами. Знание «цены труда» было объявлено отличительной чертой цивилизованного человека, чьи ценности и жизненные идеалы в свежеиспечённых учебниках по менеджменту были подозрительно похожи на принципы протестантской этики. Тогда же вошла в обиход современная концепция менеджмента как единой системы «планирования, контроля и исполнения». С содержательной точки зрения этот «всеобъемлющий менеджмент» представлял собой эклектическую смесь понятий, взятых из разных общественных наук — экономики, социологии, психологии — и притом обслуживавших очень разные цели: не то некую чистую идею управления или экономической деятельности, не то повседневную практику бизнес-администрации.

    Конечно, рекламируемый на все лады «всеобъемлющий», или «комплексный», характер новой науки управления ещё не был гарантией подлинной научности. Теория менеджмента в полной мере унаследовала слабости формального подхода в области общественной жизни. Подобно тому, как, например, формалистическая этика в духе Канта страдала бесплодной декларативностью применительно к реальным нравственным проблемам, так и универсальные принципы организации никак не могли охватить бесконечное разнообразие конкретных обстоятельств деловой практики. Предприятия добивались успеха или терпели крах независимо от «общих положений» менеджмента. Более того, выяснилось, что в своей работе менеджер не столько «планирует, организовывает, контролирует» и проч., сколько просто действует сообразно обстановке и личному складу характера, а успеха добивается в том случае, если применяет нестандартный, творческий ход. В таких условиях знатоки новой науки вольно или невольно брали на себя роль практических консультантов, предлагая те или иные «приёмы», которые должны были решить отдельные частные вопросы: улучшить планирование, поднять производство, заставить работников выполнять свои обязанности, сплотить коллектив, укрепить авторитет руководителя, увеличить продажи и т. д. При всей своей декларированной «открытости» классический менеджмент отличался поразительным догматизмом и неспособностью бросить критический взгляд на собственные постулаты. Отсюда с виду странный, но по сути закономерный парадокс: история «научного управления» являет собой сочетание непрерывных «революций» в методах при полной неизменности его основополагающих принципов. Это чисто модернистский способ существования: непрерывное и полное отрицание действительного при невозможности выйти за рамки постулатов ratio, которые модернистски рационализирующая мысль сама же и устанавливает.

    Один конкретный пример: понятия, обозначающие корпорацию и организацию. Хотя сам термин «корпорация» восходит к латинскому слову corpus («тело» — ср. такие термины, как «социальное тело», «корпус» как обозначение разного рода коллективов), легко заметить, что и корпорация, и даже организм трактуется в западной мысли в механистическом ключе. Слова «организм» и «организация» имеют общего греческого предка — слово «органон», что значит «орудие». В латыни древних римлян orgаnit относился к военным орудиям и в широком смысле — ко всем механическим устройствам. В Средние века оно стало обозначением церковного музыкального инструмента — органа, а в эпоху Возрождения, в виде термина органон, употреблялось для обозначения, с одной стороны, телесных органов и, с другой стороны, системы правил доказательства или исследования. Ещё позднее появился термин «организм» в его современном значении. Это понятие унаследовало присущие ему прежде механистические коннотации настолько, что современный «Оксфордский словарь делового мира» предлагает явно абсурдное его определение: «живое существо с независимыми частями». В итоге даже представление о живом организме в европейских языках было подчинено господствовавшему в мысли Нового времени аналитическому подходу к знанию. Европейская наука, как известно, рассматривает организм под углом универсальных принципов организации и как совокупность самостоятельных систем — пищеварения, дыхания, кровообращения и проч.

    Интересно, что сходное смешение механистических и органистических аспектов бытия свойственно и китайской традиции, но там, наоборот, механический аспект подчинён органическому. В современном китайском языке слова «механизм» (цзици) и «организм» (цзити) образованы от одного знака цзи, который в древности тоже имел и механическое, и органическое значение: «спусковой крючок арбалета» и «первичный импульс жизни». Нынешнее же понятие природы у китайцев восходит к термину цзы жань (букв, «сам по себе»), обозначавшему метафизическую реальность «самоподобия». И, например, когда в конце XVI века китайцы впервые познакомились с европейскими механическими часами с боем, они назвали их «колоколами, звонящими сами собой», или, буквально, «естественными часами». Вообще для китайского мировоззрения характерна идея преемственности человеческого искусства, даже искусности и природного бытия[55]. Если европейская научная мысль изучает состояние вещей, применяя аналитические процедуры и сводя природу к механизму, то китайская мысль интересуется способом использования вещей и рассматривает все вещи с точки зрения цельности типа, того или иного качества состояния. Европейская мысль гуманизирует даже природу, китайская мысль натурализирует даже человеческую деятельность.

    Но вернёмся к проблеме современного менеджмента. Быть может, его теоретики ещё долго продолжали бы строить здание новой науки путём упорного отказа оттого, что было построено их предшественниками, и выдвижения новых проектов, если бы сама экономическая реальность последних десятилетий не демонстрировала всё нагляднее врождённую ограниченность и даже ошибочность их исходных представлений. Идея эффективности, приравненной к способности производить как можно больше и дешевле, оказалась вдруг анахронизмом. Выяснилось, что в условиях насыщенности рынка главным условием конкурентоспособности становится высокое качество товаров, технические инновации, атмосфера гармонии и творческого поиска в коллективе, способность гибко реагировать на изменения конъюнктуры. Производство товаров малыми партиями или даже штучное производство в семейных мастерских сплошь и рядом оказывалось более рентабельными, чем крупное фабричное производство, не говоря уже о том, что оно поддерживало национальную репутацию.

    Там, где предложение легко удовлетворяет спрос, конкурентоспособность обеспечивает не просто массовое производство продукции, а производство продукции наукоёмкой, с большой «добавленной стоимостью». К этому следует добавить возросшее значение брендов и «легенды» товара — тоже в своём роде приметы наступления «информационной» эпохи. Теперь продаётся определённая «марка», или, говоря шире, стиль, который всегда есть знак собственной уникальности, неподражаемое «лицо» фирмы. Важность создания для каждой компании своего стиля, или, как говорят сегодня, «раскрученного бренда», то есть, по существу, легко узнаваемого признака собственной идентичности, объясняется ещё и тем, что в условиях общедоступности информации всякие технические новшества легко копируются конкурентами и «идентичность» во всех её проявлениях оказывается почти единственной неотчуждаемой собственностью предпринимателя.

    Итак, изменения в экономике заставили многих признать, что погоня за количественной эффективностью даже с чисто экономической точки зрения есть гибельный тупик. Нашлись и гуманитарные причины отречься от тейлоризма, ибо последний, рассматривая человека как орудие, по сути дела, превращает его в калеку. Труд сам по себе отнюдь не унижает человека и даже может доставлять ему ни с чем не сравнимую радость. Бог проклял человека вовсе не трудом, а производительностью труда.

    Соответственно, взгляды на природу и задачи менеджмента претерпели настоящую революцию. Пришло ясное сознание исторической ограниченности и предвзятости постулатов классического менеджмента, их полного внеисторизма и неизлечимого догматизма. Знатоки успеха в бизнесе стали всё чаще и всё решительнее подвергать их резкой критике. Влиятельный теоретик менеджмента П. Друкер, например, ещё с конца 1960-х годов развивал мысль о том, что менеджмент — это не наука и не специальность, а прежде всего сама практика хозяйствования, в которой главное значение имеет стиль руководства и атмосфера в коллективе. Впрочем, ориентация на практические нужды управления очень скоро породила огромное разнообразие концепций менеджмента, не поддающееся какой-либо систематизации. Появился менеджмент системный (Р. Нойшель), менеджмент коммуникативный (В. Меррихью), менеджмент по результатам (Э. Шдех), менеджмент по целям (Г. Одиорн), менеджмент по мотивации (С. Геллерман), менеджмент на основе участия (А. Мэрроу), менеджмент по исключению (Л. Биттел) и проч.

    Как бы там ни было, в лице классической теории менеджмента объектом критической переоценки стали, в сущности, основополагающие принципы всего процесса модернизации и прежде всего — подчинение человеческой деятельности метафизике субъектно-объектных отношений. Речь идёт о том, что автономный субъект, превращая предметы внешнего мира в материал для производства, выявляет в них некую общую субстанцию: древесину в дереве, металл в руде и т. д. В результате создаётся гуманитарно-техническая среда, в которой человек составляет с машиной одно целое ценой утраты своей индивидуальности. Всеобъемлющее единство такой среды и есть предельная цель технического проекта человечества, ярко выразившаяся, например, в эстетическом идеале революционного русского авангарда. В 1919 году, в разгар революции, теоретик супрематизма К. Малевич писал:

    «Своим новым бытием я прекращаю расточение рациональной энергии и привожу к неподвижности жизнь зелёного животного мира. Всё будет направлено к единству черепа человечества как совершенного орудия культуры природы»[56].

    Подобный технократический оптимизм, вообще говоря, характерен для технико-тоталитарных проектов первой половины XX века, от русского большевизма до «консервативной революции» в веймарской Германии. Речь идёт, разумеется, о контроле не только над природой, но и над человечеством. Достаточно вспомнить историософию Э. Юнгера на рубеже 1920-1930-х годов с его идеалом «рабочего», выковывающего из аморфного человеческого материала определённый человеческий тип, «расу деятелей», вечно устремлённую в будущее. Понадобилось некоторое время, чтобы осознать скрытую в этой как будто бы жизнеутверждающей мечте огромную разрушительную силу. В годы Второй мировой войны М. Хайдеггер увидит в тотализирующей природе техники способ «чистого расходования ресурсов» и апофеоз войны, ведь война и есть лучший способ, говоря сленгом тоталитарной эпохи, «пустить в расход» человека, сведённого к главному ресурсу военной техники. Рациональность модерна, возводящая индивидуальность в сверхличный тип, есть, согласно определению немецкого философа, движущая сила глубинного нигилизма европейской мысли, сущностью которого является «организация безусловной бессмысленности посредством воли к власти и ради неё».

    Мысль о том, что позитивистски определяемая эффективность не так уж эффективна и даже, скорее, контрпродуктивна, медленно, но верно овладевала интеллектуальным сообществом. Даже в цитадели рационалистической мысли — Англии — известный философ А. Макинтайр уже в 1981 году в своей книге «После добродетели» заявлял без обиняков, что «организационный успех и организационная предсказуемость исключают друг друга» и что социальные науки не обладают предсказательным знанием. А потому претензии классического менеджмента на открытие всеобщего критерия эффективности полностью иллюзорны:

    «Концепция управленческой эффективности есть в конце концов ещё одна современная моральная фикция и, вероятно, самая важная из них…

    Понятие социального контроля, включённое в понятие экспертизы, является на самом деле маскарадом…

    Социальный мир повседневного твердолобого прагматического реализма, в котором нет места бессмыслице и который является средой управления, это мир, устойчивое существование которого зависит от систематического недопонимания и веры в фикции»[57].

    Действительность на каждом шагу подтверждает правоту этих слов. К примеру, прибыльность крупных японских корпораций вдвое ниже американских нормативов, зато они вполне удовлетворяют японское общество. Работники в Японии обычно хранят верность своей компании и установленному порядку вещей, даже если их предприятие работает в убыток и не может платить им. На Востоке общественный консенсус безусловно важнее экономических показателей. Неслучайно в странах Дальнего Востока устная договорённость между предпринимателями сплошь и рядом не удостоверяется письменным контрактом.

    Тем не менее на Западе сила инерции старых подходов к управлению (а равно и практическая заинтересованность в них вполне определённых слоёв общества — от профессиональных менеджеров до профессуры) до сих пор плодит попытки создать идеальную концепцию менеджмента. С конца 80-х годов XX века на её роль одно время претендовала так называемая теория «тотально качественного менеджмента» (Total Quality Management), несколько лет спустя ей на смену пришла концепция «лучшей практики» (Best Practice). Эти наиболее совершенные продукты инженерно-управленческой мысли неожиданно со всей ясностью обнажили тупик, в который зашла классическая теория менеджмента: если существует один-единственный лучший и универсальный образец управления, и задача менеджеров состоит только в том, чтобы добросовестно его скопировать, тогда компании станут действовать одинаково и в результате, как ни странно, утратят свои конкурентные преимущества. Единственным способом выживания для них будет только снижение издержек производства и продажной цены, но этот путь, совершенно очевидно, ведёт в никуда.

    С конца 1980-х годов могучий импульс к радикальному пересмотру основ «научного менеджмента» дал новый этап миросозерцания и мышления, который чаще всего связывают с понятием постмодерна. Исторически переход к постмодерну соответствует достижению тотальности технической среды, когда объект уже целиком поглощён субъектом, так что само разделение мира на субъект и объект лишается смысла, а действие теряет предметный характер, то есть никем не осуществляется и ни на что не направлено. Уже Малевич предрекал появление «бессубъектного мира» и называл высшей формой деятельности «абсолютную лень». В конце же XX века философы постмодерна, как Ж. Бодрийяр, будут говорить о том, что «мы уже пережили все оргии освобождения и теперь ускоряемся в пустоте». Постмодерн есть выдохшийся, исчерпавший себя модерн, который унаследовал рефлексивность своего предшественника, но не признаёт ничего предметного и действительного.

    Постмодернистская мысль направила остриё своей критики против идеи автономного и самотождественного субъекта, который упорядочивал мир в категориях субъектно-объектных отношений и подчинял его отвлечённым и универсальным схемам «чистого разума». Главная тема постмодернизма — приоритет отличия, инаковости как таковых, уместность и ценность всего особенного, исключительного, уникального и, следовательно, отвержение телеологизма, «логоцентризма» и принципа целесообразности вообще. Постмодернизм восстаёт против «великих повествований» модерна с их унифицирующей тотальностью и стирает грань между нормой и отклонением, общим и единичным; он, по выражению 3. Баумана, желает «не лучшего будущего, а иного настоящего» и потому интересуется только различиями; мир в постмодернистском видении есть «диаспора абсолютов» (Э. Левинас). В эпоху постмодерна материалом политики становится культурно-специфическое в человеческой жизни, а едва ли не решающим фактором её предстают всевозможные меньшинства и маргинальные элементы, а также индивидуальные особенности самих политиков.

    В человеческом языке и поведении постмодернистская мысль интересуется не правилами и моделями, а чистой прагматикой речи и действия. Она видит в реальности (если воспользоваться известным образом Ж. Делеза и Ф. Гваттари) спутанное корневище, лабиринт, паутину, где не существует точек отсчёта. Это видение, надо сказать, весьма похоже на восприятие предпринимательской деятельности многими капитанами современного бизнеса. Один из создателей Силиконовой Долины Эд Мак-Кракен говорит, например:

    «Секрет конкурентоспособности не в том, чтобы гибко реагировать на хаос. Он заключается в том, чтобы создавать хаос… По нашему ощущению, эти быстрые и хаотические изменения останутся навсегда и будут даже усиливаться. В творческой атмосфере крайне важно лёгкое отношение ко всему…»[58].

    Постмодернистский мир — это, если воспользоваться одной расхожей метафорой, «жидкая современность». В нём любые перемены, вплоть до несоблюдения прежних договорённостей, важнее постоянства. В нём никто не имеет устойчивой идентичности, и само общество, утратившее стремление к самоосознанию, растворяется в текучей и анонимной стихии повседневной жизни. Постмодерн отказывается от всякого «учёта и контроля» и от самого стремления руководить и опекать подчинённых. Он отдаёт предпочтение «плоским», лишённым иерархии организациям, где работники должны сами решать текущие вопросы, выступать с инициативами и вообще всячески стараться, чтобы начальство их заметило.

    Соответственно, эпоха постмодерна враждебна любым «научным принципам» организации, любой попытке подчинить людей всеобщим нормам и правилам. Она объявила тейлоризм порочной и бесплодной концепцией управления, которая убивает таланты и инициативу работников. Кредо постмодерна — свободное самоизменение, творческий отклик на спонтанно возникающие обстоятельства, игровое отношение к действительности. Постмодернизм осмысливает мир в категориях сетей, отношений, взаимодействия, «обратной связи» слов и поступков, где уже нет отдельного деятеля, а есть, скорее, всеобщее делание, за которое ответственны все члены корпорации и которое, если оно успешно, как принято говорить, «претворяется в жизнь», предстаёт, скорее, недействованием. И в этом (не)делании может быть постигнута некая бесконечная, не поддающаяся количественному измерению действенность, уже неотделимая от чистого переживания, чистой радости жизни. Способность к общению и расширению связей, общительность и открытость творческим переменам, само «умение быть», или то, что французы называют savoir-etre, становится более важным качеством, чем специализация или профессиональные навыки, savoir-faire. Современное общество «ставит акцент больше на гибкости в использовании работника, на способности учиться и приспосабливаться к новым функциям, нежели на обладании навыками и приобретённой квалификацией, на способности завоёвывать доверие и вступать в отношения…»[59].

    На смену механистическому взгляду на организацию приходит представление о бесконечно сложной, даже аморфной целостности системы-организма, в пространстве которой (едва ли даже в рамках) работа примет характер творческого ответа на вызовы обстановки. Р. Салмон, вице-президент фирмы «Ореаль», одного из крупнейших в мире производителей косметической продукции, предлагает в духе современного внимания к экологической проблематике учиться в этом отношении у самой природы:

    «Живые системы, то есть бесконечно сложные и точные организации, созданные природой, дают непревзойдённые модели способности к разнообразным реакциям, к постоянным, спонтанным приспособлениям и к изобретательному, самодостаточному процессу роста»[60].

    Очень важным следствием постмодернистского переворота в мышлении стало изменение самого статуса видимого мира: в его свете внешние образы перестают быть достоверными проявлениями некой скрытой сущности и становятся не более чем декорумом бытия, пустыми «симулякра-ми», чем-то вроде неустранимой (и в этом смысле необходимой и полезной) иллюзии. В таких условиях свобода от жёстко предписанных связей с миром и общепринятых норм жизни и, как следствие, верность взятым на себя обязательствам становится именно выбором — разумным и сознательным. Вот почему «состояние постмодерна», кажущееся поверхностному наблюдателю торжеством циничного практицизма, на самом деле заново выявляет значимость личной ответственности, добровольного послушания и смирения человека. Оно, может быть, впервые в человеческой истории утверждает обязательность морали как меры человеческого в человеке. Новое внимание к этическому началу как выражению личного характера, неотделимой от личности добродетели заметно по быстро множащейся в последние десятилетия литературе, посвящённой искусству «руководства» (leadership). Последнее часто противопоставляется безличной формалистике «управления» (management).

    Во многих отношениях постмодерн знаменовал возвращение к традиционному, предсовременному типу мировосприятия, которое ещё не знало строгой заданности причинно-следственных отношений и основанных на них всеобщих закономерностей мироздания. В традиционной картине мира вещи соотносятся друг с другом по аналогии, посредством символических связей. В ней пространство имеет слоистую природу, а время циклично, так что каждое его мгновение в своём роде безусловно и самодостаточного есть заключает в себе родовой момент бытия, обладает неисчерпаемой творческой мощью. Знание в таком случае даётся не сведением себя к субъекту, а, наоборот, способностью вместить в себя мир и в конечном счёте — пребывать в согласии с инобытием. Оно даётся в совместности обнажения и сокрытия, то есть как откровение, и предполагает не революционное отрицание прошлых представлений, а последовательное наращивание, наслаивание вновь обретённых фрагментов знания на наследие традиции. Традиционное знание, одним словом, есть мудрость: умение полностью «соответствовать обстоятельствам» и притом смотреть на вещи с разных сторон, совмещать разные перспективы созерцания и благодаря этому — «владеть» обстановкой, что в конечном счёте означает возвращать каждое мгновение бытия к истоку всего сущего.

    Мир в традиционном видении предстаёт вселенским круговоротом (или, точнее, спиралью, сферой) вещей, безграничной паутиной связей, существующей по принципу: «всё во всём и ничто в чём-нибудь». Мир как ткань соответствий и клубок смыслов предопределяет взгляд на словесность как «плетение словес», «узорочье бытия» (самое понятие канона в Китае, как и во многих других частях Древнего мира, восходит к понятиям основы и утка, на которых выделывается ткань). Здесь человек и природный мир проницают друг друга, а космос хранит в себе тёмную бездну хаоса, не будучи отделён от него какой-либо явной качественной гранью. Реальность досовременной эпохи есть антропо-социо-хаосмос. Этот мир управляется творческой метаморфозой одухотворённой жизни, ведущей ко всё более высоким ступеням совершенства, понимаемой как степень органической целостности бытия. Человек в традиционной культуре причастен к высшей тайне мироздания. Отсюда предъявляемое к нему требование «самопревозмогания», непрерывного нравственного совершенствования, устранения всего частного и преходящего в себе, и притом как раз для того, чтобы стяжать в себе полноту человеческого начала.

    Как видим, постмодерн заново выдвигает на первый план антропологический принцип в существовании, хотя этот принцип имеет уже «постгуманитарную» природу[61]. По меткому выражению Р. Салмона, современные задачи менеджмента требуют перейти от «правильного действия» к умению «делать то, что правильно». Между тем именно такова задача традиционной мысли о человеке с её идеалом блага как полноты самой жизни, будь то понятие эвдемонии у древних греков или добродетели как «внутреннего совершенства» вещи у древних китайцев.

    Новый взгляд на человеческое существование требует не «знать», а «быть» или даже, точнее, вместить в себя полноту бытия и так обрести свободу. Ибо правильно действовать может каждый «грамотный специалист», а делать то, что правильно, способен только подлинно свободный, то есть познавший природу вещей человек. Но эта новая — или, если угодно, хорошо забытая старая — задача современного управления означает осознание и понимание самого истока, изначального импульса действия. Применительно к организациям речь идёт о выявлении её скрытой основы, её, как часто говорят, архетипа, каковой есть «связь между идеями, верованиями и ценностями, с одной стороны, и структурами и системами — с другой… холистические отношения между различными аспектами структуры, системы и значения»[62].

    Постмодернистский поворот не просто выдвинул на передний план этическую проблему, но и совершенно иначе поставил её. Как уже было сказано, важность этики в постмодерне обусловлена упразднением норм поведения и мышления, акцентом на свободном выборе индивида и его соотнесённости с другими и всякой «инаковостью». Постмодернистский человек призван выбирать между ответственностью за весь мир и полной безответственностью[63]. Этот выбор возвращает к главной теме этики традиционного общества: воспитанию характера как подлинно живой, неотделимой от всех сторон жизненной практики добродетели.

    Итак, постмодерн возвращает этику в стихию когда-то породившего её этоса, то есть поступков, предопределяемых традицией, сверяемых с нею и в свою очередь сообщающих ей отдельные образцы нравственного поведения, из которых традиция, собственно, и состоит. Речь идёт не об отвлечённой нормативности действия, а о прагматике человеческого общения, где самопознание неотделимо от познания других. В нынешних условиях упразднения нормативных поступков это означает не что иное, как отождествление этического начала с принципом альтруизма, но альтруизма сознательного, в своём роде не менее разумного, чем «разумный эгоизм» модернистской морали. Более того, есть основания полагать, что альтруистический аффект укоренён в человеческой природе глубже всего, имея своего предтечу в инстинктивных актах взаимопомощи животных: так дельфины подхватывают тонущего человека и выносят его на берег.

    Постмодернизм и в этом отношении означает возвращение традиционной «этики характера», когда авторитет руководства и само единство корпорации являются плодом великодушия и даже подвижнической самоотверженности руководителя; когда добродетель, по завету Аристотеля, неотделима от индивидуального характера и стиля жизни.

    В традиционном обществе образцом для всякой организации выступают семья и род. Они-то и составляют иерархически организованное пространство человеческой сообщительности — среду выделки надличностного типа, заданного в этосе. В цивилизации Дальнего Востока на этой же основе складывались и школы духовной практики (которые тоже именовались «семьёй» и «домом»), и они имели, разумеется, свой этос, воплощённый в методах и правилах личного совершенствования и сопутствовавшем им фольклоре. Ту же основу, если обратиться к политике, имела и власть в лице царствующих домов, или, по сути, родового тела династии. Школа, понимаемая таким образом, есть преемственность моментов опыта, отмеченных печатью одной и той же типовой индивидуальности. Обучение в такой школе означает усвоение жизненного состояния или качества опыта, в которых воспроизводится духовное прозрение, пережитое основателем (отцом-основателем) школы. Этим принципом на Дальнем Востоке традиционно обеспечивалось единство всякой корпорации, и он выражался в присущем отдельным школам, как и всякому роду и даже любому сообществу, специфическом «стиле», «атмосфере», или, как говорили в Китае, качестве энергии (ци), «едином сердце» коллектива. В уникальных характеристиках этой «родовой» энергии, или, по-другому, дэ дома-школы, и скрывались истинные причины успехов или неудач тех или иных человеческих общностей.

    Китайские принципы управления. Вводный очерк

    Отмеченные выше сдвиги в общественном умонастроении на Западе предопределили заметный рост интереса теоретиков менеджмента к принципам и методам управления в традиционных восточных обществах, ведь и то и другое основывается именно на воспитании жизненной добродетели и личного характера, то есть определённого этоса, который составляет фокус общественного бытия в досовременную эпоху. Как нетрудно догадаться, современные авторы, особенно восточные, любят противопоставлять восточную традицию управления концепциям классического менеджмента, и это обстоятельство сближает их позицию с постмодернистским миропониманием. Вот характерный в своём роде образчик оппозиции западного и восточного подходов к управлению, принадлежащий гонконгским социологам: западной культуре приписывается индивидуалистическая ориентация, акцент на равенстве индивидов и внутреннем контроле, личной самостоятельности и действии, тогда как восточные общества отличаются, соответственно, коллективистской ориентацией, подчинением авторитету и внешним контролем, акцентом на пассивности, зависимости и консерватизме. Что касается принципов организации, то в основе западных организаций лежит равенство индивидов и примат индивидуальных способностей, в восточных же организациях на первом месте стоит дух согласия и общий успех[64]. Подобная оценка всецело господствует в работах современных китайских авторов, которые с завидным единодушием настаивают на том, что в противоположность Западу, где акцент ставится на рациональной методике и технических средствах управления, китайский тип корпоративности отличается «гуманитарным» или «фундаментально-антропологическим» характером (последний термин — несколько неуклюжий дословный перевод с китайского языка, где существует выражение «организация, где человек является основой»). В результате, по замечанию специалиста, «в отличие от людей Запада китайцы не различают отношения, касающиеся работы, семьи и общества»[65].

    Последствия указанных различий на уровне поведения и ценностной ориентации отдельных индивидов не всегда очевидны, но, судя по некоторым косвенным наблюдениям, в действительности весьма существенны. Вот пример из жизни современной Англии. Проведённый в 1989 году опрос почти 400 менеджеров преуспевающих компаний в области электроники выявил, что большинство опрошенных «отнюдь не привержены своей работе и не желают отдавать приоритет своей работе, карьере и, наконец, организации, которой они служат… Они стремятся сохранить равновесие между работой и частной жизнью и не хотят делать карьеру, если для этого нужно жертвовать личными или семейными интересами»[66]. Как показало то же обследование, большинство английских менеджеров полагают, что «подвергаются эксплуатации» со стороны хозяев компании и вообще недовольны своей работой.

    Обратившись к жизненной философии китайских предпринимателей, мы обнаруживаем прямо противоположное отношение и к своей работе, и к своей жизни. Деловые люди на Дальнем Востоке вообще не отделяют свою работу отличной жизни, а к своей деятельности относятся с безоблачным энтузиазмом — позиция, вполне согласующаяся с отмеченной выше сращённостью экономики и жизни в дальневосточной цивилизации. Японцы, по крайней мере, любят говорить, что для них работа — что опиум для опиумокурильщика.

    Вот совершенно типичное в своём роде свидетельство: кредо удачливого гонконгского предпринимателя Чжун Боюна, совладельца компании по доставке экспресс-почты DHL. По мнению Чжун Боюна, «на жизнь можно смотреть как на бизнес: в ней есть клиенты, продукция и услуги; в ней имеются стандарты качества продукции, и в ней есть прибыль и убытки… Каждый из нас является действующим агентом, который имеет общественные контракты для того, чтобы предоставлять услуги всем людям, с которыми мы входим в отношения, и самим пользоваться их услугами. С момента рождения, когда нам оказывают услуги наши матери, врачи и медицинские сёстры, и до смерти, когда нам предоставляют услуги могильщики, мы постоянно вовлечены в сеть транзакционных услуг со всеми люди, с которыми входим в контакт. Поэтому мы должны оценивать успехи или неудачи нашей жизни по тому, насколько успешно мы оказывали услуги нашим жизненным партнёрам…

    Многие важные стороны деловой деятельности имеют параллели в личной жизни. Клиенты по бизнесу соответствуют нашей семье, друзьям и сподвижникам. Корпоративная культура в бизнесе равнозначна нашей личной философии. Производство и услуги равнозначны нашей профессиональной и личной службе. Стратегические планы компании равнозначны нашим личным планам»[67].

    Разумеется, недовольство своей работой, не говоря уже о приступах меланхолии, при таком жизненном подходе исключаются. Чжун Боюн убеждён: чем выше качество услуг, предоставляемых человеком другим, тем более он счастлив как личность. Чтобы добиться успеха, полагает Чжун, предприниматель должен знать свои достоинства и недостатки, уметь избавляться от негативных эмоций и иметь чёткий жизненный план. «На моём пути к познанию себя, — говорит Чжан, — я понял, что, если я немного постараюсь в деле оказания услуг… я обрету больше эмоциональной свободы для того, чтобы иметь возможность жить более красивой, творческой и осмысленной жизнью»[68].

    Ещё одно свидетельство примечательно тем, что оно принадлежит женщине — уроженке Гонконга, переехавшей в США, Джоанне Лау, владелице крупной фирмы, поставляющей электронное оборудование. Лау формулирует своё кредо в следующих словах: «Когда появляется благоприятный момент, используй его, берись за самое трудное задание и цени его как своё величайшее сокровище». Это означает, что предприниматель, по мнению Лау, должен ясно знать свои цели и возможности и быть творцом своей судьбы. Он должен «быть смелым и уверенным в своих знаниях. Не бояться того, что жизнь заведёт его на неизведанную территорию, ибо никакое решение не бывает плохим, и каждый человек ответствен за свою повестку дня». Кроме того, деловой человек должен уметь «учиться всю жизнь и вкладывать всё в своё развитие и самообновление, обеспечивать себе карьеру благодаря расширению своего знания»[69].

    Разумеется, все без исключения предприниматели Дальнего Востока подчёркивают важность корпоративной культуры и создания в коллективе атмосферы сердечной солидарности и взаимопомощи. Другая уроженка Гонконга, имеющая крупный бизнес в Китае, говорит:

    «Корпоративная культура — важный фактор поощрения работников и увеличения производительности. Нужно, чтобы работники чувствовали, будто они трудятся заодно с компанией. Я прошу служащих относиться к своему начальнику и сослуживцам как к внутренним клиентам… Я поощряю служащих не просто приходить ко мне с вопросами, но и предлагать свои решения. Если их предложения разумны, я даю им ход. Благодаря этому моему служащие чувствуют себя моими партнёрами»[70].

    Это высказывание примечательно запечатлённым в нём отходом от авторитарных традиций китайского управления. Но и оно не порывает с тем, что служит незыблемой общей почвой бизнеса и личной жизни в китайском обществе, а именно: жаждой учения и наращивания знания (в сущности, как мы увидим ниже, — самопознания), интересом к личному совершенствованию, причём совершенствованию именно нравственного порядка, воплощённому в качестве «услуг», оказываемых другим людям, с которыми данный человек имеет определённые отношения. Уважение общества оказывается здесь следствием и, соответственно, мерой духовного совершенства личности. Понятно в таком случае, почему даже практика медитации рассматривается в Китае как прямое продолжение деловой деятельности: ведь мерой «духовного просветления» в китайской традиции оказывается степень сообщительности личности с другими людьми, её причастности к «всеобщему сердцу» человечества. Просветлённый человек, по китайским понятиям, обязательно нравственен и пользуется в обществе авторитетом. А противопоставлять работу и жизнь для китайца есть симптом невежества и безнравственности.

    По мнению тайваньского автора Цзэн Шицяна, расхожее противопоставление западного «индивидуализма» и китайского «коллективизма» во многом ошибочно. Поведение китайца регулируется — что хорошо видно и из процитированных выше суждений китайских предпринимателей — принципом «взаимности» отношений, то есть взаимопомощи, взаимного обмена услугами, причём не предполагающими равенства сторон[71]. Другой важный принцип и управления, и корпоративной стратегии в китайском социуме, с которым мы будем постоянно сталкиваться, состоит в ориентации не на отвлечённые идеи и принципы, а на события как таковые, конкретные обстоятельства практики, спонтанные жизненные «перемены». Искусство управления и стратегии по-китайски есть прежде всего умение «соответствовать переменам»; быть разумным в китайском понимании — значит сообразовываться с «текущим моментом». Отсюда традиционно свойственное китайцам недоверие и даже пренебрежение к неизменным законам и правилам. Каждый, кто бывал в Китае, знает, что начальники всех уровней в этой стране сплошь и рядом толкуют законы так, как им удобно, а простой китаец обычно вспоминают о законах тогда, когда не имеет других аргументов в споре. Из этого не следует, что в Китае царит полное беззаконие. Та же рассудительность и здравый смысл китайцев побуждают их не столько демонстративно нарушать или отрицать законы, сколько именно трактовать их в свою пользу. Речь идёт о том, чтобы изменять в соответствии с обстоятельствами неизменную основу китайской жизни, что по-китайски называлось «изменением постоянного». Необыкновенная жизненность китайского уклада объясняется, собственно, наличием в нём тонкого механизма согласования формальных и неформальных законов человеческого общежития.

    Теперь мы можем лучше понять подоплёку современных китайских теорий менеджмента, которым свойственны глобальные противопоставления западной и восточной концепции управлении. Довольно подробно такого рода оппозицию, а также само понятие менеджмента в китайской традиции разработал известный тайване-американский учёный Чэн Чжунъин. Последний выделяет пять черт «рационалистического менеджмента», который свойствен Западу:

    1. Абстрактность, то есть стремление наложить отвлечённые идеи и понятия на реальность.

    2. Объективизм, то есть восприятие вещей как объектов, независимых от воспринимающего их разума.

    3. Механицизм: взгляд на мир как на систему объектов, управляемую неизменными законами.

    4. Дуализм: противопоставление первичных и вторичных свойств, разума и интуиции, объективного и субъективного.

    5. Абсолютизм: дедуктивный, линейный и однонаправленный характер управления.

    Дальневосточной же цивилизации, по мнению Чэн Чжунъина, свойственна традиция «гуманистического менеджмента». Она тоже включает в себя пять черт, а именно:

    1. Конкретность: объект менеджмента — конкретная целостная личность.

    2. Субъективизм: способность выявить и сделать своей основой нерациональные функции человека.

    3. Органицизм: принятие за точку отсчёта живого организма в сложной целостности его существования.

    4. Холизм, или недуальность: ориентация на цельность биологического организма и гармонизацию человеческих функций вместо противопоставления человеческого разума природе.

    5. Релятивизм, или не-абсолютивизм: ориентация на взаимодействие людей, уважение к воле и мнению других[72].

    Что же касается традиционных китайских представлений об управлении и корпоративной стратегии, то здесь Чэн Чжунъин выявляет иерархию четырёх уровней менеджмента.

    Низший уровень соотносится с понятием «рука» (к которому отсылает латинская этимология слов «менеджмент», а также «манипуляция», «маневр»; русским эквивалентом термина менеджмент с этой точки зрения следовало бы считать слово «руководство»). Рука есть первое орудие человека. Соответственно данный уровень соответствует в субъективном плане определяемым культурой способам коммуникации, а в объективном — собственно техническим средствам и организационным формам.

    Второй уровень — уровень «интеллекта», представленный в техническом умении и правилах деятельности организации. Ум воплощает принцип изобретательности, он способен комбинировать вещи и открывать новые возможности в окружающей действительности. В китайском языке есть словосочетание «ум-обезьяна». Речь идёт о таком уме, который в любой ситуации быстро просчитывает варианты и выбирает способ действия, который кажется ему наиболее эффективным. Подобный ум, как напоминает судьба героя классического китайского романа «Путешествие на Запад», волшебной обезьяны Сунь Укуна, способен привести к духовному просветлению.

    Третий уровень — это уровень «сердца», которое в китайской традиции охватывает и разум, и чувство, соответствуя, так сказать, сердечному, непосредственно переживаемому знанию. В объективном мире такое «сердце» соответствует общим принципам деятельности корпорации.

    Наконец, высший уровень управления, которому, строго говоря, нет аналогов в западных теориях менеджмента, воплощается в главной категории китайской традиции — понятии «пути» (дао), чему соответствует «мудрость» как единство практического и теоретического знания, жизни и сознания. Мудрость и есть, по сути, жизнь, проникнутая сознанием и сознательно прожитая. В объективном плане «путь» воплощает высшую системность мышления и действия, в которой снимается противостояние идеи и вещи, действия и мысли, цели и средства[73].

    Структура Великого Пути раскрывается в космологической модели, содержащейся в древнейшем китайском каноне «Книга Перемен»: в начале всего лежит Беспредельное — первозданная недифференцированная цельность всего сущего. Из Беспредельного исходит Великий Предел всего сущего, где единое становится неотличимым от единичности отдельных моментов существования. Великий Предел порождает Два Начала мироздания, которые обычно соотносят с силами Инь (женское, тёмное, пассивное начало) и Ян (мужское, светлое, активное начало). Из Двух Начал мироздания исходят Четыре Образа, которые ассоциируются с четырьмя сторонами света, четырьмя временами года и проч. Четыре Образа, в свою очередь, рождают Восемь Триграмм — восемь базовых графических символов мира. Все возможные комбинации триграмм (64 гексаграммы) представляют всё разнообразие явлений мира. Таким образом, Великий Путь есть процесс постоянного развёртывания изначального единства сущего в бесконечное разнообразие бытия и его возвращения к себе через принцип Великого Предела. Его основные принципы сводятся к взаимодополнительности и гармонии всего сущего в рамках единого процесса размеренного развёртывания-свёртывания бытия.

    Китайская картина мира строится по модели Лейбницевой монады или голограммы, где каждая частица мироздания включает в себя всю полноту бытийственных свойств по принципу «всё во всём». Или, как сказано в древней даосской книге «Чжуан-цзы», «тьма вещей — раскинутая сеть, и в ней нигде не найти начала». Подобный тип системы хорошо известен в традиционных культурах. Его можно назвать символическим, и он имеет семиологический аспект, который представлен в ориентации на постижение неизъяснимой полноты смысла, хранимой языком.

    «Книга Перемен» содержит основные положения традиционной китайской космологии, которая включает в себя учение о пяти первоэлементах мира, или, точнее, пяти фазах мирового круговорота. Таковыми в порядке «взаимного порождения» считаются Дерево, Огонь, Земля, Металл, Вода. Чэн Чжунъин находит для каждой из указанных фаз соответствия среди различных аспектов управленческой деятельности, получая в итоге всеобъемлющую концепцию управленческой деятельности. В его истолковании эти соответствия выглядят следующим образом:

    Свойство Земли — синтезировать, сводить воедино, и в менеджменте Земля соответствует планированию и выработке стратегии.

    Свойство Металла — твёрдость, проницающая сила, и в менеджменте Металл соответствует контролю, принуждению.

    Свойство Воды — изменчивость и свободное следование, так что в практике менеджмента Вода соответствует изменению курса, поискам новых возможностей.

    Свойство Дерева — порождать и расти, и в общественной жизни оно соответствует производству и новаторству.

    Свойство Огня — сплавлять вещи воедино, и в практике менеджмента он соответствует человеческому общению, согласию в коллективе[74].

    Все пять перечисленных качеств — Срединность, Контроль, Изменчивость, Творчество и Координация — по-английски пишутся с буквы «С», отчего Чэн Чжунъин называют свою концепцию китайского менеджмента «теорией С». Чэн накладывает эту схему взаимодействия «пяти принципов» менеджмента на традиционную модель «взаимного порождения» пяти мировых стихий в их круговом движении: фаза Дерева, символизирующая творчество, переходит в фазу Огня (коммуникация, «человеческий фактор»), Огонь порождает Землю (единство, стратегия), Земля переходит в фазу Металла (контроль, руководство). Металл порождает Воду (адаптация к рынку), после чего цикл менеджмента возвращается к фазе Дерева[75].

    Чэн Чжунъин даже прикладывает указанную схему к новейшей экономической истории Тайваня, описывая её следующим образом: фаза Земли, или уравновешенности, соответствует земельной реформе как исходной точке модернизации тайваньской экономики, затем началась стадия Металла («сознательное и последовательное развитие стратегий»), перешедшая в фазу Воды (открытие Тайваня международной экономической системе), затем Тайвань вошёл в фазу Дерева («мудрое использование человеческих ресурсов и согласование труда и менеджмента»), после чего наступила стадия Огня, соответствующая появлению высокопрофессиональных кадров и стремительному развитию информационных технологий.

    Схема Чэн Чжунъина, по сути, импровизация, значение которой для теории менеджмента ещё предстоит выяснить. Подчеркнём пока лишь, что Чэнь Чжунъин видит самобытность китайской концепции управления и её самое большое достоинство в универсальной системности, связывающей воедино объективные и субъективные факторы управления. Осмысление природы этой системности требует нового взгляда на роль и значение культурного фактора в человеческой деятельности, ибо речь идёт о системе, действующей в культурно специфической среде. Или, как сказано в той же «Книге Перемен», «без подходящего человека Путь не будет действовать на пустом месте». Китайские учёные, подобно Чэн Чжунъину, неизменно подчёркивают «гуманистический» характер управления в китайской цивилизации. Впрочем, в их работах встречаются и критические суждения о ценности традиционного наследия. Так, Фань Сигуй, автор сравнительного исследования западной и китайской теорий менеджмента, указывает три недостатка, свойственные китайской традиции управления:

    1. Общий «гуманитарный» характер китайской трактовки политики и организации обусловил известную недооценку значения институциональных основ менеджмента. Между тем в Китае говорят: «Когда человек управляет человеком, будет смертельный гнев. Когда порядок управляет человеком, будет смертельная скука».

    2. В китайской теории мал потенциал творческого развития, в ней отсутствуют инструменты, позволяющие гибко реагировать на изменяющиеся общественные и экономические условия хозяйственной деятельности.

    3. Китайская традиция была прервана и теперь восстанавливается искусственным, в большей степени академическим путем[76].

    На эти замечания легко, конечно, возразить, что всякая действительно живая традиция как раз и существует больше в потенции, реализуясь в соответствии с потребностями актуального существования. Кроме того, явно обозначившийся тупик западной теории менеджмента даже заставляет его теоретиков в поисках новых перспектив обратить взоры на Восток.


    В порядке общего введения полезно кратко изложить принципы управления, содержащиеся в китайском военном каноне «Сунь-цзы» (V–VI вв. до н. э.). Положения «Сунь-цзы», относящиеся к руководству войском, с древности имели в Китае статус незыблемых норм управления и в наши дни широко используются в корпоративной стратегии восточных компаний. Уже в этой книге содержится ясное понимание трёх важнейших аспектов управления, которые с присущим древнекитайским текстам лаконизмом определяются тремя понятиями.

    Первое из них — это «число», то есть соблюдение принципа единоначалия и правильных количественных параметров соответствующих коллективов, благодаря чему «управлять большим войском становится также легко, как управлять малым». Сюда же относится расчёт средств, потребных для проведения той или иной (в каноне — военной) операции. Второй аспект — «люди», то есть правильное определение способностей и силы отдельных людей. Третий аспект — «ситуация», умение оценить обстановку и её изменения в будущем, а главное — обеспечить более выгодные условия для себя. «Сначала обеспечь победу, а потом начинай войну», — гласит известный афоризм «Сунь-цзы».

    Текст канона позволяет вывести в общей сложности 12 основных принципов мудрого управления. Здесь мы ограничимся их кратким изложением.

    Первый принцип. Руководитель обязан прежде всего добиться согласия в подчинённом ему коллективе и безупречного доверия подчинённых к себе. Как сказано в китайских текстах, подчинённые должны иметь «одно сердце» и «одинаковые устремления с вышестоящими».

    Второй принцип. Правильная организация, что включает в себя постоянный тренинг и разумный распорядок службы, который не должен быть слишком строгим или слишком мягким: первое делает подчинённых ненадёжными, второе — распущенными; правильное соотношение компетентности и ответственности каждого служащего; правильное соотношение наград и наказаний: ни теми, ни другими нельзя злоупотреблять, ибо когда наказания слишком строги, подчинённые становятся инертными и озлобленными, а когда слишком много наград, подчинённые становятся нерадивыми.

    Третий принцип. Обладать всей возможной информацией об окружающей обстановке, ибо только так можно оценить риски, определить свои возможности и выработать эффективный план действий.

    Четвёртый принцип. Соблюдать нормы поведения руководителя, который должен в равной мере избегать как отчуждённости, так и фамильярности в отношениях с подчинёнными, быть выдержанным и вместе с тем решительным, презреть корысть и не искать славы лично для себя. Согласно «Сунь-цзы», полководец должен обладать пятью качествами: знанием, доверием, добротой, мужеством и строгостью.

    Пятый принцип. Правильно выбирать тактику и эффективно применять дипломатические приёмы. Полководец должен уметь пользоваться интригами для того, чтобы обмануть или ослабить противника. Подчёркнуто мирная политика при необходимости может быть прикрытием военных приготовлений. Решающий удар должен, во всяком случае, готовиться втайне и застать противника врасплох.

    Шестой принцип. Нужно уметь «следовать за противником», вынуждая его раскрываться и брать на себя инициативу в невыгодном для него положении. Такого рода бдительная пассивность позволяет экономить силы и резко повышает шансы на победу.

    Седьмой принцип. Своевременность всех действий, которая часто означает способность опередить противника в ключевых моментах кампании: первым прийти на место будущей битвы и занять наиболее выгодную позицию, навязать противнику свои правила игры и вообще владеть инициативой: «вести противника, а не быть ведомым им».

    Восьмой принцип. Правильное применение своих сил, что включает в себя несколько правил: умение в надлежащий момент действовать быстро и слаженно, опережая противника; умение в нужный момент быть пассивным, заставляя противника раскрывать свои планы и тратить силы; умение правильно действовать в зависимости от соотношения сил: имея превосходство в силе, можно наносить противнику лобовой удар, при равенстве сил следует разделить силы противника, а уступая противнику в силе, следует уклоняться от непосредственного столкновения с вражеским войском и всеми способами изматывать его. «Сунь-цзы» вообще требует воевать «не числом, а умением».

    Девятый принцип. Действие в зависимости от обстоятельств, причём регулярные манёвры должны сочетаться с нестандартными ходами таким образом, что противник становится неспособен предугадать мои действия. Но именно вследствие того, что действия искусного полководца полностью соответствуют обстановке, манёвры его войска кажутся совершенно естественными, подобно непроизвольному течению вод.

    Десятый принцип. Умение определять правильный момент для действия и оценивать пользу и вред каждого манёвра. Старинный афоризм китайской военной мудрости гласит: «Действуй, когда полезно, и бездействуй, когда пользы нет». Следовательно, наносить удар нужно в наиболее уязвимое место и непременно наверняка.

    Одиннадцатый принцип. Правильное ведение противоборства, что предполагает всесторонний учёт обстоятельств противостояния в настоящий момент; умение быть твёрдым со слабым противником и уклончивым — с сильным; способность знать, когда нужно дать бой, а когда уйти от столкновения, когда нападать и когда обороняться; умение определять слабое место противника, а одержав победу, не ставить его в безвыходное положение, вынуждая на отчаянные действия.

    Двенадцатый принцип. Неожиданность действия, когда тонкое чувствование ситуации (основанное на доскональном её знании) позволяет действовать, используя как будто случайно представившиеся возможности: «нападать без подготовки, отходить без расчёта». Тот же принцип неожиданности действия обусловлен умелым сочетанием стандартных и нестандартных манёвров. Общее правило здесь гласит: «К войне готовятся по правилам, а одерживают в ней победу благодаря необычным действиям». И вообще, действия искусного полководца должны быть «извилисты, как течение Жёлтой Реки».

    С вышеприведённым перечнем можно сопоставить список принципов китайской стратегии, составленный канадской китаянкой Розали Дун. Он тоже включает в себя 12 пунктов, а именно:

    1. Важность стратегического поведения.

    2. Превращение силы соперника в его слабость.

    3. Обман с целью завоевания стратегического преимущества.

    4. Понимание противоречий и использование их для получения преимущества.

    5. Компромисс.

    6. Борьба за полную победу.

    7. Извлечение выгоды из неблагоприятных для соперника обстоятельств.

    8. Гибкость.

    9. Важность сбора информации.

    10. Понимание взаимной зависимости различных ситуаций.

    11. Терпение.

    12. Стремление избежать сильных переживаний[77].

    Приведённый перечень правил эффективного руководства остаётся пока что формальным и в известной степени даже загадочным. Что даёт возможность идеальному полководцу китайского военного канона обладать как будто бы сверхъестественной интуицией правильного действия в непредсказуемом разнообразии вариантов? Ответ на этот вопрос содержится в китайском опыте духовного самопознания.

    Китайская «наука сердца»

    В китайской традиции политика сводилась к управлению, а управление трактовалось через близкое этому слову по звучанию и, главное, начертанию понятие «исправления», «правильного действия» (что, кстати, присуще и русскому языку). Таким образом, в Китае (и в других странах Дальнего Востока) первостепенное значение придаётся той простой, отлично знакомой каждому из нас из повседневной жизни, но слишком часто упускаемой из виду кабинетными учёными истине, что люди подчиняются не просто приказам и законам, но прежде всего моральному авторитету власти и что человеческая коммуникация осуществляется на фоне безмолвно-доверительного общения и благодаря ему. Эта истина с предельной ясностью и лаконизмом выражена в классическом изречении Конфуция:

    «Если сам прям, то слушаться будут и без приказаний. А если сам не прям, то слушаться не будут, даже если прикажешь».

    Немецкий социолог Н. Луман называет это внутреннее, даже неосознаваемое условие всякого сотрудничества и общественного единения «мета-коммуникацией»[78]. Я предпочитаю говорить о «чистой сообщительности», предстающей пределом всякого сообщения.

    Указанный взгляд на управление как высшую и вместе с тем основополагающую форму человеческой коммуникации предопределил исключительное внимание китайцев к фактору «сердца», «сердечного общения» в политике. С древности искусство руководства людьми определялось в Китае как «искусство сердца» (синь шу). Знаменитый учёный и стратег древности Чжугэ Лян (III век) назвал свой трактат о полководческом искусстве «Книга сердца», и это название тоже стало традиционным для подобных сочинений. Высшей целью учения в Китае считалось «исчерпание», «доскональное постижение» сердца. Но такова же была и цель управления. Ещё в конце XVIII века чиновник Ван Хуэйцзу начинает свои наставления коллегам-чиновникам Цинской империи с требования первым делом «досконально вникать в человеческое сердце»:

    «Учёный человек не в состоянии лично заниматься всеми делами управления и должен поручать заниматься управлением помощникам… А в отношениях с помощниками основа всему — доскональное постижение сердца. То, что я называю здесь «доскональным постижением сердца», не есть знание его замыслов, с тем чтобы угождать ему…. Нужно, чтобы помощник докладывал начальнику обо всём, что знает, и делал это исчерпывающим образом. Вот что такое истинное «постижение сердца»[79].

    Естественно, здравомыслящие китайские мудрецы ещё в древности не преминули обосновать эту цель мыслью о том, что «сердца» людей по своей природе одинаковы, и людям свойственно иметь одинаковые желания, симпатии и антипатии. В средневековом Китае появилось понятие «наука сердца» (синь сюэ), согласно которой сердце воплощает высшую правду человеческой жизни: в своём естественном, не затемнённым человеческим умствованием состоянии оно даёт полное знание о природе всех вещей, так что мудрецы всех времён имели и будут иметь «одно сердце», смысл же учения состоит не в запоминании словесных формул и правил, а в непосредственном постижении «правды сердца». С этой точки зрения «сердце» выступает средоточием духовно-телесной жизни человека, более того — оно является самим условием гармонии тела и духа и в этом смысле — фокусом, или «господином», личностного существования. Оно соответствует, так сказать, «сердечному сознанию», «сердечному пониманию», где мысль соединена с чувством и пребывает в согласии с ним. Что же касается теории организации, то здесь китайское понятие сердца во многом соответствует неформальной системе, обеспечивающей самую возможность доверия между членами организации и их совместного действия.

    Вполне естественно, что «правда сердца» с древности мыслилась как условие и основа равенства всех людей. Со времён раннего средневековья эту идею особенно настойчиво проповедовал буддизм с его формулой: «вот это сердце и есть Будда». В эпоху позднего средневековья «наука сердца» нередко привлекалась для оправдания равенства общественных сословий в их исходном состоянии — так сказать, по полноте природы. Влиятельный конфуцианский мыслитель начала XVI века Ван Янмин утверждал, например, что «четыре класса народа» (так в старом Китае называли чиновников, земледельцев, ремесленников и купцов) «имеют разные занятия, но единый путь». Сущностью же этого пути является, по Ван Ян-мину, не что иное, как «исчерпание сердца»:

    «Служилые люди и земледельцы досконально претворяют правду сердца в своих усилиях по воспитанию и совершенствованию себя, а полезные орудия и товары становятся их достоянием. Ремесленники и купцы досконально претворяют правду сердца, занимаясь полезными орудиями и товарами, и усилия по воспитанию и совершенствованию себя становятся их достоянием»[80].

    Последнее суждение особенно примечательно, поскольку в нём занятие торговлей фактически ставится на одну доску с духовным совершенствованием. Со времён Ван Янмина подобный взгляд на коммерцию получил в китайском обществе широкое распространение. Современник Ван Янмина, богатый купец из Шаньси Ван Сянь, в своих наставлениях детям высказывает ту же мысль уже сточки зрения профессионального торговца:

    «У купца и учёного разные занятия, но одно и то же сердце. Успешный купец производит богатства и ведёт добродетельную жизнь… Один путь состоит в том, чтобы добиваться выгоды посредством добродетельного поведения. Другой путь состоит в том, чтобы добиваться славы и высокого положения посредством взращивания добродетели. Каков бы ни был избранный путь, дети такого человека должны восхищаться им и чтить его»[81].

    В позднесредневековом Китае занятие торговлей уже не только не считалось унизительным, но на практике служило славе купеческой семьи. Среди образованной элиты появилось даже выражение «управлять жизнью» (чжи шэн), выражавшее идею в её, так сказать, максимально широком смысле — как правильное и разумное распоряжение своей жизнью, забота о своём благосостоянии, в том числе, разумеется, и посредством торговли. Достижение этой цели предполагало бережливость и личную скромность, способность справедливо распределять богатства, отказ добиваться выгоды любой ценой. Корыстолюбие тот же Ван Янмин считал «утратой сердца». В середине XVIII века учёный Цюань Цзуван писал:

    «Учение есть разумное распоряжение жизнью. Такое отношение к жизни означает не погоню за выгодой, а разумное суждение о должном и недолжном»[82].

    Впрочем, к тому времени движение китайской мысли привело многих китайских учёных к оправданию человеческой индивидуальности и субъективных желаний.

    Чисто внешне принцип «управления условиями жизни» напоминает понятие «биополитики», введённое М. Фуко, и сходство здесь, пожалуй, не только формальное. Конфуцианцы позднего средневековья в самом деле перенесли самоконтроль в область внутреннего опыта и стремились интериоризировать содержание общественной практики. Акцент на самоконтроле и сдержанности сближает конфуцианство с протестантской этикой, которую после М. Вебера принято считать одним из источников капитализма. Со времён Ван Янмина широкую популярность приобрёл обычай тщательно отслеживать своё душевное состояние, отмечая в специальном дневнике моменты утраты контроля над собой. Что касается торговцев, то умение сдерживать свою жадность стало едва ли не главным звеном в цепи предписываемой конфуцианской моралью борьбы с проявлениями личной «корысти». Моралисты старого Китая не уставали повторять, что алчность — главный враг торгового человека, и тот, кто поддастся ей, непременно разорится. Отметим, что спонтанная и иррациональная природа страстей и желаний стала одной из главных тем даже художественной литературы в Китае того времени. Этой теме придавали, конечно, нравоучительное значение, хотя порой и несколько экстравагантным способом: сильная страсть могла послужить духовному прозрению[83].

    Итак, сердце — принцип и среда человеческого со-чувствия, или, точнее, мгновенной и непосредственной, предваряющей интеллектуальное знание сообщительности между людьми. Благодаря ему каждый существует для себя ровно в той мере, в какой существует для других. Сердце, собственно, и есть та «междучеловечность», Zwischenmenschtigkeit, которая, по М. Буберу, составляет существо человечности в человеке. Точно так же относилась к человеку китайская — прежде всего конфуцианская — традиция, в которой главная добродетель жэнь графически являла сочетание знаков «человек» и «два», то есть обозначала некое безусловное отношение между людьми. В западной литературе понятие жэнь чаще всего трактуется как «гуманность» или «человеколюбие», но правильнее было бы говорить просто о «человечности». Как писал в XIII веке учёный Ян Цзянь, большой поклонник «науки сердца»:

    «Праведное сердце воплощает великое единство, а люди сами отделяют себя от него. Сердце человека само по себе благо, само по себе всё понимает, само по себе одухотворено. Сердце человека и есть праведный путь. Как можно доказать, что это так? Все люди наделены чувствами сострадания, стыда, уважения и способностью различать истину и ложь. Сострадание — это человечность, стыд — это справедливость, уважение — это ритуал, а различение истины и лжи — это знание. Всем этим наделены даже самые тёмные и неучёные люди. Вот почему все люди едины с мудрецами древности, а также с Небом и Землёй»[84].

    Поскольку природа сердца неизменна и у всех людей одинакова, прочной основой правления, как считает Ян Цзянь, может быть только «служение всем сердцам» или «общему сердцу» Поднебесного мира.

    Надо учитывать, что в китайской традиции сердце неразрывно связано с телесным существованием и обозначает некий предел, высшую форму внутреннего единства последнего. Так, согласно древнему конфуцианскому мыслителю Мэн-цзы, смыслом человеческой жизни или, можно сказать, жизни, достойной человека, должно быть развитие личных нравственных способностей (Мэн-цзы называет индивидуальность «малым телом») до такого состояния, когда сознание становится способным как бы вмещать в себя весь мир, со-чувствовать со всем сущим, что в оригинале именуется «большим телом». Позднейшие комментаторы прямо отождествили «большое тело» с понятием сердца. Природа сердца, в китайском понимании, есть опыт «единотелесности мира» — то, что связывает всех людей даже помимо их разума. И сознание в человеческом организме китайцы, в полном согласии с логикой своих рассуждений, соотносили не с мозгом, а стоками крови.

    Итак, «сердечный разум» как принцип всеобщей гармонии есть нечто постоянно меняющееся, уклоняющееся от себя: сознание ускользает от себя и никогда не присутствует в объективированном, предметном мире. Однако же именно в этом акте самоуклонения, самопотери, даже саморассеивания сознание обретает себя. Природа сознания, в китайском представлении, есть превращение, метаморфоза, удостоверяющая нечто вечно-сущее, в конечном счёте — сама событийность бытия и, следовательно, вечно отсутствующая «таковость» существования, абсолютное самоподобие, отношение не-себя к не-себе или, говоря словами чань-буддийской сентенции, «выливание чистой воды в чистую воду». Действие же сознания есть не что иное, как самораскрытие абсолютной открытости, и эта открытость есть не просто сущее (неизбежно ограниченное), но извечно происходящее, даже приходящее и, следовательно, возвращающееся к себе. Это встреча самоопустошающейся пустоты с несотворённым зиянием ещё только рождающегося мира. Как писал упоминавшийся выше Ян Цзянь, «сердце человека не имеет формы и сущности; оно так велико, что не имеет границ, и невозможно исчерпать его превращения».

    Если реальность есть со-бытийность и, следовательно, «Одно (то есть сплошное, непрерывное, вездесущее) Превращение», то она не может не быть именно Путём, смычкой, по-средованием, промежутком между различными моментами существования; Великий Путь, согласно традиционной формуле, «пребывает между наличным и отсутствующим»; в нём нет ничего «данного», застывшего, предметного, а есть только проис-течение жизни, подобное воде, льющейся свободно и неудержимо из перевёрнутого сосуда, или, если взять другой классический образ, «вечно вьющейся нити». Это означает также, что (со)бытие Пути обладает как бы двойным дном, некоей сокровенной и доступной лишь символическому выражению глубиной — глубиной того, что скрывается в сокрытии, теряется в утрате и, стало быть, вовек не может быть сокрыто и утеряно. «Внутри сердца есть ещё сердце, и оно существует прежде слов и образов», — говорится в древнем трактате «Гуань-цзы». А древний даосский философ Чжуан-цзы уподоблял высшую мудрость способности «спрятать мир в мире».

    Действенная, операциональная природа реальности не позволяет разделить мир на субъект и объект и требует искать единство сущего в «полезности» (юн), каковая, впрочем, имеет не предметную, а символическую природу: это не что иное, как форма явления бытия и, следовательно, абсолютное событие, функциональность всех функций, обеспечивающая преемственность именно несопоставимого: «полезность всё проницает», — говорит Чжуан-цзы. «Знание сердца» есть не что иное, как сообщительность, встреча, где нет субъекта и объекта, жеста и реакции на него, а есть спонтанная совместность, как говорили в Китае, «воздействия-соответствия» (гонь-ин), предшествующая индивидуальному сознанию. Иными словами, сначала есть отношение отец-сын, мать-дитя, учитель-ученик, а потом есть индивид. Поскольку мудрый, проникшийся безграничной полезностью, не отделяет себя от мира, он ничего не может «знать», но его тёмное, внутреннее прозрение самоотсутствия «пронизывает» все планы бытия; в нём он «сердечно» сообщителен с миром. Знание мудрого не инструментально и вообще не предметно. Оно укоренено в самом себе и есть поистине само-сознание.

    Разумеется, в конфуцианском контексте гармонизирующее взаимодействие, направляемое и регулируемое «сердечным сознанием», с неизбежностью происходит в рамках поведения и мышления, отвечающих нормам ритуала, так что и сам ритуал в Китае называли «телом сердца». Ритуальное действие воплощает силу трансформации вещей, но трансформации символической — как проникновение чистой воды в чистую воду. По этой же причине ритуал устанавливает «таковость» всего сущего и внутреннюю нормативность всякого действия. В этом смысле ритуал есть воплощение внутренней связи вещей, и он всегда истинен, тогда как его словесное объяснение — это всегда миф. Миф устанавливает подобия. В сердце ритуала, говоря словами Э. Левинаса, сокрыто «движение тождественного к Другому», такая «связь с Другим, при которой он достигнут, но не выглядит затронутым». Левинас называет подобное отношение «литургической смыслонаправленностью», отмечая, что она воплощает «устремление в бесконечную будущность»[85].

    Теперь не покажется странным тот факт, что «сердце» как орган сочувственного знания способно «вмещать в себя» всё сущее, и в отличие от человеческой субъективности не поддаётся определению, «пребывает за пределами того, что присутствует». Это означает, что «сердце» наделено способностью знать не просто подобное, но нечто «совсем другое». Китайские мыслители неизменно проводят резкую грань между «сердцем» как таковым и психическим содержанием сознания — субъективными эмоциями, намерениями, идеями, мыслями и проч. Китайская идея сознания неизмеримо шире сферы индивидуального самосознания и, поскольку она укореняет сознание в опыте телесного присутствия, всегда уже заданном мысли, принадлежит скорее спонтанности воображения, «божественного желания», тёмной интуиции всеединства бытия.

    Итак, жизнь сознания рассматривается в китайской традиции в двух измерениях, или уровнях: в своём «истоке», предваряющем всё сущее, «сердце» трактуется как «господин явлений», который пребывает в покое (вечно недостижимом, предполагающем, как и понятие гармонии, бесконечную внутреннюю глубину); природа «сердца», говорили в Китае, состоит в том, чтобы быть «убранным вовнутрь», пребывать в сокровенности. С древности эту бездну духовного опыта китайские учителя отождествляли с «сокровенно-мельчайшим» (вэй), «утончённо-сокровенным» (мяо) или просто «семенами» (цзин) вещей. Речь идёт не о сущности или субстанции, а именно об «отношении», чистой «сообщительности», «совместности» сущего, которое, как утверждали уже даосские патриархи, способно лишь «внушать доверие».

    Поскольку же реальность «сердца» есть не что иное, как чистое различение, внутренний предел вещей, «сердцу» свойственно пребывать в постоянном превращении, быть двигателем жизненных метаморфоз. В китайской литературе часто упоминается понятие «сердечный импульс» (синь цзи), который порождает все душевные движения и наклонности — изначально смутные, но всё более проясняемые и проявляющиеся благодаря работе рефлексии. Эти устремления обозначались термином и, который указывал, собственно, на субъективно воспринимаемый динамизм жизненного процесса. Вот что говорится об этом в одном из трактатов, относящихся к духовным основаниям боевых искусств в Китае:

    «Сердце пребывает в круговращении без следа и образа. В таком случае под воздействием либо внутренней силы, либо внешнего восприятия в нём рождаются устремления и мысли. Когда же эти устремления ещё не проявились, они пребывают в состоянии непостижимого первозданного хаоса, которое зовётся сокровенно-мельчайшим…

    То, что исходит из сердца, зовётся устремлением. Это явление подобно написанию письмён кистью: качество устремления проявляется в написанных знаках… Когда сердце прямо, тогда и знаки, выведенные рукой, тоже прямы, а если сердце криво, тогда и знаки кривы. Если сердце безмятежно-покойно, тогда и осанка, и все жесты будут сами собой правильны»[86].

    Ясно, что «сердце» в китайском понимании представляет собой само пространство сообщительности, некое среду-средоточие, в котором внутреннее и внешнее свободно проницают друг друга, так что «действие изнутри» или «воздействие извне» взаимно дополняют и даже заменяют друг друга. Вот почему «сердце» в китайской мысли есть условие и средство всякой сообщительности.

    С понятием сердца как среды и средства общения-управления тесно соотносится понятие дэ, которое в западной литературе обычно переводится словом «добродетель», но — как и латинское virtus — имеет также значение «жизненная сила». Однако в отличие от своего латинского аналога китайское дэ может означать также полноту жизненных свойств, внутреннее совершенство всего сущего. В этом смысле добродетель-дэ, как сама «таковость» бытия, есть принцип одновременно единого и единичного: она воплощает своеобразие каждой вещи и родовую мощь жизни как таковой. Поэтому дэ утверждает исключительность того, кто обладает властью или авторитетом, но вместе с тем обеспечивает единение людей в любой корпорации. Природа «таковости» есть согласие (хэ), безграничная гармония всеединства, в которой всё отдалённое сливается в «одно тело» бытия. Гармония имеет различные ступени совершенства, но не имеет предела. Соответственно, дэ каждого существа определяется его причастностью тому или иному уровню гармонии, так что статус индивида обусловлен его способностью со-бытийствовать с миром. Это означает, что дэ есть сама действенность воздействия личности на общество. Классическое изречение Конфуция гласит: «Человек дэ не будет одинок, вокруг него обязательно соберутся люди». Даосы говорят о «вечном», «всеобъемлющем» или «сокровенном» дэ. Речь идёт, в сущности, о символической глубине опыта, в которой сходятся индивидуация и родовой момент существования.

    Итак, «сердце» как пространство (символическое) человеческой сообщительности и «добродетель» как полнота индивидуального бытия и сила «собирания» всего сущего составляют два необходимых условия и вместе с тем две всеобщие нормы управления. Какова их природа и, главное, какое значение они имеют для практики управления? Позволю себе сослаться на не совсем обычный текст, весьма экстравагантный по форме и, по-видимому, имеющий мало отношения к действительным вопросам управления. Но так уж устроена китайская мудрость, что многие вещи в ней выговариваются иносказательным и на первый взгляд тёмным, даже фантастическим языком. В даосских канонах «Чжуан-цзы» и «Ле-цзы» содержится странный рассказ о том, как некий даосский учитель Ху-цзы посрамил одного могущественного колдуна. Привожу этот рассказ целиком:

    В царстве Чжэн жил могущественный колдун по имени Ли Сянь, который умел предсказывать судьбы людей — будет ли человек жить или умрёт, спасётся он или погибнет, встретит или не встретит удачу, умрёт ли в молодости или доживёт до глубокой старости. Ещё он умел предвидеть события, называя и год, и месяц, и даже день. Столь велико было его искусство, что жители Чжэн, завидев его, обращались в бегство. Увидел его Ле-цзы, и ему в словно хмель в голову ударил. Вернувшись домой, он сказал своему учителю Ху-цзы: «Раньше я думал, учитель, что ваш Путь выше прочих, но теперь знаю, что есть и ещё более высокий».

    — Я познакомил тебя с внешней стороной Пути, но не успел раскрыть тебе существо Пути, — ответил Ху-цзы. — Постиг ли ты его воистину? Даже если кур много, а петуха на них нет, откуда взяться яйцам? Ты чересчур озабочен тем, как претворить Путь в миру, снискать всеобщее расположение, и потому людям, глядя на тебя, легко распознать твои намерения. Попробуй привести его сюда, пусть он посмотрит на меня.

    На следующий день Ле-цзы привёл колдуна к Ху-цзы. Когда колдун вышел, он сказал Ле-цзы:

    «Гм, твой учитель — мертвец, ему не прожить и десятка дней. Я увидел нечто странное, увидел сырой пепел!»

    Ле-цзы вошёл в комнату учителя, обливаясь слезами, и передал ему слова колдуна. Ху-цзы сказал:

    «Я только что явился перед ним в облике Земли. Источник жизни во мне затаился, замер, но и не имел постоянного места. Ему же, верно, привиделось, что жизненной силе во мне преграждён путь. Приведи его ко мне ещё раз».

    На следующий день колдун вновь пришёл к Ху-цзы, а уходя, сказал Ле-цзы: «Счастье, что твой учитель встретился со мной. Ему сегодня намного лучше. Он совсем ожил! В его безжизненности я разглядел нарождающуюся силу!»

    Ле-цзы передал слова колдуна учителю, и тот сказал: «На сей раз я предстал ему зиянием Небес в массе Земли. Ни имя, ни сущность в нём не гнездятся, а жизненная сила во мне исходила из пяток. Он, верно, и разглядел во мне это неодолимое действие этой силы. Приведи-ка его ещё раз».

    На следующий день колдун вновь пришёл к Ху-цзы и, выйдя от него, сказал Ле-цзы:

    «Учитель твой так переменчив! Я не могу разгадать его облик. Подождём, пока он успокоится, и я снова осмотрю его». Ле-цзы передал слова колдуна учителю, и тот сказал: «Я предстал ему Великой Пустотой, которую ничто в мире не может превзойти. И вот он узрел во мне глубочайший исток жизненных сил — такой покойный, такой безмятежный! Ибо и в водовороте есть глубина, и в омуте есть глубина, и в проточной воде тоже есть глубина. Глубин этих насчитывается всего девять, я же показал ему только три. Пусть он придёт ещё раз».

    На следующий день колдун снова пришёл к Ху-цзы, но не успел он усесться на своём сиденье, как в смятении вскочил и выбежал вон. «Догони его!» — крикнул Ху-цзы ученику. Ле-цзы побежал за колдуном, но не смог догнать его. — Колдун исчез, сгинул куда-то, я не смог его догнать! — сказал Ле-цзы, вернувшись в дом Ху-цзы. А тот сказал: «На сей раз я показал ему свой изначальный образ — каким я был до того, как вышел из своего изначального прародителя. Я предстал перед ним пустым, неосязаемо-податливым; невдомёк ему было, кто я и что я такое, и ему показалось, будто он падает в бездну и скользит куда-то с водным потоком. Вот почему он убежал от меня»[87].

    Рассказ об учителе Ху-цзы откровенно фантастичен, и нам ещё предстоит объяснить эту его особенность. Однако нельзя не учитывать того обстоятельства, что он с древности служил для многочисленных комментаторов классическим текстом о природе «сердца». В рассказе драматизируется, собственно, столкновение двух видов знания: одно из них — инструментальное, предметное, можно сказать, инженерное знание физиогномиста, другое — знание бытийственное, а потому неотделимое от самого истока жизни и по той же причине безупречно действенное. И второе оказывается неизмеримо выше первого. Попробуем прокомментировать приведённый сюжет, обращаясь ко всему контексту китайской духовной традиции. Специалисты, возможно, упрекнут меня в том, что я делаю слишком широкие обобщения и смешиваю понятия и идеи, относящиеся к разным школам мысли и историческим эпохам. Но и максимально широкое обобщение опыта мысли тоже может быть полезным, если оно даёт новое видение предмета и открывает новые горизонты исследования.

    Фабула рассказа сводится, как можно видеть, к неким трансформациям, «явлениям» внутреннего состояния учителя Великого Пути, и эти явления знаменуют последовательное раскрытие всё более глубоких или, если угодно, реальных состояний духа. Само «сердце» или, можно сказать, духовный опыт жизни уподобляются здесь бездонной водной пучине. Сравнение примечательное: то, что происходит на поверхности воды, позволяет лишь догадываться о том, что происходит в её глубине, но в то же время прозрачная вода скрадывает глубину, позволяя ясно видеть дно, в конечном счёте — делая дно неотделимым от поверхности жизни. Такой же смысл имеет традиционное для китайской мысли уподобление просветлённого сердца зеркалу, которое вмещает в себя мир, не имея собственной глубины, сводя все явления к поверхности. Метафоры водной глубины и светлого зеркала указывают на присутствии в просветлённом сознании некоей вертикальной оси, вечно отсутствующего, символического измерения. В той же книге «Чжуан-цзы» реальность именуется также неисчерпаемой «Волшебной кладовой» или «Волшебной Башней» мироздания — неким неизмеримым резервом бытия: «черпай из него, и в нём ничего не убавится; добавляй в него, и в нём ничего не прибавится».

    Метафоры воды и зеркала указывают на так называемую недуальность как саму природу «сердца» в китайской мысли: подлинное знание всегда есть «иное» по отношению к предметности опыта или умозрения, но не отличается от чистой актуальности существования. Идея сознания как зеркала не имеет познавательного значения: в зеркале нечего созерцать, ибо там всё пустое. Тем более ошибочно искать в этих явлениях — то есть в данных чувственного восприятия, а равно умозрения — надёжные свидетельства истины. Это означало бы, как выразился один китайский автор, «отгонять мух куском тухлого мяса». Правда сердца, согласно традиционной формуле, опознаётся как «точка просветлённости» в глубине сознания, и в этой точке «от века ничего не рождается и не умирает». Такая реальность заявляет о себе как качественная определённость любого опыта, безусловное «здесь и теперь» актуального существования и раскрывается как серия всё более утончающихся метаморфоз, всеобъемлющий, непостижимо-утончённый ритм музыки самой жизни. В ней есть только «другое», вездесущее чистое различие, которое не имеет собственной сущности, момент самотрансформации, бесконечно малая дистанция между присутствующим и отсутствующим, которая предшествует всякой данности, эмпирической или умозрительной. Секрет сердечного бодрствования есть пребывание на грани несопоставимых миров в непреходящей со-бытийности, в не-сущем, всё несущем в себе. В «Чжуан-цзы» сама жизнь сравнивается с «прыжком скакуна через расщелину» или «промельком луча в щели». Вечно ускользающий разрыв между предшествующим и последующим моментами соответствует как раз полной открытости сознания динамизму жизни. Обратим внимание на то, что даосский учитель везде говорит об «источнике жизненной силы», имея в виду происхождение добродетели-дэ. Последнее обеспечивает внутреннюю преемственность всех моментов существования в череде их актуальных проявлений.

    Между тем учитель Ху-цзы, очевидно, предъявляет колдуну последовательные ступени погружения в глубину духовного опыта. Сама возможность такого движения обусловлена трансцендентной природой сознания, его способностью превзойти свою «данность». Однако это самопревосхожде-ние духа совпадает с его природой и поэтому возвращает к чистому естеству существования. По-китайски это свойство сознания обозначилось глагольным отрицанием, как это выражено в известном понятии «не-сознание» (у-синь). Разумеется, такое отрицание заключало в себе положительный смысл: позднейшие китайские философы часто говорят о «сознании не-соз-нания». Выражение вполне законное и обоснованное, поскольку самоотрицательность сознания как раз и удостоверяла его истинную природу.

    Буддийские комментаторы не преминули истолковать рассказ о четырёх «явлениях» учителя Ху-цзы в духе четырёх ступеней духовного познания в буддизме: утверждение, отрицание, утверждение того и другого, отрицание того и другого. Но очевидно, что мы имеем дело не с умственными операциями, а с бытийственными превращениями. Первое состояние, предъявленное Ху-цзы, знаменует отрешённость от чувственного восприятия и переориентацию умственного взора на внутреннее самосознание. В традиции даосского совершенствования оно соответствует «вбиранию в себя сердца» (шоу синь), то есть освобождению от привязанности к эмпирическому опыту, отстранению от внешнего мира. Но высшее совершенство в даосизме есть абсолютность имманентного: оно пронизывает мир, не будучи сводимым к вещам, и воплощает собой «сокровенное подобие этого и того». Постижение «правды сердца» предполагает усилие не самоотвлечения, а, употребляя словечко Розанова, «распускание себя», освобождение себя от хватки интеллекта и гнёта индивидуального самосознания.

    Второе состояние Ху-цзы по необходимости предстаёт отрицанием первого: речь идёт о той открытости «зиянию небес», которое соответствует модусу «инаковости» в акте превозмогания внешнего мира — положительному началу в интеллектуальной отрицательности. Позднейшие философы нередко говорили в этой связи об «изначальном сознании» (бэнь синь), или «собранности должного в себе», то есть внутренней самодостаточности духа, удостоверяющей присутствие «добродетели». Ещё Конфуций ставил превыше всего тех, кто «знает от рождения» (или «по жизни»). Его древний последователь Мэн-цзы говорил о «врождённом знании» (лян чжи), некоем безошибочном моральном инстинкте. В эпоху позднего средневековья радикальные сторонники интуитивизма Мэн-цзы выдвинули понятие чистого, безусловного знания, которому, заметим, соответствует абсолютное, беспредметное событие, не имеющее признаков и следов, подобно «полёту птицы в воздухе».

    С темой абсолютного знания в китайской мысли связан мотив «подлинности» своего существования, постигаемой именно как собственная «единственность», «несравненность». Впрочем, опыт этой «подлинности» остаётся чисто внутренней уверенностью, не имеющей формальных признаков. Например, древний комментатор книги «Чжуан-цзы» Го Сян определял подлинную жизнь как «одинокое превращение в мире сокровенного» и подчёркивал её безусловный характер: «моё существование здесь и теперь не могут отрицать ни боги, ни правители государства». Учёные позднего средневековья часто описывают опыт духовного прозрения как «забвение границ между внутренним и внешним, древним и настоящим». Не будем забывать, впрочем, что речь идёт не о некоей универсальной сущности, а, напротив, о всегда исключительном, извечно возобновляющемся различии, которое предстаёт как непрерывная прерывность, неуклонное уклонение и в этом смысле — динамическая пустотность. Речь идёт о состоянии, которое никогда не тождественно себе, но опознаётся во взаимном дополнении и взаимопроникновении двух аспектов бытия: «пустого» и «наполненного», «открытия» и «закрытия», «сокрытия» и «выявления», причём одно предполагает другое и неотделимо от него.

    Следующие два «явления» Ху-цзы представляют собой одновременно преодоление и продолжение, говоря по-гегелевски — снятие первых двух ступеней. В традиционной схеме совершенствования они соответствуют этапу «сокрытия сокрытого», «потери утраты», а в положительном смысле знаменуют стяжание высшей целостности бытия и, следовательно, абсолютного покоя духа, даосскими авторами определяемого как «величественная умиротворённость» (тай дин). Высшая ступень этого состояния соответствует постижению чистого самосознания жизни или абсолютной субъективности, предшествующих рефлексии и разделению мира на субъект и объект. В китайской литературе в этой связи говорится об обретении «сердца Неба и Земли» — одновременно абсолютно пустого и всё в себя вмещающего. Такова подоплёка даосского афоризма: «Мир и я рождаемся вместе». Конфуцианский философ XVI века Ло Жуфан выразил ту же идею в следующих словах: «Наше тело семи вершков росту может внезапно составить одно с Небом и Землёй, и в одно мгновение мы можем охватить собой все времена, древние и нынешние»[88].

    Итак, пребывание в Великом Пути есть живой опыт «единотелесности» как непрерывного самообновления, само-различения, самопотери, даже самозабытья. Поэтому, кстати сказать, прозрение в китайской традиции связывалось с опытом «сомнения», недоумения и прямого «незнания», то есть положительного не-знания. Ещё Чжуан-цзы говорил, что мудрый растёт духовно благодаря сомнению. В позднейшие времена пользовался популярностью афоризм, гласящий: «Малое сомнение — малое прозрение. Великое сомнение — великое прозрение».

    Высшая ступень духовного, или бытийственного, знания в рассказе об учителе Ху-цзы соответствует пребыванию в «изначальном прародителе», то есть в своём родовом бытии, и вместе с тем пределу «ускользаемости», внушающей опыт неудержимого скольжения в бездну. Выражение «ещё не вышел из изначального прародителя» сообщает о достижении состояния пред-бытийности, которое предваряет, предвосхищает всё сущее, включая само усилие самоотстранения или самовосполнения. В этой высшей точке совершенствования акт «оставления» всякого опыта и знания принимает вид пред-оставления всему свободы быть тем, чем оно может быть, и, следовательно, свободы просто быть. В духовной традиции Китая этот последний этап совершенствования нередко именуется «возвращением в пустоту», «вхождением в Путь» или ступенью «превращения» после этапов «выявления» и «сокрытия» своего совершенства. Нужно ли считать, что достигнута точка крайнего самоуглубления? Отнюдь нет. Как раз наоборот: предел совершенства на оси само-устраняющейся бытийственности бытия соответствует как раз незавершённости конечного, частного, преходящего. Высшее знание есть чистая операциональность, и оно сливается с конкретным и текучим характером человеческой практики как таковой. Оно там, где, как говорили китайские учителя, человек просто делает: «сидит как сидит», «идёт как идёт». Это предел естественности, в обществе соотносимый с анонимной, недоступной «рассмотрению» стихией повседневной жизни. Но слово «как» напоминает о присутствии в этом делании внутренней, символической глубины, в которой пребывает беспредметная и, следовательно, бесконечная действенность. Речь идёт о делании, свершающемся под знаком забытья. Его ближайшим прототипом является анонимная и спонтанная стихия повседневности.

    Самый интересный комментарий к этому пассажу оставил учёный XVII века Ван Фучжи, который толкует последние слова Ху-цзы следующим образом:

    «Не выйти из своего изначального прародителя означает твёрдо держаться средоточия мирового круговорота, бесконечно сообразовываясь с превращениями вещей, и не стараться управлять вещами, тогда как вещи не оставляют своего обычного места. А в таком случае пахота пашется сама по себе, ткани ткутся сами по себе, ритуалы и наказания осуществляются сами по себе, и каждый обретает покой в том, что дано ему Небом. Тогда нет ничего личного, а просто следуешь тому, что таково само по себе»[89].

    Мир собирается в (символической) глубине предоставленности вещей себе, в той глубине обычности всего сущего, где всё делается, но никто ничего не делает; всё даётся, но никто ничего не лишается. Здесь каждый получает тем больше, чем больше отдаёт. Или, как писал ещё Го Сян, «чем больше вещи отличаются друг от друга по своей форме, тем более они подобны друг другу в таковости существования».

    Итак, Великий Путь есть именно чистое движение по бесконечно малой дистанции само-различия; путь совершенствования от не-себя к не-Себе — от иллюзорной идентичности эго к подлинности неопознаваемой Единственности своего существования. Этот путь в Китае называли Великим потому, что он являл собой предел всякого действия, который есть одновременно полный покой, не-деяние (у вэй) и неизбывная действенность в каждом действии или, говоря словами Ж. Делеза, «действие, адекватное вечности». Это, наконец, не мир явлений и даже не принцип явлений, а сама явленность бытия, несводимая к явлениям.


    Бытийственность как родовой момент бытия можно мыслить только как «жизнь преизобильную» в безмерности её творческой мощи. «Порождение живого», «жизнь животворящая» (шэн-шэн) и есть главное свойство Великого Пути. Этот бесконечно малый круговорот не имеет пространственных и временных параметров и вообще предшествует всякой предметности. Принцип его движения в Китае называли «небесным» или «глубинным» импульсом, который «мал до неразличимости», «сокровенен», «непостижимо-утончён» и проч. Такова природа Пути: «спонтанное скручивание единотелесности» мира, «нерождённая одухотворённая пустота, которая безостановочно вращается силой небесного импульса». Круговорот Пути существует «между присутствующим и отсутствующим»; он превосходит оппозицию актуальных и потенциальных качеств существования, сводя их воедино в виртуальном измерении бытия. Оттого же способ существования в Великом Пути не есть ни познание, ни даже созидание нового, но… «наследование безусловному», именно: наследование реальности, предвосхищающей все вещи и сам мир. Свобода покоя, покой свободы доступны только тому, кто (пред)оставил мир самому себе.

    Стихия повседневности кажется ближайшим аналогом описанной здесь символической практики Великого Пути. Отсюда частые в китайской литературе, особенно даосской, уподобления «небесной» реальности жизни её биологической данности. Тот же Чжуан-цзы заявляет, что «небесное в буйволе — это четыре ноги и хвост». Тот же подтекст имеют уподобления позднейших авторов «таковости» бытия спонтанным человеческим реакциям — например, «одеваться в холод и раздеваться в жару», «откликаться, когда окликнут» и т. п. Однако же биологические реакции и тем более автоматизм поведения только подобны состоянию духовной просветлённости, но отнюдь не тождественны ему. В сущности, они противоположны этому состоянию как высшему продукту усилия самопознания, духовного бодрствования. К этим образам прибегают по необходимости — как к наиболее правдоподобному сравнению, но не более того. Речь идёт о фигуре анафоры, соответствующей принципу недвойственности символического миропонимания, и этот неразличимый троп вкупе с сопутствующей ему и столь же неразличимой иронией пронизывает всю словесность Китая в её качестве «речи о Пути».

    Рассказ об учителе Ху-цзы ярко высвечивает ещё одну важную черту жизненного идеала Дао: мудрец, усвоивший родовую силу жизни, способен жить непосредственным «сердечным общением» с людьми и покорять их сердца силой своего внутреннего совершенства дэ. Он воздействует на других не чем иным, как искренностью покоя, ведь он постиг и принял «неразличимую в своей утончённости» правду сердца. Оттого же он способен внушать подлинно священный ужас людям с ограниченным видением, замыкающим бесконечность мира в ограниченности понятий, ведь сам он являет собой абсолютное другое в образе обыденного и знакомого; сквозь его земной облик просвечивает небесная бездна. В даосских книгах отмечается — кстати, в полном согласии с нашим здравым смыслом, — что подлинный страх внушает не тот, кто пугает нарочно, а авторитет имеет не тот, кто заискивает. Сильнейшее воздействие на людей оказывает тот, кто умеет воистину переживать, переживать себя, что даёт способность безупречно владеть собой и сохранять совершенно бесстрастный вид (отсюда, кстати, проистекает магия актёрской игры). Одна из главных тем китайской традиции — неотразимое воздействие на окружающих мудрого правителя, подвижника, учителя — всякого, кто взрастил в себе «сокровенную жизненную силу». Человека, покоряющего сердца ненаигранным покоем, который неотделим от полного радушия. Тема практическая, но также этическая. Рассказ об учителе Ху-цзы — это, в сущности, рассказ о том, каким образом мера нашей сообщительности с другими может служить мерой нашего отличия от других. А заканчивается он стихотворным эпилогом, касающимся его ученика. Отметим, что вершина духовного постижения здесь оказывается неотличимой от чистой материальности Земли:

    «Тут Ле-цзы понял, что ещё и не начинал учиться.

    Он вернулся домой и три года не показывался на людях.

    Сам готовил еду для жены.

    Свиней кормил, словно гостей угощал.

    О мирских делах думать перестал.

    Роскошь презрел, вернулся к простоте.

    Одиноко стоял, словно ком земли.

    Не имел правил, но умел себя крепко блюсти.

    Так он прожил до последнего дня».

    Каким образом чистый аффект символического круговорота Великого Пути формирует культуру с её ценностями, нормами и стилями? Это главная тайна китайской — и, в сущности, любой — духовной традиции. Первичный аффект самосознания делает возможным, согласно наставлениям китайских учителей, «доверие» (синь), или, точнее, внутреннюю уверенность в подлинности своего существования. Самое же протобытие круговорота Пути относится к области того, что в Китае называли «семенами» или «утончённой стороной» вещей — к «истокам» опыта, неким первичным микровосприятиям (если воспользоваться понятием Лейбница). Из океана этих «смутных», «утончённых» микровосприятий посредством дифференцированных связей с чувственными образами складываются те макрообразы, которые и составляют материал культуры. По своей природе эти микрообразы представляют собой динамическое соотношение сил и определённое качество состояния (именно: со-стояния), а по своей функции в культуре — символические типы, указывающие не сущность, а пределы вещей, силу жизненных метаморфоз. Они подобны музыкальной теме, развёртывающейся в многообразии её вариаций, или мотиву, представленному серией отдельных фрагментов. Здесь каждое явление напоминает о том, чего… никогда не было — о безмерности памяти и упований человеческого сердца. Отсюда же и преклонение китайских мудрецов перед незапамятной древностью. Позднейшие знатоки «науки сердца» говорили даже о способности сердца «превзойти великую древность».

    Наследие традиции в Китае являло собой не что иное, как репертуар подобных символических типов: таковы типовые элементы китайской пейзажной живописи, категории материалов и изделий в китайских ремёслах, стильные предметы быта, нормативные аккорды в музыке и нормативные движения в китайской гимнастике и боевых искусствах и проч. В традиции стратегической мысли отличным образчиком подобного жизнепонимания является список «36 стратегем», получивший в последнее время широкую известность на Западе. Впрочем, в старом Китае гораздо большей популярностью пользовались антологии исторических примеров, иллюстрирующих те или иные типы ситуации.

    Между тем чеканка и усвоение типовых форм, составлявшие сущность культурного творчества и образования в Китае, сопровождались последовательным повышением духовной чувствительности или, если угодно, прояснением внутреннего взора. Эти формы не имеют отношения к порядку представления, к репрезентации. Они указывают на событие духовного бодрствования, и их откровенная стильность, то и дело срывающаяся в гротеск и карикатурность, есть симптом необычайной интенсивности переживания. Китайское искусство — великий памятник духа, который ищет не самовыражения, а внутренней удовлетворённости покоя.

    Отмеченные выше особенности китайского мышления обусловили и своеобразие китайских школ — этой подлинной основы традиционной китайской социальности. Школа в Китае была, по своей сути, продолжением усилия духовного совершенствования её основателя как само-стилизации, возведения своей индивидуальности в надвременный тип. Соответственно, учение в старом Китае сводилось к усвоению всего арсенала типовых форм, составляющих наследие школы, а бытие последней являло собой череду моментов существования, отмеченных печатью одной и той же родовой индивидуальности. Правда, китайские учителя по уже известным нам причинам не могли объяснить секрет преображения микровосприятий в типовые формы культуры и потому ставили акцент на безусловном доверии к ним и практических эффектах занятий.

    Корпорация в Китае (семья, религиозная община или даже династия) есть прежде всего личностный тип. Она предполагает наличие определённого этоса, модальности и стильности отношений, основанных на безмолвно-доверительных отношениях между её членами. Это необъективируемое, интимно-внятное каждому, но свободное от субъективности поле междучеловеческой сообщительности и есть то, что в Китае называли «сердцем».

    Коммерция и добродетель в старом Китае

    Теперь рассмотрим подробнее, каким образом торговая и ремесленная деятельность в Китае соотносились с нормами конфуцианской морали. Выше уже говорилось, что к XVI веку в китайском обществе прочно укоренилось представление о том, что купечество имеет «одно сердце» с учёными мужами и способно на свой лад претворять идеалы Великого Пути. Эту мысль надо понимать так, что все люди, независимо от их занятий и положения в обществе, имеют равные возможности для познания своей природы и совершенствования себя. Исторически новый взгляд на человека, как легко видеть, отличался двойственностью: с одной стороны, он оправдывал возникновение принципиально нового уклада жизни, а с другой — утверждал преемственность этого уклада с ценностями и законами традиционного жизненного порядка. Пока невозможно дать однозначный ответ на вопрос, являлся ли подобный взгляд на купечество уступкой нарождавшимся капиталистическим отношениям или, наоборот, он в действительности ограничивал и сдерживал развитие этих самых отношений.

    После всего сказанного выше о значении «сердца» в человеческой деятельности кажется самоочевидным, что ключ к общественному успеху китайцы видели во внутреннем, духовном состоянии человека, а смысл внутреннего опыта для них сводился к усилию нравственного совершенствования. Наибольшее значение здесь придавалось идеалу «внутреннего почтения» (цзин), каковое, по определению американской исследовательницы Дж. Берлинг, означало «серьёзность, осторожность и искренность, которые господствовали в моральной жизни. Это было состояние сосредоточения и внутренней собранности, которые давали покой независимо от того, был ли ум деятельным или нет»[90]. Обладание «внутренней почтительностью» было главным отличительным признаком идеального человека в конфуцианстве — «благородного мужа», которому, по словам самого Конфуция, полагалось быть свободным от страстей и суеты мира и непрестанно пестовать свою нравственную волю. Это состояние внутренней свободы и безмятежности души дарило конфуцианскому мужу чувство морального удовлетворения, которое имело и вполне практическую значимость: усилие личного совершенствования приносило высоконравственному мужу всеобщий почёт и давало ему возможность оказывать облагораживающее воздействие на общественные нравы.

    Вот так, согласно незыблемым нормам конфуцианской традиции, внутренняя победа над своекорыстными поползновениями в душе оказывалась в конечном счёте самым верным путём к общественному успеху. Автор классического альманаха для торгового сословия, У Чжунфу, на первой же странице своего сочинения утверждает, что сам он всегда держался скромно и вежливо и извлёк из такой линии поведения большую выгоду. У Чжунфу признавал, что можно разбогатеть и не придерживаясь этих добродетелей, но подчёркивал, что путь «благородного мужа» не таков. Судя по литературе позднего средневековья, в те времена считалось общепризнанным, что только добродетель может служить прочной основой для семейного процветания. Существовало даже понятие «сокровенная добродетель» (инь дэ), обозначавшее скрытые истоки успеха и процветания в мире: считалось, что истинно добрый человек живёт до глубокой старости, не ведая болезней, а его потомки тоже будут счастливы-Главным принципом пестования добродетелей считалось умение хранить «срединность в вездесущем» или, можно сказать, «центрированность в жизненном постоянстве» (чжун юн). (Этот принцип представлен в заглавии древнего конфуцианского канона, который обычно переводится на русский язык словосочетанием «середина и постоянство».) Речь идёт о способности во всех жизненных ситуациях хранить душевное равновесие, умственную сосредоточенность и благообразие, а следовательно — избегать всяких крайних, чрезмерных проявлений чувств. Враг душевной «центрированности» — любая спешка и торопливость, отсутствие благоразумной размеренности в речи, внешности и манерах. Все эти огрехи поведения выдают неуважение человека к себе и другим и, что ещё хуже, ведут к неудачам в жизни. К примеру, как говорится в том же альманахе У Чжунфу, «во все времена чрезмерная радость неизменно порождала волнение. Только если находить удовлетворение в срединном пути и сердечной гармонии, можно уберечь здоровье и достичь долголетия». Конфуцианская формула правильного поведения, бесконечно повторяющаяся в разного рода нравоучительных сочинениях, гласит: «Будь безупречен в своём одеянии и исполнен достоинства в своей позе». Вот как разъясняется смысл «срединного пути» в жизни торговца в одном из руководств по ведению торговли, составленном в середине XIX века:

    «Тот, кто имеет дело с людьми в миру, должен следовать срединному пути. Он не должен притеснять других просто потому, что он могущественнее и влиятельнее, не должен обманывать других потому, что они богаты, и не должен унижать других потому, что они талантливы. Он не должен причинять вред другим из-за старой ссоры, не должен выдвигать других из корыстных побуждений и не должен хвалить других только потому, что они не пользуются расположением людей.

    Только если держаться скромно и с щедростью распоряжаться своим богатством, можно будет избежать несчастий в жизни. Вот руководство к тому, как уберечь благоденствие своей семьи»[91].

    Авторы нравоучительных сочинений для торговцев подчёркивают практическую значимость этих как будто отвлечённых советов. Только душевное спокойствие и эмоциональное равновесие позволяют торговцу правильно оценить характер и деловые качества своего партнёра, что в деловой жизни имеет первостепенное значение. Ещё Конфуций говорил: «Благородный муж доверяет всем, но первым замечает обман». В сочинении «Основы деловой жизни» та же мысль развивается подробнее: «Нужно быть прямым и хранить постоянство, быть вежливым, полным достоинства, говорить громко и чётко. Имея просветлённое сердце и ясный взор, можно отличать истинное от ложного и понимать, кто умён, а кто глуп»[92]. Соответственно, автор альманаха советует выбирать тактику действий в зависимости от того, с кем приходится иметь дело: «Если ты имеешь дело с мудрецом, следуй ритуалу и музыке. Если ты имеешь дело с негодяем, возьми в руки топор».

    Пособия по ведению торговли, предназначенные для купцов и их семей, довольно подробно разъясняют методы и цели воспитания будущих торговцев. Как и следовало ожидать, они в основном совпадают с традиционными, конфуцианскими в своей основе, принципами китайского воспитания. Примечательно, что в этих альманахах не предусматривается никаких специальных занятий, касающихся практических знаний деловых людей, как то: счета, правил торговли, ведения бухгалтерии и т. п. Очевидно, такие знания и не считались частью школьного обучения, ими овладевали непосредственно в жизненной практике. Что же касается воспитания добродетели, то оно начиналось с усвоения простых правил поведения, учивших сдержанности и умению владеть собой. От ученика в лавке требовали «не смотреть по сторонам, не бегать, размахивая руками, и не выглядеть дурачком». Ему полагалось стоять всегда прямо, не облокачиваться на стену и так же прямо сидеть на стуле, не качая ногами. Он не должен был с жадностью набрасываться на еду и класть локти на стол. Более того, от него требовалось спать, лёжа на боку и согнув колени, не храпеть и не разговаривать во сне.

    Всё это является частью общекитайской системы воспитания, включая даже требование не храпеть и не разговаривать во сне, ибо тот, кто овладел секретом духовного бодрствования, умеет владеть собой даже во сне (поэтому в китайских религиях человек ответственен даже за грех, совершённый во сне). Достаточно сравнить упомянутые требования с правилами поведения, принятыми в конфуцианских школах той эпохи:

    «Когда сидишь, держи спину прямой и сиди на стуле прямо. Нельзя наклоняться на одну сторону, скрещивать ноги или класть ногу на ногу. Вечером нужно ждать, пока старшие не пойдут спать. После того, как они легли, нужно соблюдать тишину. Ходить нужно медленно. Когда же стоишь, держи руки сложенными перед собой. Не смей ходить или вставать в присутствии старшего. Не стой на пороге. Ни на что не облокачивайся. Суждения должны всегда соответствовать истине. Никогда не нарушай своих обещаний. Внешний вид должен быть серьёзным и внушающим почтение. Нельзя судачить о соседях или участвовать в пошлых разговорах»[93].

    Наряду с должным уважением к родителям и старшим в семье особое внимание уделяется личности учителя — главного источника авторитета в китайском воспитании. Безусловная преданность учителю объявляется непременным условием успеха в обучении и профессиональной деятельности. Со своей стороны, учитель предстаёт олицетворением всех мыслимых добродетелей и не в последнюю очередь — той самой благородной сдержанности, которая служит лучшей приметой «внутренней почтительности». Учитель имеет право и даже обязан строго наказывать нерадивого ученика, но он не должен давать волю гневу и другим эмоциям. Лучший способ воздействовать на ученика — кроткое увещевание один на один в вечерние часы.

    Ценности, проповедуемые авторами нравоучительных альманахов, тоже не слишком отличаются от стандартного набора конфуцианских добродетелей. У Чжунфу просто перечисляет в качестве основных жизненных ценностей торговца пять традиционных «моральных постоянств» конфуцианского учения: человечность, справедливость, ритуал, мудрость и искренность. В других руководствах содержится перечень добродетелей, более приближённых к условиям жизни торговых людей. Так, в «Основах деловой жизни» особо выделяются такие свойства, как послушание, память, целомудрие и радушие: «Если он послушен, он будет исполнять приказы и распоряжения других. Если у него хорошая память, он не забудет того, чему научился. Если он целомудрен, он будет честен и не утратит чувства стыда. Если он радушен, он будет обладать привлекательной внешностью».

    В других случаях особо ценными качествами торговца называются бережливость, честность, скромность, усердие, бдительность, уступчивость, умение приспосабливаться к обстановке и терпение. В специальном руководстве для ростовщиков на первом месте стоят усердие, бережливость и осторожность. За ними в порядке уменьшения значимости идут скромность, щедрость, честность, искренность, верность, справедливость, терпение и способность прощать[94]. Одну из немногих заметных лакун в подобных списках составляет чрезвычайно важное в конфуцианстве понятие «сыновней почтительности», что лишний раз напоминает об ориентации их авторов на практические вопросы жизни деловых людей. О том же напоминает и отсутствие в подобных альманахах упоминаний о «Великом Пути» конфуцианских мудрецов. В глазах их авторов образ жизни купцов, очевидно, не соответствовал высокому идеалу нравственного совершенствования, и речь шла именно о том, чтобы применять моральные нормы с наибольшей выгодой для себя. Недаром составители этих руководств нередко отмечают, что написали свои книги для нынешнего «упаднического века», когда в отношениях между людьми требуется хватка, напористость и превыше всего бдительность, умение защитить себя от разного рода плутов и мошенников. Порой в этих книгах прямо говорится о том, что ритуальная учтивость была хороша в благословенные времена высокой древности, но одной её недостаточно для того, чтобы успешно вести дела в наши дни.

    Насколько соблюдение предписанных конфуцианством норм поведения гарантирует успех в жизни и бизнесе? Очень щекотливый вопрос, учитывая заведомо формальный характер нравственных предписаний традиции. Составители коммерческих альманахов тем не менее настаивают на том, что скрупулёзное исполнение норм нравственности способно обеспечить, по крайней мере, минимальный успех в профессиональной деятельности торговца. Как сказано в одном из подобных руководств, «благие помыслы способны рождать богатство». Обычно их авторы проводят различие между личным «усилием», приносящим ожидаемый результат, и «судьбой», над которой человек не властен. «Если кто-то стал большим богачом — это его судьба, — утверждает У Чжунфу. — А если кто-то стал маленьким богачом, — это его достижение». В другом месте своей книги У Чжунфу, следуя в общем-то традиционному мотиву, подчёркивает способность целеустремлённого и упорного человека добиваться больших достижений — «летать по воздуху и ходить по волнам». Китайцам вообще свойственно на пуританский лад утверждать преемственность человеческого воления и воли высших сил: они с древних времён были склонны верить, что само Небо одарит богатством и славой того, кто достиг высот мастерства в своём деле. Более того, даже если морально совершенный человек не добился видимого успеха, это ещё не значит, что он не взрастил в себе «сокровенной добродетели», которая проявится в счастливой судьбе его потомков. И наоборот: кажущееся преуспеяние дурного человека отнюдь не исключает ни его быстрого краха, ни скрытого возмездия, творимого Небом.

    В этих рассуждениях о личном успехе и непостижимой воле Неба нетрудно увидеть своеобразный компромисс между нормами культуры и изменчивой действительностью — очередное проявление глубоко рационального, здравомысленного и оптимистического в своей основе склада китайского ума. Ссылки на небесные истоки земных событий вполне убедительно в глазах самих китайцев объясняли очевидные разрывы между желаемым и действительным, в то же время не требуя согласовать свои ценности с конкретными фактами истории. Человеческая деятельность получает здесь своеобразное религиозное обоснование, поскольку при любом раскладе рассматривается в перспективе справедливого воздаяния за поступки.

    Сопоставление текстов разных нравоучительных книг позволяет оценить растяжимость традиционных представлений о соотношении индивидуального усилия и судьбы. В одном из ранних альманахов (1635 год) без лишних оговорок утверждается, например: «Небо дарует ранг соответственно таланту. Способные люди могут сделать состояние для своей семьи». В альманахе XIX века мы встречаем сходное, хотя и выраженное в несколько более осторожной форме, суждение: «Когда гордецы совершают ошибку, они склонны винить Небо, а не самих себя. Они не понимают, что Небо жалует богатство и славу тем, кто способен хорошо вести своё дело»[95]. Как видим, в обоих случаях оппозиция «небесной судьбы» и личного успеха снимается в понятии таланта. Таким образом, жизненный успех, по традиционным китайским представлениям, вполне можно рассматривать и как проявление «воли Неба». Более того, усердие в работе способно само по себе быть источником удовлетворения, и в некоторых альманахах для торговых людей акцент ставится именно на благих последствиях всякой «работы над собой»: «Независимо оттого, принесёт ли торговля доход или нет, ты должен сосредоточиться на совершенствовании своих навыков и усердия. Даже если тебе не будет удачи, ты сможешь выполнить свои обязанности». В то же время «воля Неба» не теряла своего значения неисповедимой судьбы. Ван Бинъюань, составитель руководства «Основы торгового дела» (1854 год) отмечает в одном месте: «Если ты, даже вникнув всем сердцем в торговлю, так и не привлечёшь покупателей, то это воля Небес».

    Одним из важных следствий подобного миропонимания было прочно укоренившееся в китайском обществе представление о том, что богатство является результатом упорного труда и бережливости, тогда как бедность есть следствие нерадивости и лени. Или, как гласила народная поговорка: «Богатство происходит из усердной работы. Бедность происходит из лени». Иными словами, бедняк в своих несчастьях мог винить только себя. Такое мнение, несомненно, внесло свой вклад в поразительную стабильность традиционного китайского общества, почти не знавшего крупных конфликтов на сословной или классовой почве. Авторы альманахов для торговцев рекомендуют быть щедрым, но в разумных пределах, в рамках «срединного пути». Вообще щедрость считалась основной «скрытой добродетели», способной облагодетельствовать потомков.

    Результатом конфуцианской выучки торговых слоёв китайского города был весьма специфический тип делового человека, во многом копировавшего идеал конфуцианского «благородного мужа». Этот купец ведёт строгий, размеренный образ жизни, отлично владеет собой, обладает ясным умом и учтивыми манерами. В руководстве Ван Бинъюаня читаем:

    «Торговлю нужно носить в своём сердце и не позволять мыслям блуждать беспорядочно. Даже если тебя преследуют заботы и тревоги, их нужно изгнать из сердца. Правильно говорят: «ум не может заниматься двумя делами сразу». Если твой ум будет занят другими делами, ты не сможешь успешно трудиться… Обслуживая покупателя, ни на что не отвлекайся. Стой у прилавка лицом к покупателю, и только когда станет ясно, что он не собирается покупать, займись другими делами».

    И далее:

    «Никогда не раздражайся и не поддавайся волнению, когда дел слишком много. В противном случае ты обязательно наделаешь ошибок».

    Хороший хозяин, продолжает Ван Бинъюань, радушно встречает любого клиента, вежливо разговаривает с ним, шутит и сплетничает (непременное условие доверительных отношений в Китае) и делает всё, чтобы покупатель чувствовал себя уютно[96].

    О наглядных последствиях такой жизненной философии свидетельствуют иностранные наблюдатели, побывавшие в Китае в XIX веке. Англичанин Р. Форчюн писал о китайских торговцах: «Забавно было наблюдать бесстрастие этих людей по сравнению с пёстрой толпой, окружавшей их лавки, где продавались шелка». В свою очередь английская писательница И. Бёрд описала лавки в городе Чэнду в следующих словах: «Внутри исполненные достоинства, богато одетые лавочники ожидают покупателей и обслуживают их с должным почтением, но не делают попыток заманить их»[97]. По свидетельству тех же иностранцев, торговцы, как правило, досконально знали положение дел в своей лавке — вплоть до количества продаваемых спичек.

    Более обдуманную характеристику китайским торговцам даёт Г. Кайзерлинг. Вот что он пишет о своём опыте общения с ними в португальской колонии Макао:

    «Среди европейцев, которые живут всецело внешне, бытие по необходимости находится под влиянием действия, и соответственно общение, как правило, бывает приятным только с человеком благородной профессии… На Востоке же, вообще говоря, не существует необходимой связи между профессиональной деятельностью и бытием. Я внимательно наблюдал, как торговцы с большим искусством вытягивали деньги из моего кармана: какую бы скидку ни делать на радушие как часть их деловой техники, я убеждён в том, что многие из этих торговцев только делали свой бизнес и не отождествляли себя с ним».

    И далее Кайзерлинг задумывается над моральной подоплёкой такого миропонимания:

    «Почему человек должен быть дурным, если он лжёт и обманывает? Конечно, нужно принять меры, чтобы защитить себя, нельзя позволять себя обманывать, а если кто-то слишком могуществен, нужно сдержать его посредством закона. Но судить о человеке по его поступкам есть варварство. А там, где бытие и поступки разделены, тот, кто обманывает из-за того, что это разрешено обычаем, совершенно подобен тому, кто ведёт себя честно вследствие тех же условностей. И для того, кто знает, что никто не является таким, каким он предстаёт в своих действиях, нет разницы между «опорой общества» и бесчестным торговцем…»[98].

    Суждение Кайзерлинга указывает на характерный для китайской этики «лица» разрыв между публичной ролью индивида и его внутренним состоянием. Наличие такого разрыва — важнейший фактор общения вообще и стратегического действия в частности в Китае: в любом противостоянии побеждает тот, кто сумел лучше скрыть себя и заставил противника поверить в подлинность его видимых действий. Истинной коммуникации это не мешает, ведь коммуникация всегда символична, всегда происходит по поводу чего-то «иного» — неназванного и неизречённого.

    Мы открываем здесь ещё один аргумент в пользу того, чтобы идеология «конфуцианского торговца», представленная в соответствующих нравоучительных книгах, преследовала цель сделать купечество выразителем традиционных ценностей, а торговлю поставить на службу сложившимся общественным институтам. Эта позиция устраивала всех, поскольку по-своему облегчала коммуникацию. Не приходится удивляться в таком случае общей консервативной установке авторов нравоучительных книг, которые неизменно советуют торговцам не рисковать, ограничиваться минимальной прибылью и блюсти благочестие, чтобы не навлечь на себя недовольство общества. Забота о своей репутации, в их глазах, безусловно важнее любых материальных выгод. Создаётся впечатление, что торговый класс в Китае почти инстинктивно искал поддержку в нравах и мнениях общества, что не кажется странным, принимая во внимание правовую незащищённость и экономическую неустойчивость его положения. Разумеется, эта апелляция к общественному мнению имела и вполне наглядные формы. К примеру, в старом Китае было принято украшать вход в лавку разного рода морализаторскими надписями вроде: «Веди торговлю посредством истины и верности», «Во всех делах полагайся на человечность и справедливость» и т. п. Опять-таки нельзя видеть в такой позиции торговцев выражение какой-то особенной любви к добродетели. Просто любой обман торговцем покупателя мгновенно становился известным всей округе и грозил обманщику серьёзными неприятностями. В условиях жестокой конкуренции и отсутствия защищённости хранить верность, хотя бы показную, правилам «честной торговли» было как раз очень выгодно. Аналогичным образом, нередко было предпочтительнее продать товар постоянному клиенту по самой низкой цене, чтобы сохранить его доверие.

    Надо сказать, что и китайские представления о финансах и ценах тоже вписываются в русло консервативной идеи «срединного пути» и постоянного выравнивания богатства в обществе. Так, авторы пособий по торговле руководствуются простой идеей круговорота цен на товары: «Когда товары становятся крайне дороги, — пишет Ван Бинъюань, — они должны снова стать дёшевы. А когда они очень дёшевы, они должны снова стать дороги». Отсюда совет торговому человеку: внимательно следить за колебаниями цен и скупать товары, как только цены на них начинают подниматься. Когда же товары дороги, покупать их не следует: нужно ожидать падения цен. Подобная методика в особенности годилась для операций с зерном.

    Разумеется, акцент на социальном мире и гармонии, характерный для конфуцианской традиции, не исключал и даже предполагал некоторые черты деловых отношений, которые на первый взгляд могут показаться полным отрицанием норм благочестия. Одна из таких черт — необходимость торговаться по поводу цены товара, проистекавшая, собственно, из неизменно личного характера отношений между людьми. Другими словами, цена в известном смысле была показателем статуса покупателя. Торговля в китайской лавке ещё и сегодня может принять затяжной и притом удручающе мелочный характер, что объясняется не только решимостью китайского торговца отстоять каждую копейку, но и присущей китайцам щепетильностью в вопросах сохранения «лица». В любом случае, каждая сделка, по китайским понятиям, удостоверяет социальный статус вовлечённых в неё лиц.

    Ещё одна тёмная сторона деловой практики в Китае — выбивание долгов. Как ни странно, никто в Китае не предполагал, что долг будет возвращён в установленный срок, так что кредитор всегда был настроен на долгую тяжбу со своим должником. Объяснение этому нужно искать, вероятно, в том, что сам по себе долг находился вне сферы моральных отношений, признаваемых конфуцианской традицией. Ван Бинъюань в своих «Основах торговли» предлагает следующий метод возвращения долга, перерастающий в настоящую стратегию:

    «В первый раз просто попроси свои деньги назад. Во второй раз окажи на него давление. В третий раз устрой скандал. В четвёртый раз отправляйся к нему домой и преследуй его с требованием отдать деньги. Если должник скажет, что не может отдать деньги сейчас, но сделает это потом, то приди к нему в назначенный день и потребуй свои деньги. Если он по-прежнему не может заплатить и говорит, что сделает это через пять дней, а по прошествии пяти дней всё ещё не возвращает долг, не расстраивайся. Соглашайся на отсрочку платежа, но требуй установить точный день, когда ты сможешь получить свои деньги назад…

    Усиливай давление на должника шаг за шагом. Только так он предпримет усилия для того, чтобы вернуть тебе долг»[99].

    Подводя итог сказанному в этом разделе, надо отметить, что принципы нравственного совершенствования, принятые среди торгового сословия старого Китая, играли двоякую общественную роль: они позволяли торговцам осознать себя достойными и полезными членами общества, в немалой степени способствовали их самоорганизации и росту общественного самосознания, но в то же время препятствовали созреванию собственно капиталистического менталитета. В любом случае, для китайского купца отождествление себя с конфуцианским «благородным мужем» было жизненно важным условием его делового успеха и уверенности в себе. Каждый китайский торговец ожидал, что его высокие моральные качества будут конвертированы в звонкую монету, но непознаваемый характер этой метаморфозы питал представления о том, что последнее слово в человеческой судьбе остаётся за непостижимой «волей Неба». Разумеется, идеал «конфуцианского торговца» был взращён традиционным общественным укладом и, кстати сказать, во многом утратил своё значение, когда этот порядок стал быстро разлагаться в начале XX века. Тем не менее запечатлённая в этом идеале связка торговли и морали стала одной из отличительных, и притом одной из самых жизнеспособных, черт китайской цивилизации. Поэтому она по-новому и в новых формах заявила о себе на новом витке исторического развития Китая — в современной идее «конфуцианского капитализма».

    Мудрость руководства

    Мы выяснили, что в китайском представлении секрет подлинного единства корпорации, то есть единства жизненного, динамичного, обеспечивающего единение внешней, формальной коммуникации с авторитетностью «мета-коммуникации», заключается в реализации «одного сердца» человечества — момента чистой сообщительности, присутствующего в каждом сообщении. Мы выяснили также, что эта реализация «одного сердца» носит характер самораскрытия человеческой природы, или, лучше сказать, пред-оставления человеком себе свободы быть тем, чем он может быть и потому — не может не быть. Если природа сердца подобна воде, то всё, что можно с ним сделать, — это оставить его в покое, и тогда оно само по себе станет чистым. Или, как гласит китайская поговорка, «когда осуществлён Путь человека, Путь Неба осуществится сам собой». Такова очень скромная, почти неприметная, но великая, в своём роде вселенская миссия человека в китайской традиции.

    Работа мудрого правителя, в китайском понимании, совсем не похожа на обычную деятельность; она качественно отличается от того или иного предметного действия. Речь идёт об акте «распредмечивания», «развоплощения» действительности, освобождающем «источник жизненной силы» и вводящем в поле чистой сообщительности. В этом смысле работа правителя есть условие всякой деятельности. Она делает возможным всякое свершение, не имея отношения к какому бы то ни было деланию и оставаясь вечно незавершённой. Мудрый правитель, согласно «Дао-Дэ цзину», «всё вбирает в себя, как мутный поток» и в этом качестве уподобляется «чистому зеркалу» мира, благодаря которому выявляются и опознаются все вещи. Сам он, разумеется, остаётся незамеченным. В даосском каноне «Дао-Дэ цзин» с несколько утрированной парадоксальностью о мудром правителе говорится:

    «Добьётся успеха, сделает дело,

    А люди говорят: «Вот как хорошо у нас получилось!»«

    Правитель в китайской традиции есть просто название того, кто познал и принял в себе чистый аффект «небесного импульса» жизни и потому приобщился к вечнопреемственности «таковости» — самой бытийственности бытия. У мудрецов всех времён — «одно сердце». Только изменчивые исторические обстоятельства (отметим: таинственным образом) по-разному типизируют, стилизуют «правду сердца», предопределяя своеобразие культурных стилей разных эпох. Как сказано в «Дао-Дэ цзине», мудрец, «даже обладая прекрасным дворцом, сидит безмятежно и возносится над всем в таковости».

    Получается, что у правителя даже нет индивидуальной идентичности, или, точнее, сквозь его индивидуальность просвечивает «небесная бездна». В «Дао-Дэ цзине» о мудрейших правителях древности сообщается: люди просто знали, что они есть, но не знали, кто они. Правитель в Китае неслучайно носил титул «сын Неба», ведь он был поручителем небесных тайн. Отсюда проистекают сразу три постулата, по виду очень разные, китайской политической традиции:

    Во-первых, правитель совершенно необходим обществу, ибо истинный правитель — это просто тот, кто открыл в себе «правду сердца» и так сделал возможным совместную жизнь людей. Упоминавшийся выше Ян Цзянь пишет об этом в следующих словах:

    «Добродетель пребывает в человеческом сердце, и она есть у всех людей, а не только у одного правителя. Мудрый государь первым постигает то, что в его сердце подобно всем сердцам, и это как раз и является добродетелью… Импульс мудрого правления — одно сердце подданных и правителя»[100].

    Во-вторых, правитель кардинально отличается от простых людей, ибо ориентирован на внутреннюю «правду сердца». Между руководителем и его подчинёнными существует невидимая, но неустранимая пропасть. Правитель воплощает собой незыблемый покой, а его подданные потому и подчиняются ему, что уделом их является та или иная предметная деятельность. В 28-й главе «Дао-Дэ цзина» подобное размежевание — совершенно спонтанное, ненарочитое — сравнивается с разделкой цельного ствола дерева. Мудрость управления, утверждается здесь, в том и состоит, чтобы пользоваться предметами под знаком высшей цельности: «великий резчик ничего не разрезает». Наличие мира конечного не отменяет действия Небесного Пути.

    В-третьих, личность правителя не имеет большого значения, и власть в Китае чётко отделялась от её физического носителя. Соответственно, допускались частые смены династий: династийный переворот был внешним свидетельством утраты свергнутой династией внутренней добродетели.

    Сущность беспредметной, или символической, деятельности китайского идеала правителя хорошо отображена в знаменитом даосском принципе «недеяния» (у вэй). В «Дао-Дэ цзине» оно встречается дважды, и каждый раз, естественно, в парадоксальном контексте: «делай недеяние» и «Путь ничего не делает, но всё делается». В китайской традиции «недеяние» имеет, как мы уже знаем, особый смысл, отнюдь не совпадающий с тем, который может приписать ему здравый смысл.

    «Недеяние» не есть простое бездействие и тем более праздность.

    «Недеяние» не есть какое-либо «естественное» или даже просто спонтанное действие — «естественность» и даже «спонтанность» лишены объективных критериев и являются частью идеологического истолкования мира.

    «Недеяние» нельзя понимать и как действие, полностью адекватное обстановке и потому неопознаваемое в её контексте, хотя подобное значение ему отчасти свойственно.

    Строго говоря, «недеяние» есть анафорическое обозначение символической, само-отпускающей себя практики «таковости» бытия, предваряющей сущностное бытие и являющей собой чистую временность.

    В нём и посредством него осуществляется вечнопреемственность бытийственного самообновления или духовного бодрствования, на языке китайской традиции — сила «проницания перемен» (тун бянь). Оно также соответствует «пользованию без извлечения полезности», способности пред-оставить всему свободу быть, удостоверяющих полноту бытийствования в каждом моменте существования.

    Как достигается такая способность? Особым способом развития духовной чувствительности, которая означает, по сути, способность проводить всё более тонкие различия между вещами. А это, в свою очередь, предполагает и количественное наращивание знания. Во всяком случае, согласно военному канону «Сунь-цзы», мудрость полководца предполагает прежде всего умение собрать как можно более детальную и всестороннюю информацию о положении дел на театре военных действий. Из знания происходит то, что в «Сунь-цзы» именуется «разумностью» — плод умения сопоставлять и оценивать разрозненные факты. Вершины разумения, согласно Сунь-цзы, достигает тот полководец, который одновременно «знает выгоду и вред», «знает противника и знает себя».

    Подобное отношение к знанию, заметим, соответствует символической форме коммуникации, которая дана в ритуале и предполагает обострённое чувствование конкретных свойств пространства и времени. Ритуалы вообще исполняются по-разному в зависимости от наличных обстоятельств, так что нормы нашего общения с другими людьми, подобно стратегическому действию в военном каноне, «не имеют постоянной формы», точнее — всегда выступают как вариация неявленной темы. А церемония, доведённая до её логического предела и ставшая чистой сообщительностью, устраняет всякое противостояние и предстаёт именно как церемонность, то есть как умение свести любую тему к нюансам, исключающим столкновение.

    Но каким образом сумма фрагментов знания превращается в безукоризненную точность понимания? Здесь действует уже знакомая нам парадоксальная логика «круговорота Пути»: чем больше различий нам доступно, тем отчётливее постигаем мы сокровенное единство бытия. В китайской картине мира каждая вещь имеет свой «внутренний предел», в котором она одновременно находит своё завершение и претерпевает превращение, переходит в «иное». В таком случае всё есть только превращение, и единство бытия обеспечивается не субстанцией или сущностью, а чистым различием, различением без различаемого, нескончаемым саморазличением. Познание превращается в знание пределов вещей и, следовательно, знание одновременно присутствия и отсутствия сущего; оно становится, говоря языком китайской традиции, «знанием незнания» или «незнающим знанием». Самые качества вещей здесь, как в монадологии Лейбница, определяются только выбранной перспективой, местонахождением в пространственно-временном поле универсума. В этом видении единство мира столь же реально, как и уникальность каждого момента существования. Поскольку все бесчисленные вещи-события составляют здесь «одну вещь» (именно так, повторим, определялась реальность в китайской философии) или, можно сказать, Вещь-Событийность, мир предстаёт иерархией общих и частных категорий, что мы и видим на примере классификационных схем, создающих арсенал типовых форм традиции.

    Дистанция самопревращения жизни предполагает созерцательную отстранённость, но это созерцание само скрадывается потоком вселенской со-бытийности и потому, как ни странно, неотделимо от помрачения, то есть вездесущей предельности существования. Свет разума здесь растворён во мраке всеобщей предельности и сливается с прахом чистой вещественности. Знание сходится с незнанием и пребывает в собственном пределе — вот почему, согласно китайским учителям, возможна «полнота знания». Ясно, что знание такого рода абсолютного (само)различения не принадлежит субъекту и не имеет своего объекта; его содержание — сама междубытность или средоточие существования. В этом пункте знание достигает своего момента метанойи, «переворота», «самопревосхождения» ума. От чувственного восприятия и умозаключений оно восходит к самопревосходящей воле бодрствующего духа. Именно воля изначально несёт в себе импульс к различению и воплощает в себе предел конкретности: она знает себя непосредственным и спонтанным образом. Знание, ставшее волей, достигает собственного предела, становится «доскональным» и в самом себе обретает собственное основание. Бытие воли всегда предполагает себя само и потому предвосхищает всё сущее; оно есть единство предшествующего и последующего моментов существования, каковое и есть событийность. Оно есть своя собственная история и будущее, отпечаток одной и той же индивидуальности в череде явлений жизни.

    В конфуцианской традиции, как уже было сказано, принцип мудрой жизни именовался «срединностью в обыденном» (чжун юн). Срединность здесь указывает на внутреннюю «собранность» сознания, его сосредоточенность на «небесном импульсе» жизни. Что же касается понятия «обыденного», то в китайской традиции оно отождествляется с полезностью (эти слова в китайском языке звучат почти одинаково) и, таким образом, обозначает чистую, не поддающуюся объективизации, дорефлективную актуальность практики. Такая актуальность соответствует уже известному нам моменту пред-оставления вещам безусловной «таковости» их существования, их свободе быть.

    Каковы следствия рассмотренного здесь подхода к проблеме знания? Во-первых, речь идёт о знании со-бытийности и, следовательно, схождении несходного. Это знание всегда оперирует (не)двойственностью внутреннего и внешнего, сущности и декорума, «своего» и «иного». Оно выявляет мир, где одно пребывает в другом, как бывает в китайском саду, где цветы выписываются белой стеной, а декоративный камень получает своё бытие от воды, в которую он смотрится. А в знаменитой даосской притче жизнь мудреца Чжуан-цзы проживается наивной бабочкой, которой Чжуан-цзы видит себя во сне. Воля принадлежит вечноотсутствующему континууму междубытности, виртуальному, или символически прикровенному, пространству тончайшего духовного трепета, который вызывается игрой воздействий и откликов, формируя модус предвосхищения и воспоминания в человеческом опыте и, следовательно, приводя в действие воображение и память.

    Во-вторых, как знание беспредметной, но вездесущей предельности существования оно побуждает сознание открываться всё новым нюансам опыта и так повышать свою чувствительность, свою степень бодрствования вплоть до обретения того, что в «Сунь-цзы» именуется «упреждающим знанием». Искусный стратег, не раз подчёркивает Сунь-цзы, обладает каким-то «утончённым» и «одухотворённым» (или «божественным»), недоступным «человеческой массе» знанием, которое предваряет всякое предметное знание. Таким же знанием обладает мудрый правитель в «Дао-Дэ цзине», который умеет «развязывать узлы прежде, чем они завяжутся»: совершенно необходимое умение и для современного менеджера, судя по отзывам многих из них. Наконец в трактате «Срединность в обыденном» источником такого предваряющего события знания названа «высшая искренность», то есть опять-таки способность к непосредственной и полновесной сообщительности.

    И в «Сунь-цзы», и в «Дао-Дэ цзине», и в ряде других древних канонов предметом такой предвосхищающей предметное знание мудрости именуется нечто «неразличимо-малое» (вэй) — другое название «семян» вещей, к которым относится предбытие Великого Пути. Способность постичь этот сокровенный исток явлений отображается в невозмутимо-покойном виде, который свойствен мудрому (следовательно, правителю, подвижнику, учителю). Тот же покой, кстати сказать, позволяет видеть сокрытое и предвосхищать события. Ещё Конфуций сказал, что благородный муж, постоянно пребывающий в покое, «доверяет всем, но первым распознаёт обман».

    Так объясняется главное достоинство мудрого правителя в китайской традиции: умение предвосхищать события и даже скрытно направлять их течение, но внешне лишь как бы сообразовываясь с ходом вещей. Мудрое правление утверждает недвойственность пред-бытия и актуального существования в акте типизации, преображения вещей в надвременные типы. Мудреца отличает способность на-следовать неизбежному. Жизнь мудреца, по китайским представлениям, есть неустанное самопревозмогание и, следовательно, оставление, или, по-китайски, «опустошение» себя. Это путь от субъективного «я» к вечноживой самости существования. Поэтому китайский полководец есть тот же мудрец, который способен без принуждения вести за собой подчинённых. Ему свойственна ясность сознания, неведомая обыкновенным людям, — та ясность, которая позволяет мгновенно преодолевать, устранять все проявления субъективизма в себе. Оттого же бодрствующему сознанию свойственна безусловная открытость миру: оно свободно принимает все впечатления и воздействия и так же свободно даёт излиться из себя своему содержимому — всем наполняющим его идеям, образам и страстям. Отсутствие же у мудрого правителя своекорыстного интереса и вообще стремления к выгоде обеспечивает ему безупречное доверие подчинённых.

    Жизнь бодрствующего сердца проходит под знаком пустоты. Жить в бодрствовании — значит постоянно «убирать», «вбирать в себя» (шоу) то, что даётся в опыте. Это значит: постоянно выявлять предел своего существования, преодолевать себя, «хоронить себя» (ещё один образ Чжуан-цзы). Поэтому мудрец, живущий одной жизнью с Великим Путём, пребывает там, где «умолкают звуки и меркнут образы». Мы встречаем плоды такой работы устранения всего преходящего и субъективного в себе, когда читаем древние правила, относящиеся к полководческому искусству в Китае. Поражает простота и строгость этих наставлений, исполненных стальной непреклонности. В них как раз нет никаких хитростей, ничего нарочитого и показного. Главная добродетель полководца — прямодушие и честность, доходящие до полного пренебрежения личной выгодой и личным удобством. Только полное бескорыстие вождя может создать то поле столь же абсолютного доверия к нему, которое позволит ему повелевать без принуждения, вести за собой людей «силою сердца».

    Только в поле этого великого бескорыстия способен проявиться и главный талант полководца — способность к предельно спокойной, трезвой и взвешенной оценке ситуации. Ибо мудрость китайского полководца состоит в том, чтобы делать только то, чего нельзя не делать. Истина столь же простая, сколь и трудная для исполнения. Но царственно щедрая: она одна обещает все богатства мира буквально ни за что — за ускользающий миг самоотсутствия. И притом эта великая добродетель китайского стратега лишена пафоса жертвенности, ибо его отсутствие в мире равнозначно его внутренней наполненности и, следовательно, подлинному счастью. В этом смысле «знающий стратег» у Сунь-цзы, подобно даосскому мудрецу, усваивает себе женские качества: покой, уступчивость, видимая скромность, которые скрывают в себе первозданную мощь бытия.

    Европейская мысль охотно признаёт и даже оправдывает неизбежность присутствия зла в человеке — возможно, потому, что христианская традиция не признаёт за человеком способности самостоятельно одолеть свою греховную природу. Европейская политическая мысль никак не может примирить силу с добродетелью, пусть даже на латыни эти слова пишутся почти одинаково. Напротив, китайское стратегемное мышление всегда отстаивало единение силы и добродетели, даже если это единение относится больше к области идеальных представлений, нежели к реальному положению дел.


    Тот, кто поборол своё корыстное «я» и открыл в своём опыте небесную глубину, умиротворён и безмятежен. Ещё Конфуций называл непременной чертой высоконравственного мужа его непоколебимое спокойствие, а вечную озабоченность чем-то считал, наоборот, верным признаком душевной низости. Сунь-цзы тоже заявляет, что полководец должен быть «покоен» и «прям». Покой приходит тогда, когда нет беспокойства о своей личной судьбе. Прям тот, кто способен объять собою весь мир. Таков китайский мудрец — тот, кто убирает себя в себя, и так пред-оставляет (фан) всему пространство быть. Убирая себя из мира, он вбирает мир в себя. Мир расцветает в зеркале просветлённого сердца. И тот, кто дал ему расцвести, не трогает его цветов. Для мудрого стратега величественное цветение жизни — само по себе высшая награда.

    Вот так для китайцев пространство стратегического действия есть духовное поле воли, пространство «опустошённого сердца», высвобожденное, расчищенное от завалов предметности опыта усилием «самоустранения». Это по сути своей виртуальное пространство предвкушаемой жизни — лишённое протяжённости, но всеобъятное, опознаваемое внутри себя и потому моральное, хотя и лишённое субъективности.

    Подчеркнём, что жизнь в пустоте не подразумевает аскетического умерщвления чувственной природы. Пустотности бодрствующего сознания китайского мудреца-стратега соответствует, как уже говорилось, отнюдь не пустыня абстракций, а, напротив, царственное богатство бытия, «жизнь преизобильная» творческого духа. Не случайно в китайской культуре со временем развился тонкий вкус к эстетизации решительно всех моментов чувственного восприятия, всех проявлений телесной интуиции и всех деталей человеческого быта, к выстраиванию цельного и всеобъемлющего образа «изящной жизни». Достаточно даже краткого знакомства с интерьером китайского дома, с китайским садом или пейзажной живописью, чтобы убедиться: китайцы умели ценить свойства всякого материала и любить жизнь «во всех её проявлениях». Предметная среда в китайском доме и саде складывается в бесконечно сложную паутину символических «соответствий» (в том числе, конечно, и литературных), и дух вольно скитается в этом пространстве непрерывного «самообновления» бытия, вечной свежести жизни, никогда не достигая пресыщения, постоянно пере-живая самого себя.

    Мудрость китайского стратега есть, помимо прочего, необычайно обострённое чувствование эстетических качеств жизни. Но его чувствительность в конечном счёте означает внимание к за-предельному в опыте, чувствование сокровенной глубины предсуществования, где река жизни растворяется в бездне вечности. Тот, кто живёт «семенами» вещей, живёт вечнопреемственностью духа.

    Равным образом непрозрачность правителя, стратега, учителя для окружающих не имеет ничего общего с нарочитой скрытностью. Речь идёт о строгой размеренности и выверенности поведения, отсутствии в нём каких бы то ни было излишеств и крайностей, уклонений от «срединного пути», которым удостоверяются вечноживые свойства вещей. Это поведение приводит все душевные состояния и наклонности к полному равновесию и поэтому предстаёт как бы лишённым отличительных качеств. Но оно — психологический прообраз «круговорота Пути» и устремлённости к «срединному пределу», составляющих смысл управления в Китае. Оно исполнено огромной аффективной силы.

    Правитель-мудрец открывает себя бездне неисчислимых перемен. В этом он утверждает свою свободу и свою мужественность. Как сказал Чжуан-цзы:

    Малый страх делает робким.

    Великий страх делает свободным.

    Есть великая загадка в том, что для мудреца, «убравшего мир», поистине умершего для мира, мир открывается всем великолепием своих форм, красок и звуков: «все вещи проходят передо мной в своём пышном разнообразии, и я созерцаю их возврат к истоку», — сказано в «Дао-Дэ цзине». В этом огромном и красочном мире мудрый пестует великую беспристрастность: он идёт «срединным путём», в силу своей безупречной сосредоточенности не выказывая никаких качеств, ничем себя не выдавая. У него нет ни воспоминаний, ни надежд — такова его плата за усилие само-превозмогания. Все вещи для него — только отблески вовек сокровенной и неизречённой глубины его просветлённого понимания. Он сливается с несотворённым Хаосом. И, усвоив себе ужасающую мощь бытийственного рассеивания, прильнув к первозданной подлинности жизни, он с истинно царской щедростью дарит людям сокровище «единого сердца» — источник доверия и любви между людьми. Отринув в себе всё «слишком человеческое», он становится «по-небесному человечным».

    В книге Сунь-цзы, как и в других военных канонах Китая, большое внимание уделяется роли полководца на войне и его личным качествам. Иного и трудно ожидать оттого, кто полагает, что сущность военной стратегии — непрерывные превращения и, следовательно, «у войска нет неизменной формы». Если истина есть свойство пространственно-временного континуума, её претворение оказывается делом личного опыта. Истина вечнопреемственности жизни — не отвлечённая формула, а путь сердца. Сердца по определению бодрствующего, постигающего бездну «иного», пронизывающего все планы бытия, все моменты существования.

    Сунь-цзы называет искусного полководца «сокровищем государства» и «опорой правителя», человеком, который способен водворить в царстве покой и благоденствие. Он настаивает на праве полководца обладать полной властью над вверенным ему войском и даже, если он сочтёт это необходимым, не выполнять распоряжения государя — едва ли не единственный случай ограничения абсолютной власти правителя, допускавшийся китайской традицией. В свойственном ему ключе он педантично перечисляет добродетели, которыми должен обладать военачальник: разумение, доверие, человечность, мужество, строгость. Интересно, что три из этих качеств — человечность, разумение, мужество — признавались (в указанном здесь порядке) главными достоинствами человека в конфуцианстве. Однако Сунь-цзы ставит на первое место разумение — оно, несомненно, кажется ему более важным с практической точки зрения. Мнение патриарха китайской стратегии стало традиционным для военной мысли Китая. И уже знаменитый полководец рубежа II–III веков Цао Цао утверждал, что пять качеств полководца, называемых Сунь-цзы, составляют «полноту добродетели». Обозначим основные обязанности полководца, о которых сообщает Сунь-цзы. Военачальник должен первым делом выполнять правила, касающиеся набора и организации войска, военных учений и воинской дисциплины. Здесь не требуется какого-то особого искусства. «Управлять множеством — всё равно что управлять немногими», — говорит Сунь-цзы: нужно только правильно разбить войско на отдельные подразделения и установить правильную субординацию. Но командующий должен добиваться строжайшего соблюдения дисциплины и воинского устава. Воины должны отлично знать правила боевого строя и отдельные манёвры, значение разного рода боевых сигналов и приёмы владения оружием. Необходимо решительно пресекать слухи и кривотолки в войсках, поощрять отличившихся подчинённых и наказывать нерадивых, при этом китайские знатоки стратегии, как и древние политики из числа поклонников закона, были убеждены в том, что наказания должны быть тяжелы, а награды — невелики. Впрочем, любые, даже самые суровые меры по наведению порядка будут бесполезны, если полководец прежде не завоюет доверие воинов справедливым и своевременным применением наград и наказаний. Полководец также не должен быть ни слишком расточительным, ни тем более скаредным, ибо скупость на войне в конечном счёте обходится дороже всего. Его человечность проявляется в том, что он умеет беречь своих воинов и вникает в их нужды. Его мудрость состоит в том, что он умеет правильно оценивать способности людей и ставить каждого на подобающее ему место. А его личная храбрость помогает ему завоевать авторитет и уважение в войсках, без чего не может быть успеха на войне.

    Особенное значение китайская военная традиция придаёт фактору сплочённости войска. Сунь-цзы называет «Путём управления», то есть высшим принципом стратегии, такое положение вещей, когда всё войско «едино в храбрости, как если бы то был один человек»; когда полководец и все его люди действуют «как один человек». В другом трактате по военному искусству, «Шести секретах военного искусства», содержится не менее категоричное высказывание: «В Пути войны нет ничего более ценного, чем единство». Сплочённость же войска — это в первую очередь результат личных качеств его командира. Воины доверяют только тому командиру, который сам честен по отношению к ним, и преданы только такому военачальнику, который сам предан своим подчинённым. Хитрость и обман — необходимые принципы любой военной операции — неприменимы в отношениях со своими людьми. Учёный танской эпохи Пэй Синцзянь заметил по этому поводу: «В законах войны ценится обман: смысл его в том, чтобы посредством хитрого плана получить выгоду от неприятеля. Управляя же собственными людьми, нельзя обойтись без искренности и доверия». Сунь-цзы выражается ещё решительнее: полководец должен «относиться к воинам как к младенцам, и тогда они пойдут с ним хоть в глубокую пропасть; он должен относиться к ним, как к любимым сыновьям, и тогда они будут готовы умереть вместе с ним».

    Разумеется, отношения между командиром и его подчинёнными — это не дружба, а война — не пикник. Между стратегом и исполнителями его плана не может быть равенства и полного взаимопонимания, и притом не просто в силу формальностей воинской субординации, а вследствие самого существа стратегического действия. Сунь-цзы не раз подчёркивает, что мудрый стратег обладает знанием, которое недоступно «множеству людей» (то есть не является общепонятным и общедоступным), что рядовые воины «могут одержать победу, но не могут знать причин победы». Не следует ли в таком случае предположить, что Сунь-цзы имел в виду именно то, что говорил, когда утверждал, что полководец — подобно, кстати сказать, добродетельному правителю — должен относиться к своим воинам «как к младенцам» и «любимым сыновьям»? Разве взрослые не любят в детях прежде всего их невинность, которая так часто предстаёт наивностью, то есть неким внутренним недостатком знания?

    Собственно, доверие только и возможно там, где нет полного взаимопонимания. Более того, Сунь-цзы настаивает на том, что полководец просто обязан держать своих воинов в неведении относительно содержания и целей операции: он должен побольше говорить о выгодах, которые она сулит, и умалчивать о возможных опасностях. Если нужно, он может заставить своих людей проявлять чудеса храбрости, намеренно поставив их — в интересах общего дела — в безвыходное положение. Ибо там, где нужно выбирать между личными интересами отдельных воинов и судьбой всего войска, он без колебаний должен жертвовать первым.

    Экскурс. Исторические корни японского менеджмента

    Чтобы понять особенности японского капитализма и японского стиля менеджмента, нужно уяснить условия исторического развития японской культуры. Древние японцы получили письменность, а с нею свод классических для их культурной традиции сочинений от Китая (главным образом, через посредничество Кореи). На протяжении целого тысячелетия японцы оставались, в сущности, скромными, хотя и на редкость усердными учениками китайских учителей. Свою задачу они видели прежде всего в том, чтобы сделать для себя понятными заветы мудрецов Срединного царства и, следовательно, извлечь из них какие-то практические и осмысленные выводы. Этим объясняется преимущественно умственный, отвлечённо-рассудочный характер японского миросознания, в котором преобладает стремление не столько зафиксировать духовный опыт, сколько разъяснить его и извлечь из него полезный урок. Естественно, духовный опыт, наподобие рассмотренного выше постижения «небесного импульса» жизни в китайской традиции, неизбежно сводился в таком случае к интеллектуальной схеме, подкрепляемой истинами здравого смысла. Примечательно, что само слово «понимать» по-японски означает буквально «разделять» (ва-кару), тогда как в китайском языке «понимание» имело отношение к внутреннему «просветлению» (мин), предполагающему целостное постижение. Современный японский уклад жизни стоит на тщательном разделении иностранных заимствований и собственного культурного наследия, так что поразительная способность японцев перенимать элементы чужих культур, даже их тонкий вкус к иному видению мира не только не подавляет в них чувство собственной исключительности, но в действительности даже укрепляет его.

    Множество свидетельств указывает на то, что культура японцев, воспринявших культурное наследие Китая в его зрелой форме буддийско-конфуцианского синтеза, являет собой пример сознательного проецирования понятийного каркаса традиции на общественную практику людей. Так, эстетический идеал японцев отличается последовательным выстраиванием иллюзии природного бытия, иллюстрирующей саму идею недуальности пустоты и формы, искусности и естественности. Достаточно вспомнить примитивистские фантазии «чайной церемонии» или так называемые «сухие сады», где водный поток символизируется «расчерченным» граблями песком. Если в Китае живопись называли «одной чертой кисти», то японские живописцы начали рисовать картины, буквально являвшие собой одну черту кисти, — круг или единицу. Если в Китае символизм пустоты не отлился в тот или иной образ и допускал сосуществование разных художественных стилей, то в Японии та же символика пустотности, или «значимого отсутствия», сама стала предметом означения и тем самым — частью идеологического истолкования мира. Ни один китайский учитель не мог бы сказать, как делает, например, Миямото Мусаси в заключительных строках своей «Книги Пяти кругов», что сознание, применение и действие — это всё сущее, но «дух — это пустота». Ведь пустота беспредметна и не имеет имени. Примечательно, что японцы присвоили высокое звание «пути» (до) конкретным видам искусства и даже ремёсла. Как следствие, в Китае искусство было продолжением жизни или, точнее, интуитивно постигаемой «подлинности» жизни. В Японии, наоборот, сама жизнь рассматривалась как продолжение искусства: японская жизнь — это, в сущности, мечта об искусно выстроенной жизни.

    Соответственно, в Японии культурный стиль сводился к установленному набору аксессуаров, пренебрежение которыми порой каралось как уголовное преступление. Когда, например, мастер чайной церемонии Фурута Ори-бэ (умер в 1615 году) попытался превратить стиль церемонии из подчёркнуто натуралистического в маньеристски-стилизованный (за счёт специальной обработки декоративных камней, высаживания мёртвых деревьев и проч.), его новации были запрещены в официальном порядке, ибо они подрывали идеологические основы японского миропонимания. Одним словом, типовая форма так и не стала органической частью японской культуры, а к формам, заимствованным из Китая, в Японии подыскивались общепонятные и, в сущности, чужеродные им — идеологические или прагматические — обоснования.

    Не была усвоена японцами и китайская терминология, указывавшая на символическую реальность «единого сердца». Показательный пример — японская традиция каратэ, восходящая к китайским школам кулачного боя. Если в Китае нормативные комплексы движений бойца складывались из целостных «ситуаций» (ши, цзя) и в совокупности представляли собой динамический «путь» (тао лу), то в Японии основным элементом боевых упражнений стали так называемые ката — статичные позы, имевшие чисто прагматическое значение. В результате символическая в своей основе практика «взращивания жизненной энергии» превратилась во вполне предметную и оправдываемую практической пользой практику спортивных единоборств. Поскольку же стилистика упражнений китайских боевых искусств изначально и не предназначалась для собственно физической тренировки, то не приходится удивляться тому, что в среде японских мастеров нормативные позы каратэ порождали немало недоумений[101].

    В силу указанных обстоятельств культурная традиция в Японии, с самого начала складывавшаяся как сознательный традиционализм, стала мощным фактором развития национального самосознания и модернизации страны. В Китае в силу необъективируемости исходных посылок традиции переход к современной национальной культуре оказался крайне затруднённым и по сию пору незавершённым. Различие же исторических путей Японии и Китая можно охарактеризовать как различие между региональными, периферийными вариантами развития и «континентальной», «материковой» линией эволюции, в ходе которой культура не теряет внутренней связи с основами духовной традиции.

    Проницательный наблюдатель Г. Кайзерлинг ещё сто лет тому назад высказал такое суждение о японском пути в современном мире:

    «Успех японцев выдаёт их ущербность. Энтузиасты прогресса стремятся как раз к тому, что лишило японцев их ценности как человеческих существ, ибо они добиваются чисто инструментального существования, каковое и воплощено в озападненном жителе Дальнего Востока. Сегодня он не имеет культурных ограничителей, видит в себе только средство стать могущественным и верит только в успех, чистый и лёгкий… Благодаря капитуляции перед внешним японцы за 30 лет добились того, к чему Европа со своими идеалами шла столетиями»[102].

    Развитие японских взглядов на хозяйственную жизнь вообще и предпринимательство в частности подчиняется отмеченным выше закономерностям японского миросозерцания. Истоки собственно японской концепции капитализма можно проследить с XVII века, когда в Японии зародился местный вариант «науки сердца» (яп. сингаку). Это учение отобразило специфический японский синтез буддизма и конфуцианства, тогда как даосский компонент китайской традиции, в которой идея символической реальности выражена наиболее явственно, японцами как раз не был усвоен.

    Идеология сингаку была плодом, с одной стороны, обмирщения буддийской религии, а с другой — приспособления конфуцианских ценностей к условиям и потребностям повседневной жизни — явление уже известное нам на примере идейных движений в Китае с XVI века. Сами создатели новой доктрины принадлежали к торговым слоям городского общества или вращались среди них. Характерным образчиком раннего «учения о сердце» стало мировоззрение монаха школы Дзэн (кит. Чань), носившего в миру имя Судзуки Сёсана. Основываясь на дзэнских постулатах, Сёсан проповедовал совпадение человеческой природы и природы Будды, доведя этот тезис до логического конца: человек не только может, но и должен достичь освобождения и вечного блаженства через свои повседневные занятия. Тяготы крестьянского труда, заявлял Сёсан, совершенно подобны монашеской аскезе, а снабжение общества продовольствием ничем не уступает сострадательным деяниям бодхисаттв. Сёсану принадлежит и прочувственная апология занятия торговлей. «Предайте себя мирским делам, — писал Сёсан, обращаясь к купеческому сословию. — Ради блага государства и народа отправляйте товары во все города и веси. Ваш труд — это святая аскеза, которая очистит вас от всякого зла… Если вы поймёте, что эта жизнь есть лишь мимолётное странствие, и вы, отбросив страсти и корысть, будете усердно трудиться, вас будет беречь само Небо, и боги явят вам свою милость».

    Само по себе отождествление трудовой деятельности и духовного совершенствования, как уже говорилось, не было новостью на Дальнем Востоке. За несколько веков до Сёсана китайские наставники Чань сочинили дидактическую поговорку: «Чудесное дело, утончённая полезность: носим воду и собираем хворост!» В монастырях того же чань-буддизма физический труд всегда был составной частью монашеской жизни. Да и собственно китайская мысль с древности держалась тезиса о «единстве небесного и человеческого» и о том, что, «когда осуществится Путь человека, Путь Неба свершится сам собой». Но Сёсан в чисто японском ключе смещает акценты: он делает предметную, даже профессиональную деятельность условием достижения религиозного идеала. Для него не действенность Пути оправдывает действие, но само действие делает возможным действенность. Вполне естественно, что Сёсан психологизирует духовную практику, настаивая, совсем как протестантский секуляризм в Европе, на абсолютной ценности субъективной веры, и притом веры в самого себя:

    «Превыше всего вы должны верить в себя. Если вы действительно хотите стать Буддой, просто верьте в себя. Верить в себя — значит верить в Будду, ибо Будда внутри вас…» и т. д.

    Другим влиятельным проповедником «науки сердца» был Исида Байган, всю жизнь прослуживший в торговой лавке. Байган вовсе отбросил религиозные предпосылки этого учения, заявив, что жить в этом мире по закону Будды — всё равно что пытаться «пересечь океан верхом на лошади». Человек, учил Байган, сам должен приготовить лекарство, врачующее его душевные раны. Такое лекарство он видел в уже знакомом нам понятии «изначальное сердце» (яп. хонсин), которое теперь трактовалось в чисто предметном и психологическом ключе — как естественный инстинкт жизни. Детская непосредственность и естественные потребности телесной жизни были в глазах Байгана лучшим проявлением святости. Получение выгоды не нарушает естества человека, если оно является результатом честного труда. Более того, честность есть лучшая гарантия процветания, поскольку она обеспечивает добрую репутацию. Человека украшает скромность и бережливость, чему живым примером был сам Байган, ведший жизнь нестяжателя и умерший в суровой бедности.

    Взгляды Байгана полны кричащих противоречий. Не так-то просто совместить детскую непосредственность с прилежанием в работе и к тому же способностью сочувствовать другим. Но сама их противоречивость отображала основные мотивы духовной традиции Дальнего Востока, а их успех был предопределён состоянием японского общества того времени. Главный тезис «науки сердца» — абсолютная, в равной мере религиозная и общественная, ценность добросовестного и самоотверженного труда — оказал, быть может, решающее влияние на национальный характер японцев. Труд, по японским представлениям, сам по себе служит источником морального удовлетворения, а заслужить за свою работу похвалу от старшего — приятно вдвойне. Правда, эти положения касаются только японского общества — круга тех, кто посвящён в неизъяснимую (во многом вследствие врождённой противоречивости) истину «изначального сердца». Подобно тому, как «внезапное прозрение» дзэн-буддизма, обнажая пустотность всех понятий, высвечивает только материальные (точнее, квазиматериальные) обстоятельства духовного бытия, японская традиция, по сути, выставляет в качестве неустранимой иллюзии и в этом смысле абсолютизирует японский быт как таковой и в конечном счёте — физическую Японию. Можно сказать, что нет более точного и полного выражения японского духа, чем сами Японские острова со всеми их природными особенностями и культурным своеобразием. Не здесь ли нужно искать глубинные причины неудач японцев колонизовать сопредельные страны, а также нежелание и неумение японцев сотрудничать с другими странами, их равнодушие к деятельности международных организаций, что, конечно, не мешает их ревнивому вниманию к иностранцам, в котором угадывается страх перед нежеланием или неспособностью иностранцев принять правила игры, которые предлагает им японское миропонимание. Ведь эти правила не подлежат разъяснению и держатся безмолвным пониманием «изначального сердца»…


    Занятно наблюдать, как скрытые посылки японского миросозерцания вновь заявляют о себе в формах организации и деятельности современных японских корпораций и в самом стиле японского менеджмента. Следует учитывать, конечно, тот хорошо известный факт, что современный японский менеджмент многим обязан западным влияниям, и это обстоятельство отлично согласуется с исконно рефлексивным складом японского мышления: японцам присуще стремление зафиксировать и даже абсолютизировать их отношение к миру, сведя жизненный опыт к набору нормативных ситуаций. Отсюда свойственная японцам чёткость в исполнении при отсутствии вкуса и навыка к творческому решению проблем.

    Важнейшая, почти инстинктивная потребность японцев в сфере общественной деятельности заключается в выявлении наличествующего типа ситуации, в рамках которого становится возможным интеграция, согласование, взаимодействие, одним словом — консенсус индивидуальных мнений и воль. Такой консенсус сам по себе предстаёт как неопределённость и двусмысленность в человеческих отношениях, недоговорённость в высказывании, безмолвный фон всякого сообщения. Правила японской беседы позволяют с необыкновенной утончённостью выражать эту атмосферу неопределённости и недосказанности, которая в действительности не разобщает, а именно объединяет. Главной ценностью здесь выступает непосредственное переживание реальности как «текущего момента», длящегося события, которое по определению невозможно помыслить, формализовать, описать как предмет. Событие не может быть предметом познания или решения. Как отмечается в одном западном исследовании, «традиция восточного менеджмента воспитывает в менеджерах скептическое отношение к иллюзиям господства и к представлению о том, что нечто действительно «решается» в тот или иной момент времени»[103].

    В качестве примера обратимся к стилю менеджмента, принятому в наиболее, по общему мнению, показательной японской корпорации, основанной едва ли не самым примечательным японским предпринимателем XX века К. Мацуситой. Свою компанию (электротехническую) Мацусита основал в 1918 году, но его кредо как предпринимателя сформировалось лишь спустя 14 лет под впечатлением от посещения храма одной религиозной секты, которая располагала и собственными мастерскими. Мацусита вдруг осознал — как мы уже знаем, в чисто японском ключе, — что предпринимательство есть воистину священное занятие, поскольку оно, подобно религии, имеет целью благоденствие людей, ибо люди нуждаются в материальном благополучии не меньше, чем в духовном умиротворении.

    В организационном отношении корпорация Мацуситы предстаёт в значительной мере как воплощение личности её создателя и в этом смысле несёт на себе явный отпечаток его индивидуального стиля. Начать с того, что детище флагмана японского бизнеса отличается высокой, неизвестной ни на Западе, ни в Китае степенью централизации: субсидирование проектов её отдельных подразделений осуществляется через общий банк, все кадровые назначения и приём новых служащих также проходят утверждение в центральных органах управления компании. Подобная постановка дела не снижает энтузиазма работников, ибо детальный учёт заслуг только подогревает их усердие. Кстати сказать, в японских компаниях принято поощрять служащих к подаче разного рода рационализаторских предложений и проектов, что не влечёт за собой автоматического повышения по службе, но, как считается, создаёт «хороший климат» в коллективе. Сам Мацусита был известен своей способностью создавать доверительные отношения со всеми людьми независимо от их положения. Его авторитет, говорят, во многом держался на безукоризненно исполняемом перед каждым, даже простой уборщицей, приветственном поклоне, а во время посещения цехов он нередко восклицал, показывая пальцем на первого попавшегося рабочего: «Вот мой лучший управляющий». Впрочем, при случае он и в самом деле мог обеспечить стремительный карьерный рост способного служащего.

    В производстве корпорация Мацусита ориентируется на совершенствование уже имеющихся видов продукции, приобретая с этой целью лицензии у иностранных фирм. Такая направленность компании в известном смысле составляет параллель процессу личного совершенствования, который тоже имеет дело с «готовым материалом» — физическими и духовными особенностями личности. В области маркетинга и продаж Мацусита выделяется своей агрессивной политикой, направленной на завоевание как можно более широкого сегмента рынка за счёт демпинга и сокращения транзакционных издержек. Кстати сказать, Мацусита известен созданием собственной сети розничной продажи своих товаров — существенный шаг к оптимизации системы сбыта продукции.

    Сам К. Мацусита, имея перед глазами пример новых религиозных сект, всегда проявлял большую заботу о важности духовного сплочения и всеобщего энтузиазма в коллективе. С этой целью он со временем выработал свою собственную жизненную философию, так называемый «путь Мацусита», осуществление которого рассчитано на 250 лет. Жизненные принципы главы корпорации организованно внедряются в сознание её работников на разного рода семинарах и курсах повышения квалификации. Постоянное обучение и обмен мнениями — одна из обязанностей всех членов «семьи Мацусита». Многочисленные церемонии и пение гимна корпорации перед началом каждого рабочего дня призваны укрепить чувство корпоративной солидарности у персонала.

    В качестве основных принципов управления своей корпорацией Мацусита выделяет следующие:

    1. Люди по своей природе в основном добры и наделены чувством ответственности. Следовательно, людям можно и нужно доверять.

    2. Человеческий род обладает способностью как к духовному, так и к материальному развитию.

    3. Люди имеют право и возможность выбирать, поэтому они могут и должны быть хозяевами своей судьбы.

    4. Люди могут направить все умственные и материальные ресурсы на улучшение жизни.

    5. Люди могут решить все свои жизненные проблемы, если обладают открытым миру, по-детски непосредственным сознанием.

    Кодекс корпорации, составленный её основателем, выглядит следующим образом:

    ОСНОВНЫЕ ПРИНЦИПЫ БИЗНЕСА:

    Сознавать свою ответственность как производителя, способствовать прогрессу, повышать благосостояние общества и посвящать себя развитию мировой культуры.

    КРЕДО РАБОТНИКОВ:

    Развитие возможно только благодаря совместным усилиям каждого члена нашей Компании. Каждый из нас должен постоянно помнить об этом, заботясь о совершенствовании работы Компании.

    СЕМЬ ДУХОВНЫХ ЦЕННОСТЕЙ:

    Служение государству посредством производства.

    Честность.

    Согласие и сотрудничество.

    Вежливость и смирение.

    Приспособление и усвоение. Благодарность.

    Западные авторы обычно скептически относятся к подобным формам корпоративной индоктринации, усматривая в них инструмент манипуляции сознанием или, в лучшем случае, пустые и бесполезные лозунги. Но в японском обществе такого рода кодексы воспринимаются с полной серьёзностью и служат могучим средством корпоративного и, шире, общественного сплочения. Их банальность обладает особой притягательностью для японского ума, вдохновляющегося нерукотворным и неуничтожимым, но неизъяснимым Присутствием реальности.

    Как раз эта ориентированность японцев на непосредственное, младенчески-целомудренное восприятие действительности, что в японской традиции соответствует, как нам уже известно, раскрытию «изначального сердца», и составляет незримый стержень корпоративного этоса, культивируемого в компании Мацусита. Глава компании поставил во главу своей жизненной философии принцип сунао, что означает открытое, не замутнённое субъективными идеями и представлениями, абсолютно искреннее отношение к миру. Смысл этого отношения выражен в непритязательном афоризме Мацуситы, одном из самых его любимых: «Если пошёл дождь, раскройте зонтик». Истинно эффективное действие остаётся совершенно естественным и даже неприметным, потому что оно полностью соответствует обстановке. Именно таков смысл знаменитого принципа «недеяния», проповедовавшегося родоначальником даосизма Лао-цзы. Но секрет действенности подобных трюизмов остаётся неуловимым для постороннего: он заключён всё в том же «безмолвном понимании», которым держится всякий культурный стиль и, как следствие, всякая корпорация, наследующая этому стилю.

    Не следует забывать, впрочем, о принципиальных различиях между японским и китайским миросозерцанием. Японцы стремятся определить, дать предметное выражение той миро-человеческой цельности, которая называется на Востоке «пустотой», а равно сопутствующим ей формам духовной практики. Китайская же традиция допускает и даже исповедует ускользание от всяких культурных кодов и приятие чистого события в его вечнопреемственности. Об особенностях организации и стиля менеджмента в Японии и Китае, вызванных в конечном счёте различием этих двух подходов, Чэн Чжунъин пишет в следующих словах:

    «Хотя в Японии подчёркивают важность духовных целей, это часто остаётся лозунгом. Японцы относятся к культуре как к инструменту и не обладают истинным проникновением в духовную сущность культуры… Хотя японские менеджеры много говорят о «предпринимательской культуре», они не в состоянии предложить японскому обществу путь творческого развития и способствовать общему совершенствованию человечества. Япония может быть экономической державой, но не может быть державой культурной»[104].


    Примечания:



    1

    На русском языке образчиком такой апологетической литературы является книга: Чэнь Кайкэ. Конфуцианство и «культура предприятия» в современной Восточной Азии. — Москва: Институт Дальнего Востока РАН, 2001.



    5

    В своём исследовании «либидинальной экономики» Ж.-Ф. Лиотар проницательно замечает по этому поводу, что переход к безмерной интенсивности соответствует «не-месту или немыслимому месту» и проживанию «пустых», «несоизмеримых единичностей», которыми «по определению нельзя в достаточной степени владеть, поскольку они представляют собой только мгновенный ноль пульсаций» (либидо).

    Соответственно, здесь не может быть действительно личностных отношений: партнёры в китайской теории соития представляют анонимные космические силы. (J.-F. Lyotard. Libidinal Economy. — Bloomington: Indiana University Press, 1995, pp. 206, 211.) Подробнее об этих аспектах «экономики жизни» см.: В.В. Малявин. Сумерки Дао. Китайская культура на пороге Нового Времени. — Москва: ACT, 2001, гл. «Аскеза радости», «Бездна без глубины».



    6

    G. Hofstede, М. Bond. The Confucian Connection: From Cultural Roots to Economic Growth, — Organizational Dynamics, vol. 16, # 4.



    7

    P.H. Tai. Measuring the Economic Impact of Confucianism: Empirical Evidence from a Survey — Conference on Confucianism and Economic Development in East Asia. — Taipei, 1989, p. 209.



    8

    G. Redding. The Spirit of Chinese Capitalism. — Berlin: de Gruyter, 1993, p. 67.



    9

    Wong Siu-lun. Chinese Enterpreneurs and Business Trust — Asian Business Networks. — Berlin: de Greyter, 1996, p. 16.



    10

    Цзэн Шицян. Чжунго гуаньли чжэсюэ (Философия китайского менеджмента), 3-е изд. — Тайбэй: Саньминь, 1981, с. 14.



    54

    В.М. Gross. The Managing of Organizations: The Administrative Struggle. — Englewood Cliffs: Prentice-Hall 1968, p. 51.



    55

    См. В.В. Малявин. Китайская цивилизация. — Москва: АСТ, 2001, с. 340.



    56

    К. Малевич. Чёрный квадрат. — СПб: Азбука, 2000, с. 107.



    57

    А. Макинтайр. После добродетели. — Москва: Академический проект, 2000, с. 147.



    58

    S.E. Prokesh. Mastering Chaos at the high-tech frontier. — Harvard Business Review, 1993, № 6, p.142.



    59

    L. Boltanski Е. Chiapello. Le nouvel esprit du capitalisme. — Paris: Gallimard, 1999, p. 151.



    60

    R. Salmon. The Future of Management. — Oxford: BlackweLI, 1996, p. 200.



    61

    Одна из самых ранних и талантливых попыток переосмыслить современное духовное состояние человечества в свете символического миропонимания «предсовременности» принадлежит французскому культурологу Ж. Дюрану. См. J. Durand. Le nouvel esprit antropologique.



    62

    C.R. Hinings, R. Greenwood. The Dynamics of Strategic Change. — Oxford: Blackwell, 1988, p. 23.



    63

    Как отмечал Э. Левинас, одно в известном смысле предполагает другое: чтобы принять ответственность за мир, я должен хотя бы на миг отречься от заботы о себе. Мораль основывается на такого рода апории и потому ведёт к религии.



    64

    Гао Шанжэнь. У Сикан, Чжун си вэньхуа юй цзучжи гуаньли (Культура Китая и Запада и организационный менеджмент). — Дунфан вэньхуа юй сяньдай цие, Гонконг: Фацзя, 1993, с. 29.



    65

    Philip Kotler. New Asian Emperors. — Oxford: Butterworth-Heinemann, 1998, p.51.



    66

    R., Scase & R., Goffee. Reluctant Managers: their work and Lifestyles. — London: Unwin Hyman, 1989, p. 179.



    67

    Asian Business Wisdom, p. 146–147.



    68

    Ibid., p. 150.



    69

    Ibid., р. 244–247.



    70

    Ibid., р. 157.



    71

    Цзэн Шицян. Чжунго ши гуаньли (Китайский тип менеджмента). — Табэй: Чжунъян тушу-гуань, 2001, с. 73.



    72

    Chinese Culture and Industrial Management p. 50–51.



    73

    Чэн Чжунъин. Слилунь — Ицзин цзинли чжэсюэ (Теория С — философия менеджмента по «Ицзину»). — Тайбэй: Дунда, 1995, с. 14.



    74

    Там же, с. 42–43.



    75

    Там же, с. 49.



    76

    Фань Си-гуй. У син, ю син (Бесформенное, оформленное). — Пекин: Цзинцзи кэсюэ, 2002, с. 65.



    77

    R.T. Tung. Strategic Management Thought in East Asia, Organizational Dynamics, vol. 22, no.4,1994, pp. 56–65.



    78

    «Одновременно с коммуникацией по поводу перспективного действия или бездействия осуществляется и метакоммуникация по поводу власти. Она может проявляться в форме молчаливого пред-понимания, что-то вроде ожидаемого ожидания ожиданий. Она может также актуализироваться в косвенных указаниях, риторических вопросах и намёках». Ник-лас Луман, Власть. — Москва: Праксис, 2001, с. 45 (перевод несколько изменён).

    Наконец, главной целью управления считалось «единение сердец» или наличие «одного сердца» (и синь) среди подчинённых или подданных.



    79

    Вэй чжэн хэн янь (Непреходящие наставления о политике). — Сиань: Саньцинь, 1999, с. 257–258.



    80

    Янмин цюаньшу, цз. 25.



    81

    Цит. по: R.J.Lufrano, Honorable Merchants. Commerce and Self-Cultivation in Late-Imperial China. — Honolulu: University of Hawaii Press, 1997, p. 49.



    82

    Ю Инши. Чжунго цзиньши цзунцзяо луньли юй шанжэнь цэинжэнь (Религиозная этика и дух торговцев в Китае Нового времени). — Хэфэй: Аньхой цзяоюй, 2001, с. 194.



    83

    Подробнее см. Китай: энциклопедия любви. Сост. В.В. Малявин. — Москва: ACT, 2003. 116



    84

    Чжэн Сяоцзян. Цит. по: Ли Чэнгуй. Ян Цзянь. — Тайбэй: Дунда, 1996, с. 62.



    85

    Э. Левинас. Время и другой. Гуманизм другого человека. — СПб: Высшая религиозно-философская школа, 1998, с. 159–161.



    86

    Чэнь Синь. Чэнь-ши тайцзицюань тушо (Иллюстрированное разъяснение тайцзицюань школы Чэнь). — Шанхай, 1987, сс. 131, 134.



    87

    Комментированный перевод данного сюжета см. в: «Чжуан-цзы», пер. В.В. Малявина. — Москва: ACT, 2001.



    88

    Ло Цзиньси сяньшэн игуаньбянь (Книга «одной нити» господина Ло Цзиньси). — Сыку цюаньшу цуньму суншу, Цзы 6у, Т. 86. — Тайбэй, 1981, с. 191.



    89

    Ван Фучжи. Чжуан-цзы цзе (Разъяснения «Чжуан-цзы»). — Тайбэй, 1974, с. 74.



    90

    J. Berting. The Syncretic Religion of Lin Chao-en. — New York: Columbia University Press, 1980, p. 105.



    91

    Цит. по: R.J. Lufrano, ор. с cit., р. 90.



    92

    Там же, р. 66.



    93

    Chinese Civilization and Society: A Sourcebook, ed. by P. Ebrey. — New York: Free Press, 1981, p. 115.



    94

    R.J. Lufrano, ор. cit., р. 54.



    95

    R.J. Lufrano, op. cit.,p. 51.



    96

    R.J. Lufrano, op. cit., p. 75.



    97

    Там же.



    98

    H. Keyserling. The Travel Diary of a Philosopher, Vol. 2, p. 45–46.



    99

    R.J. Lufrano, op. cit., p. 147.



    100

    Чжэн Сяоцзян. Ли Чэнгуй, ук. соч., с. 153.



    101

    Подробнее см. Боевые искусства: Китай, Япония. Сост. В.В. Малявин. — Москва: ACT, 2002, с. 339.



    102

    Н. Keyserling, ор. sit., р. 233.



    103

    R.T. Pascate, A.G. Athos. The Art of Japanese Management. — Cambridge, Mass: MIT Press, p. 110.



    104

    Чэн Чжунъин, ук. соч., с. 15.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх