• Глава 1. От вехи к вехе. Проблема датировки былин
  • Глава 2. Кресты и обереги. Христианство в былинах наслоение или почва?
  • Глава 3. Голова, что пивной котёл: череп-трофей в былинах
  • Глава 4. «Порола себе груди белые». Ритуальные самоубийства в былинах
  • Глава 5. «Колода белодубова». Языческий погребальный обряд в былинах
  • Глава 6. Князь стольно-киевский. Сакральный правитель в былинах
  • 1. Свет-Славич. Правитель как потомок героя-прародителя
  • 2. Красное Солнышко. Семантика титула
  • 3. Неподвижность владык. Правитель как воплощение сакрального Центра
  • 4. Королевна Апраксея. Брак с Землей и Властью
  • 5. «А и вас-то, царей-князей, не бьют, не казнят». Мотив неприкосновенности правителя-жреца
  • Часть 2. За былинными героями — в глубь веков

    Глава 1. От вехи к вехе. Проблема датировки былин

    Любой исследователь былин, изучающий их не как чисто литературные произведения, но применительно к истории русской, сталкивается с проблемой датирования. Каким образом определить время возникновения былины?

    Обыкновенной для исторической школы опорой были и остаются имена персонажей. «Первичными датирующими признаками служат имена исторических лиц», наставлял Б. А. Рыбаков в учебном пособии «Русское народное поэтическое творчество». Однако опора эта, как неоднократно уже отмечалось, весьма ненадёжная. И дело здесь не столько даже в том, что отыскание исторических прототипов былинному имени, как настаивает Б. Н. Путилов, должно-де производиться в строгом соответствии с правилами лингвистической науки. Это требование сильно отдаёт профессиональным снобизмом филолога. Да и можно ли безоглядно распространять точные лингвистические правила на изучение живой речи, в особенности фольклора, где слова изменяются зачастую не по выведенным языковедами законам, а по игре смыслов и созвучий? Особенно это относится к именам. В соответствии с какими законами языкознания, например, злополучный польский князь Конрад Мазовецкий, призвавший на берега Балтийского моря крестоносную чуму Тевтонского ордена, «превратился» в русских летописях в… Кондрата? Или насколько вероятна, с точки зрения строгих учёных-филологов, трансформация имени императора Франции в «Неопален» и далее — в «Опален» в русском фольклоре XIX столетия?

    Мы так привыкли повторять «лингвистика — точная наука», что мало кто из произносящих сию магическую фразу вдумывается в её смысл. А ведь «точная» в применении к науке обозначает отнюдь не положительную оценку («точный выстрел», «точный рассказ»). «Точная наука» означает наука абстрактная, отвлечённая от реалий «данного нам в ощущениях» мира. Точные науки — геометрия, алгебра и прочие — имеют дело с, выражаясь словами Даля, «умозрительными конструктами», и применять их методы к изучению реального мира надо с сугубой осторожностью. Никто ведь не предполагает, что две параллельные улицы никогда не пересекутся. Впрочем, пример математических методов, навязанных гуманитарной науке, у всех перед глазами — прискорбно знаменитая «теория» Носовского и Фоменки, пытающаяся «складывать», «делить» и «приводить к знаменателю» людей и события. Столь же осторожно, думается мне, надо бы использовать и методы точной науки лингвистики в истории и фольклористике, в областях, исследующих мир факта и живого слова; мир, в котором, как отмечал ещё Достоевский, и дважды два иной раз может быть равно не четырём, и даже не пяти, а стеариновой свечке.

    В противном случае… что может быть в противном случае, мы, читатель, ясно видим на примере хозяйничанья лингвистов в исторических источниках, вроде истории с «росскими» названиями днепровских порогов у Константина Багрянородного или именами русских послов из договоров с Византией X века. В первом случае диалектное скандинавское словечко «форс» мало того что вопреки своему основному значению — «стрежень, быстрина» — принуждено обозначать речной порог. Так оно ещё и превращается в пределах одного абзаца в «форос» (Варуфо-рос), «фар» (Айфар) и даже «борси» (Улборси). В договорах же одно и то же звукосочетание «льф», опять-таки в одном документе «переходит»-де то в «лав» («Хрольф» — Ролав), то в «леб» («Ульф» — Улеб). Каждый из этих «переходов» с точки зрения языкознания выглядит убедительно, а обращать внимание на вопрос, как все они могли произойти в пределах небольшого текста не стоит. Ещё меньше внимания они уделяют вопросу, когда успели произойти такие изменения — ведь законы, которыми их достоверность поверяют лингвисты, выведены на изучении многовековых процессов — в то время как и имена варягов-русов, и названия порогов записаны со слов самих носителей языка.

    Этими вопросами должны были бы озадачиться историки, но они лишь, раскрыв, словно птенцы, рты, жадно сглатывают принесённые заботливыми лингвистами «толкования», не жуя — как же, «точная наука».

    Но в одном критики исторической школы всё же, безусловно, правы — ненадёжная опора для историка былинные имена. Слишком изменчивы, многовариантны. И вовсе не обязательно самая ранняя запись сохраняет исходный вариант имени героя. Так, в самом первом изданном сборнике былин, «Древних российских стихотворениях Кирши Данилова», появляются Саул Леванидович и сын его Константенушко Саулович. Те же герои позднее, у Кириевского, появляются под именами Саура Ванидовича и сына его Саура Сауровича. Очевидно, однако, что это именно источник Кирши Данилова или кто-то из его предшественников и учителей по созвучию уподобил непонятные древние имена знакомым, православным. В некоторых записях былины о смерти Чурилы Пленковича боярин Бермята превращается в Ермила. Богатырь с вполне христианскими именем-отчеством Самсон Самойлович, что возглавлял киевскую богатырскую дружину до возвышения Ильи Муравленина, в других вариантах зовется Самсоном Колыбаевичем, а в некоторых записях сохранилось уж вовсе ничего христианского не содержащее Саксон Колыбаевич. Наконец, заглавный герой былины «Хотен Блудович» превращается то в Фадея, то в Фотея, то в Горденко, то даже в Котенко Блудовича. Какой простор для толкований и привязок по методу Рыбакова!

    У исследователей западного эпоса таких проблем не возникает. Во-первых, католичество вовсе не требовало обязательно менять имя на греческое, латинское или древнееврейское, как требовало того православие. На Западе даже в святые попадали не только с библейскими именами (Фома Аквинский), но и с народными (святая Хильдегарда), и даже с прозвищами — святого Франциска Ассизского звали по-другому, а «Франческо», «французиком», острые на язык итальянцы прозвали паренька за его худосочное изящество и мечтательность. Во-вторых, не знал Запад и реформ вроде Петровских, когда некалендарные, народные имена превращались в «прозвища», изгоняясь из официального оборота. В результате если для, соответственно, британцев, немцев и французов Нового Времени имена Артура, Зигфрида или Роланда звучали как вполне свои, хорошо знакомые и родные, то для русских сказителей XVIII–XIX веков имена Хотена, Саура или Бермяты русскими уже не казались. Отсюда и потребность «переделать» во что-то привычное, узнаваемое. Обычно меняли по созвучию.

    Но та же былина о Хотене опровергает взгляд на былины, как явление литературное, плод чьего-то «творчества». Ведь в таком случае это «говорящее», достойное озорного пера Баркова, имя-отчество главного героя непременно было бы обыграно автором. Но нет — богатырь изображён достойным человеком, отстаивающим честь оскорблённой матери и никак не «соответствующим» своему имени. И свидетельствовать это может лишь об одном — даже в таком частном вроде бы эпизоде, в описании вражды двух киевских придворных семей, сказители следовали не за собственной фантазией, а за традицией, в основе которой, скорее всего, лежал когда-то факт.

    Путилов же вновь впадает в крайность, утверждая, будто в эпосе историчны лишь имена, «встроенные», мол, сказителями в какие-то более древние сюжеты. Простое знакомство с западным эпосом не оставляет от такого подхода камня на камне — ведь, скажем, в «Песне о Роланде» историчны не только имена императора Карла и его паладинов — Роланда, Оливье, но и основное событие, гибель Роланда с дружиной в Пиренейских горах в бою с сарацинами. В «Песни о Нибелунгах» и «Саге о Вольсунгах» отражены не только имена реальных лиц — вождя гуннов Аттилы-Этцеля-Атли, его супруги Ильдико-Кримхильды-Гудрун, её брата, короля бургундов Гунди-кария-Гунтера-Гуннара. Историчны и их связи, и факт истребления Аттилой бургундского королевского дома. Король Артур действительно существовал и сражался с саксами в битве при Бадоне. Так что, сколь ни ненадёжны эпические имена, оставлять их вовсе без внимания историку всё же не годится.

    Соблазнительно рассматривать как средство определения возраста былины количество так называемой эпической фантастики. Одна загвоздка: а что считать этой самой фантастикой? В былинах про Садко или про Добрыню с Маринкой Кайдаловной для нас, конечно, фантастичны Морской Царь, ведьма Маринка со своим любовником-Змеем, превращающая богатыря в «Тура-Золотые Рога». Однако не только в Древней Руси, но даже и на Русском Севере времени собирания былин всё это было никакой не фантазией, а самой что ни на есть заурядной обыденностью. Про то, как взывали к Морскому Царю знахари, как топили ему в жертву коней, я, читатель, уже рассказывал. Ладно, если только коней — вот на Кольском полуострове был случай, когда двое поморов, рыбопромышленников, повадились «кормить» владычицу реки Кицка, «Кицку жёнку», регулярными… человеческими жертвами! Да не ради спасения в бурю, как в былине про Садко, а ради постоянно обильных уловов, поставляемых братьям, по общему убеждению, именно этой властной особой.

    Скорее уж сказочными, фантастическими были для сказителей, поморов да сибиряков, неправославное имя героя, сам неведомый Новгород, гусли.

    То же и с былиной про Маринку Кайдаловну и Добрыню Никитича. Непривычное имя богатыря, гуляющего по неведомому Киеву с луком и стрелами, будто остяк или самоед, князь, правящий Русью вместо государя-императора, — одним словом, всё то, что для нас сегодня является историчным и придавало в глазах сказителей и слушателей сказочный ореол. В то же время любой из них наверняка знал не одну историю про такую вот «еретницу, злу волшебницу» из соседнего, а то и своего собственного села, полюбовницу огненного змея, способную в сердцах оборотить прогневавшего её доброго молодца загадочным и непонятным «туром» — если не кем похуже. Собиратель фольклора Н. Е. Ончуков писал когда-то: «Чудесное в былинах для печорца совсем не представляется чем-то особенным. Этим чудесным полна его действительная жизнь, мир, его окружающий, полон чудес и необъяснимостей: в реках и особенно в озёрах обитают водяные, в лесу — лешие, в собственном дому, за печкой, хозяйничает домовой, вокруг оборотни, ведьмы, шишки, колдуны, которые — рассерди их — и ныне обратят в гнедого тура».

    С улыбкой вспоминаешь после этого попытки Проппа втиснуть мировоззрение сказителей былин в прокрустовы рамки «исторического материализма», объявляя оборотничество в них «поэтическим приёмом», а веру в Морского Царя — утраченной.

    И, наконец, с методом Майкова, с исследованием быта и отношений в эпосе, тоже не всё слава богу. Именно реалии быта, частной и общественной жизни часто переосмыслялись певцами и «обогащались» всяческими анахронизмами. В западном эпосе, в той же «Песне о Нибелунгах», герои времён Великого переселения народов говорят о вассалах и сеньорах, носят не существовавшие до Крестовых походов звания вроде кухмейстера, сражаются на турнирах за честь прекрасных дам и, словно добрые католики, посещают церковь. В былинах это ещё заметнее — наряду с чертами быта Киевской Руси и даже более древними там заметно сказывается и влияние более поздних эпох. Особенно явны следы времён Московского государства (казак, думный дьяк, голи кабацкие, стрельцы), но и Петербургская империя оставила свой отпечаток, как в сфере общественной (сенаторы, предводители, лакеи), так и особенно в бытовой (калоши, трубочки подзорные, проспекты, чемоданы и прочее).

    Как же разобраться в этой пёстрой смеси напластований разных времён, выясняя «возраст» былины? Тут-то и поможет выработанный В. В. Чердынцевым и Р. С. Липец метод. «Трудно предположить, что в былинах могли быть искусственно введены архаические термины. Поэтому, когда встречаются ранние и поздние термины, преимущество… должно быть отдано более раннему». «Для хронологизации важны наиболее древние термины и понятия». Говоря на примерах, эпос вооружает героев микенской эпохи, бронзового века, биться под стенами Трои железным оружием — но не заставляет их размахивать каменными топорами. Заковывает кельтских воителей короля Артура в латы рыцарей расцвета Средневековья — но не усаживает на античные колесницы. И это естественно — ведь то, что сказители вносили в саги, сказания, былины, они брали из окружавшей их жизни.

    Таким образом, былина не младше самых древних отражённых в ней черт быта и общественного устройства. Если в былинах верховным правителем Руси является князь, а не царь — значит, былины не могут быть младше 1547 года, когда Иван Васильевич, великий князь Московский и всея Руси, нарёкся царём. Ещё одним признаком, вехой, уводящей нас в глубины времён, является свободное ношение оружия в бытовой обстановке героями былин. В той же былине о Добрыне и Маринке заглавный герой

    Подмосял себе сабельку вострую,
    Пошёл Добрыня ко заутрене.

    В привычке ходить на молебны при оружии Добрыня среди былинных персонажей не одинок. В былине о гибели Чурилы Бермята, внезапно вернувшись домой и застав Чурилу со своей супругой, убивает его саблей (или даже мечом — вспомним наши рассуждения о сабле — былинной замене меча). Больше того, даже женщины выходят из дому вооружёнными, и никого это не удивляет.

    Наряжалась она в платье светное,
    Взяла с собой булатной нож.

    Между тем в Московской Руси такой традиции не существовало. Посол английской королевы-девственницы Елизаветы сэр Джон Боус при попытке пройти на аудиенцию к русскому царю со шпагой на поясе был остановлен. Шпагу потребовали отдать, что возмутило вспыльчивого английского лорда. Известно хрестоматийное причитание «ревнителей древлего благочестия» в конце XVII века, что «на Москве стали бороду брити, польские кунтуши и сабли носити». Лидер староверов, знаменитый «огнепальный» протопоп Аввакум, негодуя на иконы «фряжского письма», замечает, что на них Христос «яко немчин учинён, лише сабли той при бедре не хватает». То есть для московита ношение оружия в бытовой, не военной обстановке — яркий признак чуждости, чужеродности, вроде непривычной одежды или причёски.

    Во время московского восстания 1662 года огромная толпа москвичей, подошедшая ко дворцу царя Алексея Михайловича в Коломенском, была буквально искромсана стрельцами-карателями, потому что, как рассказывает об этой истории Григорий Котошихин, «в руках у них ничего не было ни у кого». Котошихин пишет для шведов, которым нужны особые комментарии — в самой Московской Руси всем всё было ясно и так. Ладно благополучная столица, уже успевшая подзабыть Смутное время, но даже на немирных окраинах было то же самое — в июле 1648 года восставшие в Великом Устюге не были вооружены ничем серьёзнее дубин-«ослопов».

    На гравюре Альбрехта Дюрера стоят три немецких крестьянина, собравшиеся, судя по корзинам в руках, на рынок. При этом у одного на поясе висит внушительный тесак, а стоящий напротив него непринуждённо опирается на самый настоящий меч. На картине Питера Брейгеля «Крестьянская свадьба» у несущихся в весёлой пляске и восседающим за пиршественным столом поселян с поясов свисают тесаки, корды, стилеты. Это всё — мирные сценки деревенского быта, когда же на гравюрах появляются бунтари, то над их головами кроме вил и тех же ослопов грозно топорщатся алебарды и моргенштерны, а на самих взбунтовавшихся мужиках мелькают шлемы, кольчуги, кирасы.

    То-то удивлялись, должно быть, шведы, читая Григория Котошихина, про удивительных московитов, которые, даже бунтуя, идут на своего государя с голыми руками.

    Я не собираюсь обсуждать, чьи обычаи лучше — московские или немецкие. Можно говорить о деспотизме московских царей, лишающих подданных средств самообороны, а можно — о цивилизованности Московии, где меч или хотя бы кинжал не были, судя по всему, насущной необходимостью для каждого мужчины (вырисовывается нелестная для земляков Дюрера и Брейгеля аналогия с режуще-колющими «деталями национального костюма» иных диковатых народцев). Просто замечу, что идеалы современного «цивилизованного» общества в этом отношении всё же ближе Москве, нежели тогдашней вооружённой до зубов Европе.

    Для нас важнее другое — былинные-то герои в этом отношении совсем не походят на подданных государей Московских. Они походят на европейцев — и на русов X века, рассказывая про которых, арабские путешественники вынуждены через слово упоминать их мечи: «все они постоянно носят мечи» (Ибн Русте), «при каждом из них имеется топор, нож и меч» (Ибн Фадлан). Тот же Ибн Фадлан сообщает, что женщины русов носят на груди нож — вспоминается героиня былины, взявшая с собою нож, выходя из дома.

    Так же как и титул князя, ношение оружия былинными героями вне, так сказать, боевых условий, помогают нам в нашем определении «возраста» былин. Былины старше Московского княжества, возможно, старше и монгольских времён.

    А вот старше ли они христианства? Былины наполняют «церквы соборные», «книги Евангелия», «крест на вороте» — могут ли они служить определению «возраста» былинных сюжетов и всего эпоса? Составляют ли христианские черты нечто изначально присущее былинам, свидетельство о времени их зарождения — или позднейшее наслоение, свидетельствующее лишь о том, что былинный эпос на протяжении столетий бытовал в христианской стране.

    Глава 2. Кресты и обереги. Христианство в былинах наслоение или почва?

    В последнее время вновь в немалом количестве появляются публикации, призванные доказать, будто духовной, нравственной и мировоззренческой основой русских былин является православное христианство. Нельзя не уважать, скажем, стремления покойного митрополита Иоанна Санкт-Петербургского и Ладожского послужить своей вере таким образом; однако вполне правомерно будет задаться вопросом — а с пригодными ли средствами была предпринята попытка достигнуть столь благородной цели? Не впал ли достопочтенный иерей в излишнее полемическое преувеличение, говоря о православных основах былин? Нечестно было бы спорить с очевидными плодами увлечённости автора «Русской симфонии», вроде утверждения о «монашеском служении» былинных богатырей. Слишком очевидна несостоятельность причисления к монахам, да хотя бы сближения с ними, семейного — и, кстати, состоящего во втором браке — Добрыни, «бабьего пересмешника» Алёши Поповича, Ильи Муромца, прижившего вне брака дочь и сына (впрочем, в иных былинах упомянута и его жена). Не стоит уж и вспоминать, что богатыри вовсе не чурались весёлых пиров, нимало не походящих на постные, чинные монастырские трапезы, и постоянно нарушали шестую заповедь Моисееву (если кто-то из читателей позабыл, шестой в Библии числится заповедь «не убий»).

    Иной раз от людей светских, вроде бы профессиональных учёных приходится выслушивать ничуть не менее странные вещи. Вот тот же Вадим Кожинов: «В послереволюционное время усиленно насаждалось представление, согласно которому русские былины — это выражение-де чисто языческого бытия и сознания». Да помилуйте, хочется тут воскликнуть, кто, где и когда такое представление «насаждал»? В. Я. Пропп считал, что «эпос направлен против мифологии, как мировоззрения» — читай, против язычества. Он, как мы помним, сводил к «литературным приёмам» все проявления языческой веры в оборотней и Хозяев стихий, расценивал былину про Добрыню и Змею, как символ победы над язычеством. Его главный оппонент в былиноведении, Б. А. Рыбаков, относил историческую подоплёку большинства былин к уже христианской эпохе — концу X–XII векам, а над религиозной подоплёкой русского эпоса вообще, похоже, не задумывался. Тем паче что, с точки зрения этого учёного, разница между христианством и язычеством не была, как известно, принципиальной. Глашатаи же так называемого «научного атеизма» вроде Михаила Иосифовича Шахновича заявляли, что «в русском эпосе отразилась идея освобождения народа от древнего язычества» — ни больше ни меньше!

    Зато мы можем легко отыскать «представление, согласно которому русские былины — это выражение чисто языческого бытия и сознания», у исследователей, живших и работавших задолго до революции. Вот что писал А. А. Котляревский: до христианства «была другая, более жизненная основа наших богатырских сказаний». «Сказания о русских богатырях зародились не вдруг и не в эпоху Владимира Святого: они были плодом всей предыдущей жизни народа». «Язычество ярко светит ещё в характере богатырей, и даже сам Владимир является в народной фантазии, как чистый язычник».

    Его единомышленник по мифологической школе, Ф. И. Буслаев, утверждал, что былинный эпос не помнит крещения, а Владимира «изображает даже скорее язычником». «В эпическом типе Ильи Муромца много великих доблестей идеального героя, но все они объясняются с точки зрения общих законов нравственности. Собственно христианских добродетелей в этом герое народ не воспевает». Высказывания вроде «постоять за веру православную… ради церквей-монастырей» в устах богатырей и особенно Ильи Буслаев называет «тирадами новейшего изделия», которые «противоречат его (Ильи. — Л. П.) поступкам, которые, с точки зрения христиан должны казаться святотатством».

    Таких мнений придерживались не одни только сторонники мифологической школы; их основной оппонент, глава исторической школы Всеволод Миллер, считал образ Владимира в былинах чисто языческим.

    Получается очень занятная ситуация — то, что современные радетели православия пытаются приписать советским «воинствующим безбожникам», оказывается точкой зрения православных учёных православной Российской империи.

    Однако подобные увлечения и промашки православных авторов не должны заслонять от нас поднимаемого ими важного вопроса о месте и роли христианской составляющей в былинах. Ведь действительно она есть, и отрицать это невозможно — нательные кресты и иконы, церкви и монастыри, попы и монахи. Говорится о «вере православной», «святой заповеди» и тому подобных понятиях. Правда, тут нужна немалая осторожность. После семидесяти лет безбожного режима современные исследователи — пусть и выучившие наскоро, которой рукой крестятся, пусть и повесившие на шею алюминиевый крестик — зачастую имеют о религии самое причудливое и туманное представление. Они запросто способны принять за «типично христианские» или же «типично языческие» черты, общие любому религиозному сознанию. Чего уж проще — узреть христианское влияние в «гласе небесном», что часто звучит в былинах о Добрыне Никитиче. Любопытно, кстати, за что именно этого богатыря возлюбил неведомый небесный доброжелатель, то подбадривающий его в битве со Змеей и объясняющий, как не захлебнуться в крови побеждённого чудовища, то сообщающий путешествующему Добрыне, что в родном Киеве его жена со дня на день выйдет замуж за Алёшу Поповича. Однако точно такие же голоса раздаются в трудные минуты над головами героев индийского эпоса — а уж там христианское влияние заподозрить трудно. А вот в Библии он как раз появляется нечасто, и ещё реже — в житиях святых.

    Но в любом случае перед исследователем былин встаёт вопрос — является ли христианская составляющая былин их почвой, изначальной основой русского эпоса, или наслоением. Иными словами, кто же прав в оценке религиозной подоплёки наших богатырских преданий — православные публицисты современной России или православные учёные Российской империи?

    Тут для начала надо решить — правомерна ли сама постановка вопроса, бывает ли так, чтоб языческие по происхождению предания усваивались, ассимилировались христианским сознанием Средневековья?

    Такие примеры немедленно обнаруживаются в Западной Европе. Это, в первую очередь, британский круг сказаний о короле Артуре, в котором полулегендарный король предстаёт идеальным католическим государём, его рыцари — добрыми христианами. А между тем стоит обратиться к житиям британских святых, современников «короля былого и грядущего» — Гильдаса, Кадока, Карантока и Падарна, — как образ благочестивого правителя, нёсшего в битве «на своих плечах крест господа нашего Иисуса Христа», постоянно внимающего епископу Кентерберийскому и рассылающему рыцарей на поиски чаши с кровью Христа, рассеивается, как дым. На его место встаёт совсем другой Артур (поневоле вспоминается, что имя это означает — Медведь). В житиях король предстает язычником, заклятым врагом церкви, разорителем монастырей.

    Не менее выразительны перемены, произошедшие в эпосе германцев и скандинавов. В скандинавской «Саге о Вольсунгах» и германской «Песне о Нибелунгах» описываются одни и те же события, одни и те же герои. Однако в христианской «Песне о Нибелунгах» куда-то «чудесным образом» исчезают языческие боги-асы, принимавшие самое живое участие в действии норманнской саги, валькирия Брюнхильд превращается во вполне земную, смертную королеву-богатырку Брунгильду, зато возникают отсутствовавшие в саге церкви, капелланы, обедни. Знаменитая ссора королев, в «Песне» разразившаяся у церковных дверей, в «Саге» происходит во время совместного купания (ритуального?). Тут супруга Зигфрида-Сигурда не пытается войти в церковь раньше добытой тем же героем для своего государя жены, а просто моется выше её по течению.

    То есть на вопрос: могли ли «охристианить» языческий эпос? — мы ответили. Могли, бывало такое. Но мочь-то многое могло быть — да не случилось. А есть доказательства, примеры того, что в былинах христианское накладывалось поверх язычества, вытесняя и подменяя его?

    Такие примеры существуют.

    Одним из любимых эпизодов в былинном эпосе у христианских авторов является эпизод покушения на Илью Муравленина его сына — Сокольника. Вспомним — не узнав в наглом «нахвальщике», пытающемся прорваться из степи на Русь, минуя заставу, собственного сына, Илья побеждает его, но узнаёт (обычно по кольцу или кресту, оставленному когда-то его матери с наказом подарить сыну, если родится) и отпускает. Сокольник же ночью возвращается к раскинувшему в поле шатёр Илье и пытается заколоть спящего отца. Однако копьё преступного сына натыкается на висящий на груди богатыря крест (обычно фантастически тяжёлый, «богатырский») и отскакивает. Проснувшийся Илья казнит вероломного отпрыска.

    Сцена, что и говорить, выразительная. Только вот на Северной Двине записали любопытный вариант этой же былины, где крест отсутствует:

    Прилетело копьё Илье во белы груди,
    У Ильи был оберег полтора пуда…

    Вариант записан в первой половине XIX века. Так что на злокачественное влияние советских антихристов, как это нынче модно, не спишешь. Также исключить надо замену оберегом креста в тексте былины. Замена могла произойти только в другом направлении. Вспомним: «когда встречаются ранние и поздние термины, преимущество… должно быть отдано более раннему термину». В глухом углу Русского Севера сохранился исходный, первоначальныи вариант былины, тогда как большинство сказителей заменило уже непонятный «оберег» привычным крестом.

    Собственно, крест и сам мог появиться в былинах задолго до христианства и без всякой связи с ним. У болгарских русальцев (что-то вроде ватаги святочных ряженых, организованных по типу не то артели, не то даже магического ордена) в костюм входили металлические кресты на груди — и это при том, что во время русалий русальцам настрого запрещалось креститься и молиться христианскому богу. Между прочим, в обряды русальцев входили и пляски с мечами. В этих ватагах многие учёные видят остатки тайных мужских братств, из которых перед началом Средневековья и развилась дружина.

    Сохранился и ещё один переходный момент, довольно яркий. Когда рать «татар» подступает к Киеву, Владимир в панике собирается бежать, но княгиня Апракса советует ему:

    Ты пойди-ткось во божью церковь,
    И ты молись Богам нашим могуциим.

    Столь же очевидно, что здесь исходное — могучие Боги. Церковь в этой былине появилась позднее.

    Но наиболее ярко и занимательно прослеживается переход от языческих ценностей и символов к православным в былине «Василий Буслаев молиться ездил».

    В наиболее полных и, на наш взгляд, наиболее поздних вариантах этой былины рассказывается, как глава новгородских удальцов отправляется с паломничеством в Святую землю и Иерусалим. При этом Василий изрекает знаменитые слова «смолоду много бито-граблено, под старость надо душу спасти». Хотя вообще-то его стариком не назовёшь никак — это холостой парень, вожак ватаги таких же неженатых «оторви-сорвиголов». Да и душу он спасает… гм… странновато. Но всему свой черёд, читатель. В большинстве вариантов Василий приплывает в Иерусалим из Новгорода на корабле, и его путь не описывается. Реже встречается весьма невнятное описание, в котором Василий, пройдя знакомым русским купцам с незапамятных пор путём, по Волге попадает в «Каспицкое» море, а оттуда, опять же непонятно как, попадает в Иерусалим. Тут только и остаётся, что согласиться с Проппом: былина эта сложилась и пелась не в паломнической среде, уж там-то пути на Иерусалим были хорошо известны. Более того, могу добавить, этот вариант возник довольно поздно — иначе Каспийское море называлось бы там, как в иных былинах, своим древним именем — «Хвалынское».

    Но гораздо увлекательней третий вариант, когда герой направляется вниз но Волхову, в Ладогу и через Неву в «Виранское» или «Веряжское» (Балтийское) море. В некоторых записях с таким маршрутом и речи нет ни о каком Иерусалиме — роковая встреча с «бел-горюч камнем» с запретительной надписью и вещей мёртвой головою происходит на острове посреди «Веряжского моря».

    Но ведь на Балтике и впрямь располагался остров, по значению вполне сопоставимый с Иерусалимом для христианского мира! Это современный Рюген, «остров Рус» арабских авторов X века, Буян русских сказок и заклинаний. На нём немало белых скал, а языческий культ балтийских славян, центром которого была Аркона, включал хранение отсечённых голов, принесённых в жертву богам или убитых на войне врагов («мёртвая голова, человечья кость» говорит Василию Буслаеву: «Я молодец не хуже тебя был»). Собственно, отдельное хранение черепов жертв свойственно всему славянскому язычеству, западнославянскому — в особенности (о чём далее будет особый разговор). Возможно, здесь влияние кельтов, столь ощутимое у славян вообще и у балтийских славян в особенности (само слово «волхв» иные исследователи считают происходящим от славянского названия кельтов — «волохов»), А может быть, корни жутковатого обычая лежат глубже — в древнеевропейской культуре «строителей мегалитов», сооружений из грубо обтёсанных каменных глыб (самое известное — британский Стоунхендж), было в обычае хранить в этих сооружениях-святилищах черепа. Так соединяются воедино «бел-горюч камень» и мёртвая голова из былины.

    Ещё в конце XI века из, третий век как христианской, Чехии приезжали на Рюген паломники за пророчествами. Вполне допустимо и плавание на Рюген новгородских удальцов, и плавание такое вполне было сопоставимо с посещением христианами Иерусалима, которым и заменилось, очевидно, в былине, когда древняя религия окончательно отошла в прошлое, Аркона была разрушена, а Рюген стал германским. Это тем вероятнее, что происхождение новгородцев с южного берега Балтики, из лежащих рядом с Рюгеном прибрежных краёв, доказано — как говорит летопись, «людие новгородские от рода ваояжска». На него указывают особенности новгородского диалекта — сохранившиеся доселе в живой речи тех же поморов и отразившиеся в знаменитых новгородских берестяных грамотах. На него же указывает западнославянская керамика в древнейших слоях Новгорода и Пскова, западнославянская конструкция новгородских укреплений, не имеющая подобий на юге Руси, западнославянские хлебные печи, наконечники стрел и многие другие археологические доказательства. Наконец, на переселение указывают черепа древних новгородцев, ладожан и псковичей в могилах XI–XIII веков, вполне подобные черепам балтийских славян-ободритов. Христианство в Новгородских землях распространялось очень медленно — как мы помним, в конце XI века буйный Господин Великий Новгород с редкостным, почти небывалым единодушием поднялся против епископа за языческого жреца-волхва. В 1166 году новгородский архиепископ Илья говорил своим священникам, что «земля наша недавно крещена», и вспоминал, как очевидец, «первых попов». Где-то в то же время «Слово к невеждам о посте» упоминает в ряду нехристианских народов, кроме булгар и половцев, вятичей и словен-новгородцев. Так что авторитет святынь предков — балтийских славян-варягов — в этих полуязыческих краях должен был сохраняться очень и очень долго. Наконец, Рюген был просто ближе к Новгороду, чем тот же Иерусалим или даже Царьград, а Новгород — ближе к Рюгену, чем Чехия, из которой туда добирались пилигримы.

    Итак, можно уверенно предположить, что в первоначальном варианте былины Василий Буслаев «молиться ездил» не в христианский Иерусалим, а в его языческий аналог — варяжскую Аркону на Рюгене. И уже много позже, когда средоточие древней веры погибло, а сама вера даже в Новгороде если и не исчезла совсем, то слилась с «народным православием» и перестала осознаваться как что-то отличное от него, сказители «отправили» новгородского удальца в Палестину, причём в XIX веке этот процесс ещё не был завершён, так что по разным записям былин можно проследить, как языческие реалии подменяются христианскими.

    Однако даже в этом, охристианенном варианте былина «заставляет» Буслаева в Иерусалиме кощунствовать над христианской святыней, купаясь в Иордане нагим. Так же кощунствует он в Новгороде, без малейшего колебания поднимая руку на крёстного брата и даже на крёстного отца-монаха, сопровождая смертоносный удар палицы глумливым «Вот тебе яичко — Христос воскрес!» и разбивая колокол собора Святой Софии — главной христианской святыни Новгорода.

    Может быть, именно в свете противостояния Буслаева христианству следует рассматривать загадочный эпизод в некоторых записях этой былины. Дело происходит во время сражения Буслаева во главе своей дружины с «мужиками новгородскими». Пленным дружинникам

    Связаны ручки белые,
    Им скованы ножки резвые,
    И загнаны они во Почай-реку.

    Поскольку дружинники Василия уже пленены, их прискорбное положение не есть просто эпизод битвы. Это также не казнь: в Новгороде осуждённых преступников по приговору веча, бывало, сбрасывали с моста в реку, но никогда не загоняли в неё.

    Пропп обращает внимание, что многие дружинники Буслаева происходят из глухих окраин Новгородской земли: Костя — с Нового Торга, Торжка, Васька — с Белого озера. Между тем в этих краях ещё в начале XX века сельские жители могли заставить батюшку кадить… каменным истуканам (такой случай действительно был перед Первой мировой войной). За полтысячи лет до того местные жители изгоняли из келий «святых» отшельников, а монахам, основывавших в этих дебрях монастыри, приходилось действовать едва ли не партизанскими методами, с риском для жизни. И архиепископ новгородский Макарий писал в 1534 году будущему Грозному царю, а тогда — великому князю Московскому, что «в Чуди, и в Ижере, и в Кореле, и во многих русских местах молбища идольские удержашася и до царствие великого князя Василия Ивановича». Василий Иванович, отец Ивана Грозного, правил в 1505–1533 годах. Так что можно предположить, что речь идет о насильственном крещении дружинников Василия.

    Очень показательно, что кощунства Буслаева сходят ему с рук, пока он глумится над христианскими святынями. Возмездие настигает его лишь при столкновении со святынями Древней Веры — вещей головой и «бел-горюч камнем». Очень трудно, чтобы не сказать — невозможно, согласовать такое содержание былины с мнением о христианских-де основах русского эпоса.

    Зато это отлично согласуется с настроениями так называемого «народного православия», с самого момента его возникновения в XI веке — и до XX в. В «Повести временных лет» пишется, как в 1092 году невидимые «бесы», убивавшие полочан, не могли убить их в домах, защищённых языческой обережной символикой и «гарнизоном» домашних божков. И там же, почти в те же годы, рассказывается, как некий праведный монах узрел беса «в образе ляха», гулявшего по монастырской церкви во время службы, ничуть, по-видимому, не смущаясь ни окружающими его крестами и иконами, ни освящённой землёй под ногами, ни витающим в воздухе ладаном, ни звучащими вокруг молитвами и возглашениями имени божьего. Получается, что языческая защита от бесов — сильнее христианской?! И ведь это — не в рассказе какого-нибудь полуграмотного мужика, а в монастырской летописи, составление которой приписывают не кому-нибудь, а святому преподобному Нестору. Что ж оставалось простым прихожанам? Такой несклонный к язычеству человек, как диакон Андрей Кураев, пишет, что в русских сказках, выбирая между магией-ворожбой и молитвой, герои «предпочитают обращаться именно к магии. Молитва… считается недостаточной защитой. Например, в храмах (! — Л. П.) от восставших покойников-колдунов защищаются начертанием круга, гвоздями и молотком, сковородкой, а не просто обращением к Господу». Так и у Гоголя в «Вие» Хома Брут от бушующей — в церкви! — нечисти защищается не столько молитвой и крёстным знамением, сколько языческим обережным кругом. Наконец, у русских крестьян конца XIX — начала XX века этнографы обнаружили стойкое убеждение, что, если против досаждающей или нападающей нечисти не помогают крест и молитва, надо… выматериться! Мат (происходящий от языческих заклятий культа плодородия) оказывался в глазах этих православных мужичков сильнее крёстного знамения.

    Такое впечатление складывается, что русские, считавшие себя православными, люди при том искренне считали, что языческие по происхождению обряды и символы сильнее христианских[3]. А там, где православное крестьянство соседствовало с некрещёными инородцами, ходила тьма быличек, выражавших убеждение: их ворожба сильнее молебнов, шаман сильнее попа. В Глазовском и Сарапульском уездах русские крестьяне покупали в засуху скот для удмуртских жертвоприношений, считая, что «вотская ворожба» действеннее крёстных ходов и молитв.

    Когда в былинах русская вера сталкивается с чужой, то и тут всплывают темы, христианству чуждые. Например, как непременное условие молитвы и её составная часть выступает в былинах омовение. Алёша перед битвой с Тугариным, встав станом у Сафат-реки,

    Встаёт рано-ранёшенько,
    Утреней зарею умываетца,
    Белаю ширинкаю утираетца,
    На восток Алёша Бога молитца.

    Так же сопровождает омовением утреннюю молитву Илья и молится при том также на восток. В христианстве такие молитвы были осуждены и запрещены ещё Львом Великим в V веке — мол, не поймёшь, не то Христу молятся, не то Солнцу.

    Поскольку молитва Алёши предельно проста и конкретна — «нанеси, Бог, бурсачка да часта дождичка» — соблазнительно и в самом обряде молитвы-умывания увидеть просто магическое действо. Поворожил, мол, Алёша с водою — и обрушил дождь на «огненные крылья» коня Тугарина, в буквальном смысле спустив колдуна-противника с небес на землю. Однако связь молитвы с омовением в эпосе гораздо более прочна и отнюдь не случайна. Про Илью мы уже говорили. А вот в былине «Иван Годинович», в единственном, пожалуй, во всём былинном эпосе месте, где враг не просто грозит русскому богатырю, но ещё и веру русскую хулит, а свою — хвалит, звучит это так:

    У нас вера-та ведь и очень есть легка
    Не надо мыть своего тебе лица белого,
    Поклоняться ведь спасу-то богу-то.

    Как видим, умывание входит, и входит прочно, в былинное понятие о вере. Больше ни о каких требованиях, ни о каких обрядах или запретах русской веры — тех же постах — не говорится, она словно вся в умывании. «Купание, омовение даруют героям силу и особые способности», — подводят итог обзору былинных примеров, когда герой старается вымыться перед важным делом, Ю. И. Юдин и И. Я. Фроянов. Очевидно, что и сам такой обряд, и выраженное им представление к христианству имеют отношение, скажем так, весьма косвенное. Зато они наличествуют в обрядности индоевропейских народов. Так, зороастриец перед молитвой обязательно должен омыть от пыли лицо, руки и ноги — именно из зороастрийской религии, очевидно, этот обряд позаимствовали мусульмане вкупе с самой пятикратной ежедневной молитвой. Индуистская молитва — «пуджа» начинается с обязательного омовения, согласно строгим установлениям законов Ману; автору и самому довелось участвовать в таких обрядах. Омывались перед решительной битвой бойцы болгарского князя-язычника Крума. В ортодоксальном византийском православии обряда омовения, конечно, не существует. Зато он есть у старообрядцев, для которых, как пишут учёные, «характерна заметная реставрация язычества в мировоззрении и в культовых действах». «Прежде всяких разговоров, по входе в дом, — писал в позапрошлом столетии российский этнограф, — старообрядец снимает шапку и моет руки; молитва, приносимая не совершенно чистыми руками, по их мнению, не чиста». Былина, сводящая к умыванию русскую веру или, во всяком случае, начинающая её с умывания, сохранила древне-арийский, языческий подход к вопросам веры.

    Вот ещё любопытный фрагмент былины. В одной из записей былины о том, как Дунай и Добрыня добывали для Владимира Всеславича невесту, её отец отвечает сватам-богатырям:

    Не отдам Опраксии за вашу-то веру поганую,
    За поганую да за котельную…

    Удивительно одно то, что эпос вдруг называет русскую веру поганой. Обыкновенно сказители простодушно заставляют иноверцев называть погаными самих себя и свою веру. Не только наш эпос отличается этим — в «Песне о Роланде» халиф сарацинов называет своих подданных «родом проклятым» и клянётся Юпитером и Аполлоном. В армянском эпосе «Давид Сасунский» в идолопоклонстве «сознаются» арабы, а в азербайджанском — «Книга отца нашего Коркута» — христиане («У меня идолов — сорок два капища»).

    Но ещё любопытнее определение русской веры как «котельной». Котлы играли важную роль в обрядности многих соседей Руси и славян. Огромный священный котёл скифов, сваренный царём Ариантом из медных жал скифских стрел (по одной с воина), упоминает в своей «Истории» Геродот. Котлы упоминаются в описаниях святилищ легендарной Биармии скандинавских саг (археолог и историк А. Л. Никитин весьма убедительно показал, что эта страна располагалась не в Перми и не на берегах Белого моря, но на Западной Двине). Наконец, огромную роль всевозможные котлы играли в мифологии кельтов — вот где была воистину «котельная вера»! Именно волшебные котлы чаще всего добывали в Ином Мире кельтские герои. Котёл Дагды, от которого никто не отходил не насытившись, и котёл Кормака, из которого каждый мог достать ту еду, какой пожелал; котёл владыки Аннуна, подземной страны, что не варил еду для трусов; котёл Керидвен, в котором богиня сварила напиток мудрости, и, наконец, котёл возрождения, извлечённый из одного из озёр Ирландии и возвращавший жизнь умершим.

    В русских преданиях котёл чаще всего и является символом перерождения. В сказках, использованных Ершовым при создании «Конька-Горбунка», добрый молодец превращается, нырнув в кипящий котёл, в неотразимого красавца, а злой и глупый царь в этом котле находит лишь гибель. В предании «Жадный поп» главный персонаж со святым Миколой — заместившим в народном сознании Велеса, бога загробного мира, смерти, но и исцеления, изобилия — исцеляют царевну, разрубив её на куски и обмыв эти куски в котле. Та же тема звучит в песне-заклятьи на «коровью смерть» — на крутой горе горят костры, над кострами — кипят котлы, в который некие «старцы старые», поющие «про живот, про смерть, про весь род человеч», скидывают иссечённых и изрубленных животных — «весь живот поднебесный», однако цель у них та же, что и у сказочных царевен или «Миколы»-Велеса из предания.

    Сулят старцы старые
    Всему миру животы долгие,
    Как на ту ли на злую Смерть
    Кладут старцы старые
    Проклятьице великое!

    Иссечённый, исколотый, сваренный в котлах под исполнение песен «живот» должен стать неуязвимым для смерти. Но иногда котёл обозначает и самою смерть, как в загадке:

    Стоит столб,
    На столбе цветы,
    Под цветом котёл,
    Над цветом орёл.
    Цветы срывает,
    В котёл бросает,
    Цветов не убывает
    И в котле не прибывает.

    В древнерусских курганах — Чёрная Могила под Черниговом, Гнездово под Смоленском — на погребальных кострищах устанавливали котёл с костями и головой барана — очевидно, жертвенного, съеденного на погребальном пиру. А в жилищах некоторых толков и согласий старообрядцев стояли в красном углу чаны, наполненные водою, — на эти котлы хозяева фактически молились богу — в самом что ни на есть прямом смысле.

    На всех этих примерах мы можем заключить, что христианское начало в русском былинном эпосе — не исконно. Оно — сравнительно позднее наслоение, и наслоение не ценностей — они остались прежними, языческими — а всего лишь слов и названий. В этом вопросе правы Ф. И. Буслаев и А. А. Котляревский, а не В. В. Кожинов и владыка Иоанн. По былинам можно проследить, как образовывалось это наслоение, как языческие понятия сменяются христианскими.

    Есть и более веские доказательства языческой древности былин. В них достаточно подробно, с явным знанием дела описаны самые мрачные и одиозные стороны русского язычества — я начну с них, ибо «светлые» стороны могут породить у какого-нибудь сочувствующего христианству читателя соблазн приписать их как раз влиянию симпатичной ему религии. Вот только вряд ли нашему предполагаемому стороннику христианства захочется приписать влиянию христианства превращение головы поверженного врага в трофей (с отчётливым оттенком человеческого жертвоприношения), или ритуальные самоубийства, или совместные погребения супругов (причём одного из них — заживо). Причём всё это вершат не какие-нибудь лиходеи, вроде колдунов Тугарина Змеевича и Соловья-разбойника или, скажем, ведьмы Маринки Кайдаловны. Нет, это положительные герои былин, славные святорусские богатыри.

    Рассмотрим же повнимательнее эти датирующие мотивы, жутковатые языческие черты русских былин, выдающие их глубокую, дохристианскую древность.

    Глава 3. Голова, что пивной котёл: череп-трофей в былинах

    Нередко былинный герой, одолевший очередного супостата, обходится с его останками сколь нерационально, столь и не по-христиански. Тело обезглавленного врага рассекается на части и разбрасывается по полю. Голова же насаживается на копьё и победоносно привозится на княжеский двор или на заставу богатырскую. Иногда, впрочем, её «просто» увозят в качестве трофея. В этом последнем случае герой непременно подчеркнёт сходство усекновенной головы очередного «царища» с «пивным котлом». Рассмотрим подробнее оба этих мотива.

    Особенно привлекает внимание первый из них (Алёша Попович, Илья Муромец). Сразу вспоминается изложенная Львом Диаконом история гибели Иоанна Куркуаса, тёзки и родственника императора Цимисхия, осадившего в болгарском городе Доростол (ныне Силистра) дружину князя Святослава. Русы, выйдя из крепости, атаковали осадные и метательные машины. Тут-то им и попался командовавший всей этой техникой Куркуас. Приняв его по богатству доспехов за самого императора, русы изрубили Куркуаса на куски, а голову, подняв на копьё, отвезли в крепость. Там её выставили на стене и кричали, что поступили «с владыкой ромеев, как с жертвенным животным».

    Как видите, читатель, соответствие повадкам былинных богатырей здесь полное. Тело рассекается на куски, голова увозится на копье и выставляется на стене. Слова же воинов Святослава раскрывают подоплёку их поведения — как и загадочного на первый взгляд образа действий былинных богатырей. Особенно подчеркнём, что в былинах, если речь идёт о войне, а не о поединке, добычей становится голова «царища» — предводителя врагов, соответствующего «владыке ромеев» у Диакона.

    Более чем на век предшествует Диакону сообщение жития Григория Амастридского. Автор его упрекает русов в пристрастии к «древнему таврическому избиению чужеземцев». Обряд жителей античного Крыма, диких тавров, описанный Геродотом (IV, 103), заканчивается тем, что головы принесённых в жертву пленников «прибивают к столбу» или, «воткнув на длинный шест, выставляют высоко над домом». Уж не этот ли, чересчур бросающийся, скажем так, в глаза обычай стал причиною того, что в греческой литературе начиная с того же Диакона русов стали именовать «тавроскифами», а то и попросту «таврами».

    Косвенно задевает нашу тему сообщение Ибн Фадлана. Он присутствовал на жертвоприношении русами скота кумирам своих богов. По рассечению тела жертвы голову её вывешивали на кол в ограде капища. Это помогает нам лучше понять смысл слов русов у Льва Диакона — Иоанн Куркуас действительно разделил участь «жертвенных животных».

    Этот обряд находит немало подобий у разных народов, в разные времена. Жертвоприношение такого рода как бы символически повторяет, а магически — возобновляет творение Вселенной из тела Прасущества. Голова, обозначающая в данном случае небо, укрепляется на шесте (коле или копье), представляющем собою Мировую Ось, axis mundi, Мировое Древо. Миф о Творении-Жертве мы находим у самых разных народов Евразии — от Исландии, где «материалом» для Вселенной послужил великан Имир, до Китая с его Пань Гу. Голову жертвы укрепляли на дереве индоевропейцы-фракийцы (голова Орфея), семиты-ассирийцы, угрофинны-удмурты. А самые первые следы таких обычаев уходят и вовсе во мглу пещер палеолита — раннего каменного века. В итальянской пещере Монте-Чирчео найден неандертальский (!) череп с расширенным затылочным отверстием, которым череп явно насаживали на кол. На шесте посреди стоянки в Костенках висел, судя по всему, череп саблезубого тигра. Уподобление поверженного противника жертвенному животному мы впервые встречаем ещё в гимнах Ригведы — «жертвенным животным лежит тот, кто мнил себя самым мудрым» (VII, 18, 8).

    Однако наиболее полные соответствия деяниям былинных богатырей и русов князя Святослава мы находим у балтийских славян во времена вполне исторические. Епископа Иоанна Мекленбургского в XI веке разрубили на части, обрубки раскидали по полям, а голову на копье торжественно привезли на двор языческого храма. Точно так же поступили в Польше со святым Войтехом.

    Любопытны также рунические надписи на так называемых Микоржинских камнях в Польше. Далеко не все учёные признают их подлинность, но для нас, читатель, сейчас больше интереса представляет совсем другой вопрос. Внимание привлекает содержание надписи, переведённой в позапрошлом году Я. Лецеевским «Смирж жертвой лежит» и «Смиржа отец Лютевой воину-сыну» то есть и здесь павший воин рассматривается, как жертва. Если и вести речь о подделке — не иначе неведомый фальсификатор глубоко проникся самыми тонкими нюансами языческого взгляда на сущность воинской гибели.

    Особо следует заметить, что у скандинавов в историческое время мы почти не найдём следов такого рода обрядов — хотя, казалось бы, все предпосылки для них налицо. Есть миф об Имире, творении-жертве, и о небе, сотворённом из его головы («небом стал череп холодного турса»). Скандинавы знали человеческие жертвоприношения — но совершенно иного рода. Голова же животного на шесте во всём норманнском эпосе упоминается один-единственный раз — в рассказе о… наведении порчи. Знаменитый Эгиль, сын Лысого, поэт, путешественник и убийца, колдун и берсерк, покидает родную страну, изгнанный конунгом Эйриком Большой Секирой:

    «Он взял орешниковую жердь и взобрался с ней на скалистый мыс, обращённый к материку. Эгиль взял лошадиный череп и насадил его на жердь. Потом он произнёс заклятие, говоря:

    — Я воздвигаю здесь эту жердь и посылаю проклятие конунгу Эйрику и жене его Гуннхильд. — Он повернул лошадиный череп в сторону материка. — Я посылаю проклятие духам, которые населяют эту страну, чтобы все они блуждали без дороги и не нашли себе покоя, пока они не изгонят конунга Эйрика и Гуннхильд из Норвегии.

    Потом он всадил жердь в расселину скалы и оставил её там. Он повернул лошадиный череп в сторону материка, а на жерди вырезал рунами сказанное им заклятие».

    Схожий обряд и, наверное, со схожими целями выполнили три столетия спустя в Англии — англы изначально родичи скандинавов, а в эпоху викингов оказались под их сильным влиянием. В 1255 году тринадцать (!) браконьеров отрубили голову убитому оленю и насадили её на палку на одной из лужаек. После чего вставили в пасть веретено, заставив «зевать» на солнце: «С величайшим презрением к королю и его лесникам». Сходство с обрядом Эгиля очевидно, а адресатом, судя по всему, и здесь оказывается король. Вера в злокознённое могущество ритуалов такого рода оказалась очень живуча среди скандинавов: на гравюре к сочинению Олауса Магнуса в 1555 году изображены колдун и ведьма, вызывающие на море губящий корабли шторм. У колдуна в руках всё тот же шест с головою животного, обращённою на тонущие суда.

    В славянских преданиях почти не сохранилось преданий о влиянии на погоду с помощью черепа (исходно, конечно же, черепа жертвы). Единственный пример — плохо сохранившаяся сказка, в которой «у Яги есть мёртвая голова; захочет Яга навести дождь — выставит её во двор, спрячет её — начинает светить солнце».

    Почему древний жертвенный обряд у скандинавов превратился в порчу? Возможно, к эпохе викингов миф о Первожертве оказался потеснён мифом о Жертве Одина, повесившем себя на Мировом Древе — ясене Иггдра-силь. Отсюда и господствующей формой жертвоприношения — человека ли, животного ли — стало повешение, что многократно отражено в сагах, в описаниях иноземцев — немца Адама Бременского и испанского араба ат Тартуши — и на резных изображениях Готландских могильных камней. Могло подействовать на обряд и изменение отношения к Первосуществу. Если в «Старшей Эдде» про «злую» природу Имира ничего не говорится, то в прозаической «Младшей Эдде» Снорри Стурлусона о ней сказано прямо: «Никак мы не признаём его (Имира. — Л. П.) за Бога. Он был очень злой, и все родичи его тоже — те, кого зовём мы инистыми великанами». Сама постановка вопроса, однако, говорит о том, что когда-то к Тому, из Чьего тела возникла Вселенная, скандинавы относились по-иному.

    Сложнее понять символику человеческих жертвоприношений Тору-Громовержцу, описанных у Дудона Квинтилианского: череп обречённого разбивается ударом бычьего ярма, а кровью из перерезанного горла окропляют участников обряда. С обрядом русов, как видим, ничего общего.

    Зато у балтийских славян мы встречаем его полнейшее подобие. У балтийских славян при раскопках святилищ находят черепа людей и скота. Согласно епископу Адельготу (1108) славянские «фанатики» отрубали пленникам головы перед алтарями, которые потом оными головами и украшались — «Голов желает наш Прилегала!». Культ головы у всех славянских народов находит множество примеров. Голова коня, воткнутая на шест, охраняла от болезней и нечисти места ночлегов табунов, конюшни и пасеки в Полесье и Полабье, а в Поднестровье ею увенчивали ограды огородов — «чтоб всё родило!». На Руси медвежий череп, громко именуемый «Скотьим Богом», оберегал хлев, над дверью которого висел, — любопытно, что точно так же назывался и применялся образ святого Николы! Головы коней и коров на оградах защищали скот и людей в русских деревнях от моровой язвы, у сербов и болгар черепа волов, коней, собак берегли поля, баштаны и виноградники. Такие примеры можно длить очень долго. В источниках отмечена «охота за головами» у родственных славянам западных балтов, семигалов. Перехватив возвращавшихся из набега на Эстонию литвинов, они увезли с поля боя полные сани голов литовских воинов и их эстонских пленников. Любопытнее всего здесь то, что союзниками семигалов в этом бою выступали христианские рыцари-меченосцы.

    Всё это лишний раз указывает на славянскую, а отнюдь не скандинавскую природу русов.

    Водружение русами отрубленной головы на стене также находит подобие в былинах — в виде оград дворов и крепостей, усаженных «головушками молодецкими». Это отмечено ещё В. В. Чердынцевым. Он, однако, отчего-то полагал, что «в былинах этот обычай соблюдают только отрицательные персонажи». Однако головами усажена ограда не только у Маринки Кайдаловны с Соловьём-разбойником (надо заметить, что это хоть и злодеи, но свои, русские), но и у Чурилы Пленковича, персонажа в худшем случае нейтрального:

    Двор у него был на семи верстах,
    Около двора был булатной тын,
    Верейки были позолочены,
    На всякой тыцынке было по маковке,
    По той ли голове богатырские.

    Впрочем, Илья и Алёша, привозящие на копье вражьи головы, персонажи и вовсе, безусловно, положительные.

    Второй мотив в былинах выражен много слабее, окольными намёками. Так, вражью голову (как в особенности отрубленную, так и пребывающую ещё на плечах) сравнивают с пивным котлом. Любопытно, что в типичном описании врага в южнославянском эпосе это сравнение — единственная черта, совпадающая с «образом врага» в былинах. Само по себе сравнение, конечно, мало о чём говорит. Вот только иногда былинные герои высказываются и вполне откровенно. Вот возвращается с головой на копье Алёша Попович:

    Ой еси ты, Владимир Стольнокиевский!
    Буде нет у тя нынь пивна котла —
    Вот тебе Тугаринова буйна голова!

    Столь же откровенен Илья Муравленин. Выезжая с заставы на поединок с врагом, которого не сумели остановить младшие богатыри, «старый казак» насмешливо замечает:

    Не сварить вам без меня пивна котла.
    Привезу вам голову, вам татарскую!

    Речь прямо идёт об изготовлении из вражьей головы сосуда для ритуального напитка. Сразу следует заметить, что, вопреки распространённому заблуждению, чаши из человеческих черепов — вовсе не зверская выдумка неких злокознённых «степняков». Это древний индоевропейский обычай, возникший где-то на закате каменного века. В скандинавской «Старшей Эдде» чаши из черепов упоминаются дважды — когда кузнец Велунд, мстя пленившему и искалечившему его конунгу Нидуду, убивает его сыновей и делает из их черепов чаши, окованные серебром; а Гудрун так же поступает с собственными детьми от повелителя гуннов Атли-Аттилы, заманившего в ловушку и погубившего её братьев. Римлянин Орозий рассказывает, что кельтское племя скордисков, обитавшее на берегах Дуная, изготавливает из вражеских голов пиршественные кубки. Индоарийской традиции знакомы «капала» — чаши из человеческих черепов. Знаменитое свидетельство Геродота о скифах: «С головами врагов (но не всех, а только самых лютых) они поступают так. Сначала отпиливают черепа до бровей и вычищают. Бедняк обтягивает череп только снаружи сыромятной воловьей кожей и в таком виде пользуется им. Богатые же люди сперва обтягивают череп снаружи сыромятной кожей, а затем ещё покрывают внутри позолотой и употребляют вместо чаши». Болгарин Крум в 811 году изготовил чашу из черепа византийского императора Никифора и пил из неё на пиру вместе со славянскими князьями. В этом отчего-то пытаются усмотреть тюркский обычай, хотя Крум как раз ближе всех прежних вождей болгар-кочевников сошёлся со славянами — до такой степени, что сидел за столом с их старейшинами, посылал в Константинополь от своего имени славянина Драгомира и первым сменил тюркский титул «хан сюбиги» на славянский «князь». Про ритуальное омовение его воинов перед битвой мы уже говорили в связи с подобными эпизодами в былинах. Вообще, чаши-черепа встречаются лишь у тех тюркских или монгольских племён, что хранят в жилах значительную долю скифо-сарматской, индоиранской крови — болгары, печенеги; или у тех, кто принял тантрический буддизм, пришедший из Индии. У последних — монголы, калмыки, буряты — такая чаша называется «габала» — явная переделка индийской «капалы». Своего слова в монгольских языках для этих чаш нет — похоже, не было в традиции монголов и самой этой вещи.

    В русском фольклоре есть ряд упоминаний о таком обычае. В одной песне ведьма грозит молодцу: «из буйной головы ендову солью», в другой — описывается, как она выполнила эту угрозу и похваляется — «из милого пью»! Записавший эту последнюю песню славянофил А. С. Хомяков справедливо сравнивал её с мифами о сотворении мира из частей человеческого тела и древнейшими культами, вроде культа Чёрной Матери Кали в Индии.

    Наконец, есть сказка, в которой главный герой, не слишком оригинально названный Иваном, как бы берёт реванш. Угодив в подземное царство к слепому богатырю Тарху Тараховичу, он пасёт его скот. Богатырь запрещает Ивану ходить на некий луг — туда летают девять молодых ведьм, дочерей Яги, и могут ослепить попавшегося им — как ослепили в своё время его. Как всякий сказочный герой, Иван немедленно нарушает запрет и, когда девять Ягишен прилетают на заповедный луг, вступает с ними в схватку, убивает, делает из голов «чашки» и преподносит слепцу Тарху.

    На основании всего сказанного, я думаю, стоит отнестись к мотиву черепа-чаши в русских былинах с полной серьёзностью. Получается, однако же, удивительная вещь, читатель, — два былинных богатыря, из которых один носит прозвище Поповича, а другой, как говорилось, канонизирован русской православной церковью, совершают, по сути, человеческие жертвоприношения и делают чаши из вражьих черепов! И как тут не вспомнить оброненную Фёдором Буслаевым фразу о святотатственных с точки зрения православия «поступках» Ильи Муравленина?!

    Вряд ли такие обычаи могли сохраняться в дружинной среде, быт и нравы которой отражают былины, после крещения. Именно эта среда стала носителем и проводником новой веры на Руси. Многие языческие по происхождению обычаи бытовали в ней и после принятия христианства, но определённо не в столь крайних формах. Так что былины, содержащие мотив черепа-трофея, не могли сложиться после X века. То же можно сказать и про следующий былинный мотив — ритуальные самоубийства.

    Глава 4. «Порола себе груди белые». Ритуальные самоубийства в былинах

    Мотив ритуального самоубийства в былинах ясно говорит об их глубокой древности. Былинные самоубийства можно отнести к двум категориям: мужские и женские. Женские (Катерина Микулична в былине «Чурило и Катерина», Василиса Микулична в былине «Данило Ловчанин», Софья Волховична в балладе «Фёдор Колыщатой») одинаковы и по причине самоубийства — ею всегда является гибель любимого мужчины, мужа или возлюбленного, — и по способу, которым героини кончают счёты с жизнью. Всегда речь идёт о том, что героиня закалывается, причём почти всегда — двумя ножами, на которые она бросается «белой грудью». Это последнее обстоятельство как раз указывает на ритуальный характер поступка былинных героинь. Чтобы просто покончить с собой в состоянии горя и потрясения, достаточно и одного ножа. Да, собственно, есть немало способов обойтись вообще без холодного оружия, коими, увы, «с успехом», если так позволительно будет выразиться, пользуются самоубийцы доныне. И однотипность способа свести счёты с этим миром, и его сложность говорят о ритуале, а не о взрыве эмоций.

    Несколько разнообразней причины и способы расстаться с жизнью у героев-мужчин. Так, Сухман, тяжело раненный в бою с кочевниками, а затем обвинённый Владимиром во лжи и брошенный в темницу-«погреб», попросту срывает повязки с ран. И смерть героя, и его имя (Сухман, Сухмантий) напоминают героя скандинавского эпоса Сигмунда, или Зигмунда, отца Сигурда-Зигфрида. После битвы с врагами, в которой его покровитель, бог Один, внезапно встаёт на сторону противников героя, Сигмунд запрещает себя лечить, срывает с ран повязки. Схожи и последние слова витязей. Сухман: «Уж вы ой еси, мои раны кровавые… всё за славный бился за Киев-град, за ласкового князя, за Владимира. Он забыл… милость великую, Красно Солнышко пекчи не стало мне, князь Владимир-от меня не возлюбил, вот не для чего стало мне на свете жить». Последние слова Сигмунда зеркальны по композиции, расположению фраз — и полностью подобны по содержанию: «Многие живы от малой надежды, меня же бросили Боги; так что не позволю я себя лечить, не хочет Один, чтоб мы обнажали меч, раз сам он его разбил; бился я в битвах, пока ему было угодно». Просто удивительно, что на это соответствие не обратили внимание ни норманнисты, давно и бесплодно ищущие хоть что-то похожее на скандинавское влияние в древнерусской культуре, ни сторонники школы заимствований.

    Впрочем, Сухман-Сигмунд — исключение в русском эпосе. Обычно герои, как и героини, закалываются, бросаются на копьё, на меч. В. В. Чердынцев подробно рассмотрел эту тему в своём исследовании, упомянув даже редкие записи, где нехарактерный для сюжета финал с самоубийством присоединён к нему позднее. Так, Бермята в одной из записей закалывается кинжалом после расправы над изменницей-женой, Катериной Микуличной и её соблазнителем Чурилой. Бросается на нож Алёша Попович, ставший причиной гибели любимой — Алёны Збродовны. На копьё кидается Добрыня Никитич, униженный «бабой Латыгоркой».

    Как уже сказано, самоубийство не характерно для этих героев и этих сюжетов. Бермята чаще всего остаётся жить, иногда женится на разоблачившей изменницу-жену рабыне (иногда он милует даже Чурилу, казня только свою супругу). Алёша в большинстве вариантов спасает любимую от расправы, что собираются учинить над ней суровые братья, и женится на ней. Нехарактерна кончина от собственного оружия и для Добрыни. Единственно, что можно извлечь из приведённых Чердынцевым примеров, так это органичность подобного исхода для былинного эпоса. Однако исследователь отчего-то лишь бегло упомянул былину, которая в любом варианте заканчивается самоубийством заглавного героя («Дунай»), и вообще не упомянул ту, что заканчивается двойным самоубийством («Данило Ловчанин»). Между тем обе эти былины и по известности, и по драматическому напряжению — ярчайшие, пожалуй, в былинном эпосе.

    Дунай в поединке лучников убивает свою жену, беременную чудесным младенцем. Потрясённый содеянным, богатырь кидается на меч, и от его крови протекает река Дунай. Былина о Дунае вдохновила величайшего русского художника XX века Константина Васильева на одну из лучших его картин, а длинный ряд эскизов к ней показывает, насколько высокий, истинно вагнеровский трагизм былинного сюжета завладел сердцем живописца.

    Наконец, Данило Ловчанин оказывается перед необходимостью скрестить оружие с братьями — названным, Добрыней Никитичем, и родным, Никитой Денесьевичем, — отправленными против него Владимиром, задумавшим жениться на жене Данилы, Василисе Микуличне. Данило оказывается перед страшным выбором — либо стать братоубийцей самому, либо обречь на эту участь своих братьев. Со словами «Где ж это видано — брат на брата с боем идёт!» богатырь бросается на своё копьё. Его жена, Василиса, просит дозволения проститься с телом мужа и, когда её привозят к мёртвому Ловчанину, закалывается над его телом. Очень важны слова, которые жена Ловчанина произносит перед смертью:

    А больша-де у нас заповедь клажона;
    А который-де помрёт, дак тут другой лягет.

    Эти слова ясно показывают, что и в этой былине мы имеем дело с ритуалом, а не действием под влиянием аффекта.

    Вопреки Проппу, нет необходимости рассматривать эти слова, как заимствование из былины про Михайло Потыка. Оба сюжета отражают древний обычай соумирания, и более того, в былине о Потыке ключевым является не соумирание, а, как мы увидим ниже, погребение заживо с умершим супругом. Наконец, Пропп здесь явно исходил из своего убеждения о позднем, московском происхождении былины про Ловчанина и его верную жену.

    Трудно не согласиться с первым публикатором этой былины П. А. Бессоновым: «Едва ли найдётся произведение какой бы то ни было народной словесности, если взять отдельную песню, а не ряд их, как ряд, например, песен, сцепленных в Одиссею, которое превзойдёт своей драматической силой эту русскую песню, где жена падает на труп мужа добровольной жертвою супружеской любви и верности».

    Таковы два самых ярких эпических сюжета, связанных с темой ритуального самоубийства. Следует заметить, что от крови Сухмана также проистекает Сухман-река, или Сохмат-река.

    Древность былины о Дунае мало кем оспаривалась. Слишком велико в ней количество архаических черт: жена Дуная, богатырка-поляница, их чудесный младенец, рождение реки из их крови. Показательно в этом отношении мнение советского фольклориста В. Калугина: «Возможно, что это вообще один из самых древних сюжетов русского эпоса». Зато очень многие относили к поздним, московским даже временам былину о гибели Данилы Ловчанина и его верной жены. С. И. Дмитриева вынуждена была доказывать распространение этой былины на Средней Мезени — в регионе, который она вообще считала наиболее древним местом создания и бытования былин. Из этого исследовательница делала вывод и о древности былины про Ловчанина. Здесь я с ней соглашусь, но добавлю, что лучшим показателем древности этой былины является само её содержание — так же как и всех русских былин, где положительные герои кончают жизнь самоубийством (а отрицательные в былинах так не поступают).

    В. Я. Пропп, рассматривая один из случаев самоубийства в былинах, с характерной для него советской чопорностью заметил: «Народ не одобряет самоубийц». «Не одобряет» (!) эта фраза достойна места в ряду самых сильных преуменьшений за историю человечества. Вот как на самом деле выглядело «неодобрение» самоубийц православным крестьянством — а никакого другого «народа» во времена записи былин в России просто не было: «Души самоубийц отходят к дьяволу. Самоубийц признавали детьми дьявола, их дома разрушали. Дерево, на котором повесился самоубийца, срубали… место, где произошло самоубийство, считается нечистым.

    Их хоронили в стороне от кладбищ, у дорог, на границах полей… Могилы самоубийц, особенно во время неурожаев и стихийных бедствий, разрывались и осквернялись, а трупы пробивали осиновым колом.

    При погребении самоубийцу… пробивали колом, калечили труп, протыкали иглой или вбивали в рот железный гвоздь…»

    Попытайтесь сопоставить осквернённые могилы и трогательные образы Данилы Ловчанина с его верной супругой. Место самоубийства, считающееся нечистым, и реку, протекающую из крови самоубийцы Дуная. Причём не какую-нибудь реку, а «мифологизированный образ главной реки… Нередок мотив святости (выделено мною. — Л. П.) Дуная, в частности в русских заговорах». Святая река — из крови самоубийцы!

    Отношение былины к героям-самоубийцам, мягко говоря, необычно для христианского сознания, не только церковного, но и народного. Оно полностью исключает возможность складывания этих сюжетов не только в Московскую, но и в христианскую эпоху вообще. Православное сознание, православная система ценностей просто не знают обстоятельств, при которых самоубийство было бы оправдано. Сама оценка былиной самоубийц и самоубийства — ярчайший датирующий признак. Былина отражает более древнюю систему ценностей, при определённых обстоятельствах не только оправдывающую, но и прямо предписывающую самоубийство.

    Вот что пишет о русах-язычниках византиец Лев Диакон: «Когда нет уже надежды на спасение, они пронзают себе мечами внутренности и таким образом сами себя убивают». Лев Диакон объясняет это убеждением русов, что пленные (в тексте — «убитые в сражении с неприятелем», явная ошибка переписчика или самого Диакона), по мнению северных язычников, остаются и после смерти рабами победителей.

    Трудно сказать, насколько достоверна ссылка придворного хрониста христианской Византии на столь сокровенные поверья язычников. Во всяком случае, посмертное рабство, как страшная кара клятвопреступникам, упоминается в договоре Руси с Византией X века. Некоторые исследователи сомневаются в самом сообщении Диакона, однако оно подтверждается (и уточняется) другими источниками. Так, Ибн Мискавейх пишет о юноше-русе, последнем оставшемся в живых из группы русов, подвергшихся атаке фанатиков-мусульман в садах Бердаа: «Когда он заметил, что будет взят в плен, он влез на дерево, которое росло близко от него, и наносил сам себе удары кинжалом своим в смертельные места до тех пор, пока не упал мёртвым». Здесь окончательно проясняется, что самоубийством спасались не от смерти в бою от рук противника, а от плена.

    Существует и более позднее упоминание об этом обычае — в «Сокровенном сказании» монголов, когда ханы обсуждают будущий поход Бату-Батыя на запад, упоминаются среди народов, с которыми придётся воевать, и «урусуты», которые, предпочитая смерть плену, «бросаются на свои собственные мечи». Трудно, однако же, предположить, что до XIII века мог сохраниться такой обычай. Остаётся предположить, что сведения монгольских разведчиков или относились к какому-нибудь островку язычества на востоке крещёной Руси, вроде упоминавшегося уже Мурома или так называемой Пургасовой Руси, или же, что гораздо вероятнее, монголы или их информаторы слышали русские былины о языческих временах.

    Такова историческая подоплёка мужских самоубийств в былинах. Подобный обычай был широко распространён среди воинов языческой Евразии — кельтов, фракийцев, германцев — и так далее, вплоть до знаменитых самурайских сепукку Страны восходящего солнца. У славян он, правда, встречается нечасто — только в польской «Великой хронике», в рассказе о языческих временах, да в приведённых сообщениях о русах.

    Несколько дольше просуществовали ритуальные самоубийства женщин. Ещё древнерусские поучения («Слово св. Дионисия о желеющих») свидетельствуют об обычае «по мёртвым резаться» до XIV века. Соответственно, и самозаклание женщин — всё с тем же мотивом использования двух ножей — семантика данного ритуала неясна — сохраняется и в балладах московской эпохи.

    Любопытно, однако, что в описаниях иноземцами ритуалов соумирания женщин-славянок на похоронах мужа, Маврикий, VI век, Бонифаций, VIII век, арабские авторы X века практически единодушно говорят об удушении. У Маврикия Стратега: «Скромность их женщин превышает всякую человеческую природу, так что большинство их считает смерть своего мужа своей смертью и добровольно удушают себя, не считая пребывание во вдовстве за жизнь». Четыре столетия спустя то же самое сообщает Ибн Русте. Позднее, в том же «Слове о желеющих» наряду с обычаем «по мёртвым резаться», упоминается и обычай по тому же поводу «давитися». О заклании девушек на погребении мужчины сообщают только в отношении русов. В былинах ничего не говорится об удавлении, только о самозаклании женщин.

    Может возникнуть вопрос, насколько правомерно сопоставлять эпические самоубийства с обычаем убийства женщин на погребении их мужей или хозяев? Здесь следует отметить, что решительно все авторы, сообщающие о соумирании женщин у славян и русов говорят о добровольности этого акта. Маврикий Стратег, как мы видели, прямо называет уход славянских женщин вслед за умершим мужем добровольным. Аль Масуди пишет, что женщины славян и русов — он не противопоставляет эти народы — «желают своего сожжения». Ибн Фадлан утверждает, что «девушка», умирающая со знатным русом, вызывается сама. Это невозможно объяснить униженным положением вдовы и давлением общественного мнения, которое поддерживало в Индии и иногда поддерживает до сих пор обычай сати. Вдова в славянском обществе лицо нисколько не униженное, но скорее вполне почтенное. Достаточно обратиться к русскому эпосу — «честной вдовой» (о многом говорит сам этот окаменевший эпитет) являются матери Добрыни, Хотена Блудовича, Василия Буслаева и других былинных героев. И это отнюдь не влияние христианства. В житии Оттона Бамбергского упоминается жившая на языческом Поморье «вдова… очень уважаемая (выделено мною. — Л. П.) и окружённая многочисленной семьёй, деятельно правившая своим хозяйством». Так что есть все основания согласиться со средневековыми авторами в их оценке соумирания женщин славян и русов как добровольного. А отсюда уже шаг до самоубийства. Собственно, у того же Маврикия действия славянских женщин так и рассматриваются: «удушают себя». После крещения («Слово о желеющих») древний обряд и восприниматься стал как самоубийство, но необязательно видеть в этом лишь позднейшую, возникшую под влиянием не столько христианства, сколько падения язычества, форму. В скандинавском языческом эпосе смерть женщины на погребении любимого также изображена, как самоубийство: «Брюнхильд себя убила на Сигурде». Вполне вероятно, что и в погребальном обряде русов любящая жена — или наложница — могла сама выполнять обязанности жрицы, именуемой у Ибн Фадлана «ангелом смерти» (с другой стороны, и самурайское сепукку, и самоубийство у галлов допускало помощь одного из друзей самоубийцы, оставаясь притом самоубийством).

    В отличие от мужских, воинских самоубийств, женские самоубийства, описанные в былинах, не могут служить столь определённым доказательством дохристианского происхождения былинного эпоса, возникновения его в нехристианской, языческой среде. Но существует былинный сюжет, с дотошной точностью историка или археолога описывающий погребальный обряд русов-язычников IX–X веков.

    Глава 5. «Колода белодубова». Языческий погребальный обряд в былинах

    Среди прочих былинных сюжетов, позволяющих уверенно датировать возникновение былинного эпоса дохристианской эпохой, выделяется описание погребения руса в былине «Михайло Потык». Вкратце содержание былины таково; киевский богатырь Потык на охоте (вариант — в поездке за данью) встречает девицу-оборотня (Марфу Вахрамеевну, Авдотью Белую Лебедь Лиходеевну и так далее), предлагающую ему себя в жёны. Заключая брак, они кладут «заповедь великую», подобную той, что объединяла Данилу Ловчанина с его женой, но не вполне:

    Который из нас впереди помрёт,
    А другому живому в гроб легчи.
    И кто из нас прежде умрёт.
    Второму за ним живому в гроб идти.

    По истечении некоторого времени жена Потыка умирает, и он отправляется вместе с нею в могилу. Могила эта всегда описана очень подробно. Это либо «клеть», «домовишечка», либо «колода белодубова». В неё, вслед за мёртвой женой, отправляется богатырь, «с конём и сбруею ратною», прихватив с собою «хлеба-соли, воды туда» на три года. В могиле, в некоторых вариантах, жена превращается в змею и пытается пожрать богатыря или удушить его, после чего Потык убивает её — в таком случае былина, естественно, на том и кончается. В других, более распространённых вариантах былины, на богатыря с женой нападает «приплывшая» к белодубовой колоде «змея подземная». Богатырь не даёт чудовищу пожрать себя и жену и либо заставляет змею принести живую воду, либо отрубает ей голову и воскрешает с помощью этой головы супругу. На этом приключения богатыря Потыка и его коварной жены иногда не заканчиваются, но нас их дальнейшая судьба в данном случае не занимает. Мы с вами, читатель, займёмся именно погребением Потыка с его половиной.

    Как ни удивительно, былина, в которой довольно точно описан погребальный обряд русов-язычников, пользовалась гораздо меньшим вниманием исследователей, чем она того заслуживала. Одной из причин, безусловно, стало нагромождение в былине древних мифологических образов, что отмечали многие из ранних исследователей былины — Ф. И. Буслаев, П. А. Бессонов, О. Ф. Миллер. Такой ультрарационалист, как В. Г. Белинский, только растерянно жаловался: «Трудно что-нибудь сказать об этой сказке — так чужда она всякой определённости. Все лица и события её — миражи: как будто что-то видишь, а между тем ничего не видишь». Подобная беспомощность Белинского, считавшего, что языческая мифология «не играла роли» (?!) в жизни славян, что язычество было с лёгкостью (?!!) ликвидировано Владимиром и не оставило следов в былинах, вполне понятна.

    Тем ценнее наблюдения А. А. Котляревского, формально принадлежавшего к мифологической школе, но смело привлекшего данные этой, казалось бы, столь благодатной для «мифологических» толкований былины для изучения реальных погребальных обрядов славян. На полное совпадение описания похорон Потыка с женой и погребения руса, описанного у Ибн Русте, обращал внимание также Н. М. Гальковский.

    В. Я. Пропп лишь бегло отметил, что «мотив этот, несомненно, чрезвычайно древен и восходит к доисторической бытовой действительности — к погребению обоих супругов в случае смерти одного из них. Несомненно также, что в фольклоре… такой обычай осуждён и рассматривается, как варварский». Опять исследователь пытается приписать фольклору «правильную», «прогрессивную» точку зрения. Соумирание жены Данилы Ловчанина вовсе не осуждается эпосом и не рассматривается, как «варварство».

    Впоследствии к той же теме обратился Б. А. Рыбаков. Он впервые произвёл сопоставление описания погребения руса у Ибн Русте, срубных гробниц IX–X вв., открытых Д. Я. Самоквасовым, и описания погребения Михаила Потыка с женой в былине.

    Первенство Б. А. Рыбакова в этом вопросе не должно удивлять. Стоит вспомнить, что результаты исследований Самоквасова были опубликованы в 1916–1917 гг., когда русскому обществу было, мягко говоря, не до древних могильников — хватало свежих могил, а затем, как уже говорилось, последовали не лучшие для изучения исторической подоплёки былин годы. И лишь с окончанием Второй мировой войны положение начало меняться к лучшему. Все изложенные соображения, разумеется, ни в коей мере не умаляют ценности наблюдений Б. А. Рыбакова — самые яростные его хулители не отрицают его глубоких познаний в археологии Древней Руси.

    Сходство действительно бросается в глаза. Вот описание могилы руса у Ибн Русте: «Когда у них умирает кто-нибудь из знатных, ему выкапывают могилу в виде большого дома (здесь и далее выделено мною. — Л. П.), кладут его туда, и вместе с ним кладут в ту же могилу его одежду и золотые браслеты, которые он носил. Затем опускают туда множество съестных припасов, сосуды с напитками и чеканную монету. Наконец, туда опускают живую любимую жену покойника. После этого отверстие могилы закладывают, и жена умирает в заточении». Здесь мы не наблюдаем разве что коня и «боевой сбруи», впрочем, отсутствующих в большинстве вариантов былины. Всё остальное словно позаимствовано из былины про Потыка. И могила «в виде большого дома» — «домовишечко» или «клеть» (сруб), в котором можно расположить богатыря, жену (иногда даже коня!) и припасы на три года вперёд, явно просторен. Он и не низок:

    Они сделали домовишечко,
    Чтобы можно лёжа лежать,
    Лёжа лежать, и сидя сидеть,
    И стоя стоять.

    По сюжету, богатырь в могиле бьёт «змею» саблей или медными прутьями, что тоже предполагает немалый простор.

    В соответствии с былиной говорится о пищевых запасах, опускаемых в могилу. Наконец, ярчайшая черта — жена руса должна быть похоронена с ним заживо, в полном соответствии с былинной «заповедью». Любопытно, что в записи Кирши Данилова былина заканчивается тем, что Потык со временем умирает, и теперь уже его жена заживо отправляется с ним в могилу, на сей раз — навсегда. Таким образом, получается совсем уж полное соответствие былины сообщению Иби Русте.

    С другой стороны, не менее очевидны археологические параллели описанного былиной и арабским путешественником погребения в срубных могилах Поднепровья.

    «Погребения эти обычно находятся в больших подземных деревянных срубах („клеть“ „домовишечко“ былин, „могила в виде… дома“ Ибн Русте. — Л. П.), покрытых бревенчатым перекатом („заворочали потолком дубовым“. — Л. П.), богатое вооружение („збруя воинская“. — Л. П.), пышные одежды и драгоценные украшения („одежда и золотые браслеты“ Ибн Русте — О. В.), скелет коня и роскошная конская утварь… В нескольких случаях погребённого сопровождает женщина». Рыбаков дополняет это описание упоминанием сосудов с остатками еды и питья, что окончательно сближает археологическую картину с описанной былинами и арабом. Данные погребений дополняют картину, нарисованную арабским географом, и полностью соответствуют былине. Что невозможно установить археологически, так это — были ли живы в момент погребения женщины, сопровождавшие своих мужей в мир иной; впрочем, археологи, сколько мне известно, и не ставили перед собой задачи выяснить это.

    Итак, параллели, проведённые Рыбаковым между сообщениями письменного источника (Ибн Русте), фольклорного (былина) и археологического (срубные могилы), действительно очевидны и несомненны. Заслуживает внимания и другое наблюдение исследователя — о схожем погребальном обряде у дунайских болгар и, со ссылкой на О. С. Ширинского, у моравов.

    С чем, однако, решительно невозможно согласиться, так это с увязкой срубных могил — и, соответственно, былинного сюжета — с христианством. Действительно, у русов существовало огненное погребение, решительно неприемлемое с точки зрения христиан. Но наряду с ним существовало и погребение в срубе, никак не связанное с новой верой. Ибн Русте нигде не упоминает о христианстве русов и описывает обряд погребения именно как племенной. В русской летописи есть как минимум два указания на похороны в земле у заведомых язычников. Так, Ольга перед смертью просит сына «не творити трызны над собою», ни словом не упоминая о кремации, которая, по идее, гораздо больше должна была ужасать княгиню-христианку. Характерно, что над срубными могилами находят останки тризны, — то есть именно того обряда, который воспринимался современниками, как нехристианский и так беспокоил Ольгу. Ещё любопытнее другое сообщение летописи — о крещении останков двух князей-язычников, внуков Ольги, Ярополка и Олега. Очевидно, что оба князя были именно похоронены, иначе крестить было бы просто нечего. Столь же очевидно, что они были язычниками, иначе крестить их останки не имело смысла (и даже было бы кощунством). Итак, если арабы просто ничего не говорят о религии русов, которых хоронили, а не сжигали, то летопись прямо указывает на погребение (а не сожжение!) язычников. Касаясь той части былины, действие которой происходит вслед за воскрешением жены Потыка и их исхода из могилы, следует отметить, что определение Б. А. Рыбаковым попыток жены погубить Потыка (речь как раз о событиях, происходивших после выхода Потыка с женой из могилы) как противоборство язычества с христианством далеко не бесспорно. Так, осуждение пьянства Потыка, делающего его беспомощным перед чарами коварной супруги, вопреки Б. А. Рыбакову, не есть критика «языческих ритуальных пиров». Иначе придётся предположить, будто «языческие ритуальные пиры» критиковал верховный бог скандинавов-язычников Один в «Речах Высокого» и «Речах Гримнира»:

    Меньше от пива
    Пользы бывает,
    Чем думают многие;
    Чем больше ты пьёшь,
    Тем меньше покорен
    Твой разум тебе.
    Пьян ты, Гейррёд!
    Пил ты не в меру,
    Отныне лишён ты
    Подмоги Моей,
    Эйнхериев помощи,
    Милости Одина!

    Столь же неубедительно утверждение, что «распятие богатыря-христианина было злой иронией „волшебницы-еретицы“». Над кем же тогда «иронизировали» кельтские «волшебники»-друиды, распиная пленных язычников-римлян? Вообще, распятие было широко распространено в древнем мире: «этот самый жестокий из придуманных человечеством видов казни имеет очень древнюю родословную. На кресте распинали своих преступников вавилоняне, персы, финикийцы», пишет в «Библейских преданиях» польский автор Зенон Косидовский. Ну, насчёт «самого жестокого вида казни» пан Косидовский очень и очень погорячился, не человеку XX века делать такие заявления. Если даже забыть о польском местечке Освенцим, то можно ещё вспомнить подвалы ЧК 1920-х или, скажем, посмотреть подробные съёмки аборта, чтоб убедиться в напраслине, возводимой на палачей древности. Но что распятие существовало до христианства и независимо от него — это факт. В мир варваров Восточной Европы оно попало достаточно рано — стоит вспомнить антского князя Буса, распятого вместе с сыновьями и старейшинами готом Германарихом, или распятых рабов, которых видели римские послы в государстве Аттилы.

    Наконец, помимо указанных Рыбаковым восточных авторов, о существовании двух различных погребальных обрядов у русов сообщает Саксон Грамматик, описывая оба обряда: трупоположение и трупосожжение. Он рассматривает их, как предписанные русам победившим их датским королём Фротоном. Точно так же польский хронист Кадлубек сообщает, будто обычаи данов в области одежды и причёски есть память об одержанной над ними победе славян, а индийское предание утверждает, что некоторые обычаи иноземцев (скифов, иранцев и др.) навязаны им победоносным индийским царём Сагарой. Поэтому нет необходимости рассматривать эти обычаи как и впрямь навязанные русам данами. Вот эти обычаи: «Чтобы всякий отец семейства… был предан захоронению под курганом со своим конём и всем своим снаряжением, (…) тела же каждого центуриона или сатрапа должно было сжечь на воздвигнутых кострах в собственных кораблях». И опять о трупоположении у русов говорится безо всякой связи с христианством. Кажется, Б. А. Рыбаков совершенно напрасно отказался от этнического объяснения погребений в срубах («племя срубных гробниц») в пользу конфессионального.

    Кроме примеров, приведённых Рыбаковым, совмещение огненного погребения с похоронами в земле наблюдалось и у других народов. В Ригведе, наряду с указаниями на огненное погребение (X, 19, 8), есть и гимны, которые трудно истолковать иначе, нежели указание на погребение в земле. Так, гимн (X, 18, 10–13) содержит слова, обращённые к покойнику: «Спускайся же в эту ласковую мать-землю», и завершается словами: «Пусть Яма построит тебе здесь дом». Последнее действительно является параллелью к срубным гробницам русов. Археологический факт сосуществования нескольких различных обрядов погребения зафиксирован у скандинавов, описан и обоснован он в скандинавской «Саге об Инглингах». Там говорится, что огненное погребение изобрёл Один, дабы душа человека сразу попадала в мир богов. Один принадлежал к племени асов, скандинавских богов, связанных с войной, властью, путешествиями. Ингве-Фрейру, богу из племени ванов, посылавшему мир, любовь и плодородие, приписывалось изобретение другого обряда — чтобы волшебная сила правителя, его удача не покидала вместе с ним племя, вождя хоронили, не сжигая, внутри кургана. Вопрос о происхождении и значении совместного существования двух этих погребальных обрядов далеко выходит за пределы темы настоящей работы и здесь рассматриваться не будет. Следует лишь отметить, что обычай трупосожжения по какой-то причине вообще почти не отразился в эпосе. Встречается, правда, сожжение богатырём побеждённого противника (Ильей — Соловья-разбойника, Добрыней — Маринки), но здесь согласиться с З. И. Власовой, видевшей в последнем случае «воспоминание о восточнославянских трупосожжениях», весьма непросто. Можно вспомнить, что с побеждённым врагом поступали, «как с жертвенным животным» (см. выше главу «Череп-трофей»), и тогда это скорее жертвоприношение (впрочем, и огненное погребение имело характер жертвоприношения, как у арьев, так и у славян). Но всё это может объясняться куда проще — и Соловей, и в особенности Маринка — колдуны и оборотни. Их сожжение вполне могло быть в сознании сказителей просто способом очистить землю от нечисти. В любом случае положительных героев в былине не сжигают.

    Зато в вариантах былины прослеживается описание другого погребального обычая — погребения в корабле, в ладье. И. Я. Фроянов и Ю. И. Юдин в своей работе отождествили «колоду белодубову» именно с погребальной ладьёй. Действительно, само описание былинной «колоды», которую необходимо «строить» и с которой «змея подземельная», вцепившись, сдёргивает ряд «тесу», наводит на мысль о конструкции древнерусских судов, представлявших собой «колоды»-долблёнки, «моноксилы» Константина Багрянородного, с наращёнными бортами из досок-«тёса». Именно такими описывают суда Древней Руси и прочие источники.

    Помимо этих, так сказать, внешних соображений, мнение исследователей подтверждается и целым рядом упоминаний «колоды белодубовой» в других былинах, где она предстает как своего рода плавсредство. Один пример тут же приводят сами И. Я. Фроянов и Ю. И. Юдин: невеста-оборотень является Потыку:

    То плывёт колода бело дубовая,
    Да и на тою на колоды белодубовой
    Сидит беленька на ней лебёдушка.

    Другой приводит Б. А. Рыбаков. Садко, которого приносят в жертву Морскому Царю, спускают на воду на «колоде белодубовой». Как ни печально, рассматривая в той же работе былину о Потыке, Б. А. Рыбаков не проводит параллели между двумя эпическими сюжетами и рассматривает «колоду бело дубовую» в последнем как ещё одно название всё того же могильного сруба.

    Наконец, последнее, и, пожалуй, наиболее любопытное упоминание. В балладе «Князь Роман и Марья Юрьевна» заглавная героиня бежит из «неверной», «поганой» земли на Святую Русь. Путь ей преграждает река. По другой стороне плавает «колода белодубова», княгиня просит колоду перевезти её «на Святую Русь». После того как колода выполнила просьбу княгини

    Вывезли ту колоду белодубову
    На Святую Русь,
    И вырезали на мелки кресты
    И на чудны образы.

    Из этнографии, кстати, известно, что южные славяне действительно вырезали кресты из колоды-«бъдняка», рождественского полена. Уж не восходит ли этот «бъдняк» с выдолбленным дуплом к жертвенным ладьям древности?

    На эту балладу обратил внимание ещё Ф. И. Буслаев. Причём вне связи с былиной о Потыке, он сопоставил эту «колоду» с погребальной ладьёй. Там же он этимологизировал славянское «навь» (могила, царство мёртвых, покойники) от общеиндоевропейского названия корабля или лодки, что полностью подтверждают современные лингвисты.

    Как видим, все перечисленные свидетельства русского эпоса говорят в пользу толкования термина «колода белодубова» И. Я. Фрояновым и Ю. И. Юдиным. Колода и впрямь обозначение судна, но не простого — такие в былинах называются кораблями (достаточно часто в былинах встречается форма «кораб»; возможно, это не искажение, а вендское слово «korab», ещё одно доказательство связей Новгородчины с вендской Балтикой), насадами, стругами — а ритуального, на котором из мира людей проникают в потусторонний мир, будь то «Поддонное царство» Морского Царя или загробные владения «змеи подземельной». В отдельных случаях его обитательницы (Авдотья Лебедь Белая) или пленницы (Марья Юрьевна) на той же колоде проникают в мир людей, но в целом она не предназначена для такого маршрута (в балладе колода плавает, словно ожидая пассажира, у другого, «святорусского», берега).

    Открытие Ю. И. Юдина и И. Я. Фроянова трудно переоценить. До сих пор погребение в ладье считалось этноопределяющим признаком норманнов. Противники этого мнения могли противопоставить ему лишь общие соображения вроде того, что нельзя отрицать погребение в ладье у народа, у которого сам термин для обозначения могилы, загробного мира, покойника происходит от обозначения этого обряда. Но норманнисты, так много значения придающие лингвистическим данным, когда те говорят в их пользу, подобных возражений не принимали. Теперь мы можем смело указать на реальный эпический текст без малейших следов скандинавского влияния, описывающий погребение в ладье. И более того, былинная «колода» позволяет предположить в летописной «кладе великой», в которой славяне — вятичи и радимичи — сжигали покойника, не испорченную «краду» (погребальный костёр), как до сих пор это предполагалось, а именно погребальную ладью. Так у скандинавов отнимается и монополия на кремацию в ладье, и на описанное Ибн Фадланом погребение руса таким образом. Обычай погребения в лодке долго ещё сохранялся у восточных славян. В украинском языке лодку-будару и могилу называют схожим словом, а в бассейне реки Рось найдены погребения в лодках ещё XII–XIII веков. В обряде символических «похорон» Масленицы, имитирующих языческое погребение, её кое-где сжигали не просто на костре, а на корабле. Буслаев в связи с обычаем в погребении в «колоде» упоминает, что ещё в его время старообрядцы хоронили покойников в дубовых колодах.

    Надо сказать несколько слов и о материале «колоды». В балладе говорится, что колоду «вырезали на мелки кресты». В эпосе же одним из устойчивых эпитетов креста является «кипарисный». Кипарисной в ряде вариантов называется доска, на которой в море отправляется Садко (в большинстве случаев она, как и колода, дубовая). Такая замена позволяет вспомнить, что кипарис в «Голубиной книге» назван «всем древам мати», так как «на нем был распят истинный Христос». Исследователи (в частности, Михаил Серяков) предполагают, что кипарис в значении мирового древа заменил здесь именно дуб. Возможно, смена произошла, как чаще всего и происходила смена древних имён на христианские в былинах: по созвучию (вспомним: Бермята-Ермил, Саур-Саул, Саксон-Самсон, Хотен-Фотей). Можно реконструировать такую цепочку: «Кряковистый, кряковист» (устойчивый эпитет дуба в былинах и русском фольклоре вообще) — «карколист» (дерево из заговора «у… Окияна моря стоит древо карколист, на этом древе висят святые Козьма и Демьян, Лука и Павел, великие помощники») — кипарис. «Висящие» на мировом древе, как Один на Иггдрасиле, «святые» (языческие боги?) могли также поспособствовать отождествлению мирового древа с крестом-кипарисом (в ряде записей «Голубиной книги» Христос распят на самом кипарисе).

    Взаимозаменяемость дубового или белодубового (белый — светлый, святой, священный) и кипарисного в эпосе подтверждает это мнение и служит дополнительным доказательством, что ещё в XIX веке, в пору живого бытования русского былинного эпоса, процесс его христианизации, смены древних образов на христианские ещё не был закончен.

    Возможно, с тем же обычаем связано и русское выражение «глядеть в дуб» (быть при смерти). Обычно его связывают с ролью дуба как мирового древа, но это сомнительно. Поговорки, обозначающие предсмертное состояние человека, чаще отражают конкретный погребальный обряд, чем космогонию: ср. древнерусское «седя на санех» (и более позднее «закрыть глазки да лечь на салазки»), современное «стоять одной ногой в могиле». Буслаев в том же ключе трактовал древнерусское выражение из «Повести о Петре и Февронии» «в нави зрети», то есть, в толковании Ф. И. Буслаева, смотреть в погребальную ладью. «Дуб» — одно из названий лодок у восточных славян. И много естественнее применить союз «в», когда речь о «дубе»-лодке, а не о дубе-дереве (тогда было бы вернее сказать «смотреть на дуб»). С другой стороны, именно роль дуба — мирового древа — как посредника между миром людей и иными мирами делала его идеальным материалом судна для плавания в эти иные миры — «колоды белодубовой». Любопытно, что скандинавы и германцы, производя погребение или жертвоприношение в ладье, использовали именно дубовые ладьи (Гокстад, Квальзунд, Нидам, Усеберг и др.), причём делали это именно в ритуальных целях, для плавания такие корабли были слишком тяжелы, неповоротливы и слишком глубоко оседали в воду, как то показал опыт исторической реконструкции.

    Более указаний на погребение в ладье, вообще на погребальный обряд былины не содержат. Попытка Ф. И. Буслаева толковать, как таковое, записанное Владимиром Далем предание о Добрыне и Илье, уплывших в Окиян-море, «о котором до того и слыхом не слыхать было», на Соколе-корабле, любопытна, но не очень убедительна. Мотив эпического героя, покидающего мир людей на ладье, очень распространён. Так было с Артуром, Вейнемейненом, Зигфридом.

    Вернёмся к самой былине. Следует подчеркнуть, что обряд, по которому хоронили Потыка с его невестой, ни в каком из вариантов не описан как измышление колдуньи-иноземки. Этот обряд совершают русские, киевские люди по указанию русского, киевского богатыря. Единственное, что вызывает у киевлян недоумение, — опять-таки обет заживо идти в могилу за супругом, этой колдуньей как раз и предложенный. Из этого можем заключить, что сам по себе, за исключением поставленного Авдотьей условия, в глазах создателей былин это был свой, русский обряд. То, что в других былинах про него не упоминается, достаточно ясно — только в этой былине погребение является частью сюжета, только здесь оно и упомянуто, здесь и описано.

    Итак, в былине «Михайло Потык» описано два способа погребения — захоронение в деревянном срубе и погребение в ладье. Оба они имеют явственно дохристианский характер. Разумеется, подобные сюжеты не могли сложиться в христианской среде, как не могли продолжаться погребения в срубе с жёнами и конями в Киеве после 988 года. Датирующее значение данного мотива было отмечено ещё Р. С. Липец и М. Г. Рабиновичем в 1960 году.

    Разумеется, этими мрачными темами — головой-трофеем, ритуальными самоубийствами и погребальным обрядом — примеры дохристианской древности в былинах не исчерпываются. Не менее ярким датирующим мотивом является архаичный образ священного правителя, в былинах конкретизирующийся в фигуре Владимира Красно Солнышко. От вех мрачных, словно могильные курганы и увенчанные черепами жертв столбы оград древних святилищ — дальше, в глубь веков, туда, где сияет солнечным светом титул владыки былинной Руси, красота и мудрость его супруги.

    Глава 6. Князь стольно-киевский. Сакральный правитель в былинах

    При внимательном рассмотрении былинного образа князя Владимира Красно Солнышко выявляется целый ряд архаичнейших черт, в сочетании с данными зарубежных источников, в первую очередь арабских, позволяющих отодвинуть дату зарождения русского эпоса и существования отражённых в нём общественных и культурных реалий по крайней мере в первую половину X века. Выше мы уже видели, что это неоднократно отмечалось самыми разными исследователями: А. А. Котляревским, Ф. И. Буслаевым, В. Ф. Миллером, И. П. Цапенко, В. В. Чердынцевым, наконец, Ю. И. Юдиным, И. Я. Фрояновым и С. Н. Азбелевым. Рассмотрим подробнее и конкретнее архаику, связанную с былинным образом правителя Руси.

    1. Свет-Славич. Правитель как потомок героя-прародителя

    Мало кто из исследователей обращал внимание на то, что в былинном эпосе Владимир Красно Солнышко носит не только отчество Святославович. Гораздо больше вариантов, где этот персонаж наделяется отчеством Всеславьевич или Сеславьевич. Поскольку великих князей киевских с такими именем и отчеством летопись не знала, то его молчаливо считали «искажением». Исключение составляли А. Н. Веселовский (см. ниже) и А. Соболевский, попытавшийся связать былинного князя с полоцким Владимиром Всеславичем XII–XIII вв., но такое отождествление было слишком очевидно в своей несостоятельности. Между тем пренебречь этим вариантом отчества никак нельзя. По наблюдениям В. В. Гацака, во всех ранних записях киевский князь фигурирует как Всеславьевич. «Летописное» отчество преобладает в записях былин с 40-х годов XX века, едва ли не под влиянием книжного «просвещения». До этого оно единично, в записях XVI–XVIII вв. вообще не встречается.

    Существует ещё один герой с точно таким же «двоящимся» отчеством. Это Волх-Вольга Всеславьевич-Святославьевич. Схожесть отчеств этих двух персонажей подметил ещё А. Н. Веселовский: «Волх зовётся Всеславичем (Всеславьевич, Буслаевич, Всеслаевич, Святославгович, Святославович, Сеславьевич, Щеславьевич); кроме него русские былины дают это отчество ещё Владимиру: Сеславич, Сеславьевич, Сыславич (показательно, что отчества Святославич в этом списке, составленном в конце XIX века, нет; это обстоятельство наглядно показывает, как поздно на самом деле „летописное“ отчество появилось в эпосе. — Л. П.). Это ставит их как бы в братские отношения». В случае Волха-Вольги двойное звучание имени вкупе с двойным отчеством привело к почти комическим последствиям. Герою «нашли» двух совершенно разных летописных «прототипов». Волх Всеславьевич оказался былинным «отражением» полоцкого князя-колдуна XI века, Всеслава Брячиславича, а Вольга Святославович — брата крестителя Руси, Олега Святославовича. Излишне говорить, что в биографии обоих князей было, мягко говоря, крайне мало общего с сюжетами былин о Волхе-Вольге. Разгадка достаточно проста: в былинах достаточно часто встречаются обороты вроде «Илья Муромец, все Иванович» или же «Илья Муромец, свет Иванович». Никто, однако, не говорит на этом основании о двух отчествах Муромца! «Загадка» отчеств Владимира и Вольги — попросту недоразумение. Речь следует вести об одном отчестве. «Владимир свет Славьевич» или же «все Славьевич». Вряд ли даже это отчество в современном смысле слова, скорее родовое имя порядка Рюрикович, Ольгович, Мономашич и пр. Подчёркивается происхождение князя от героя-эпонима, прародителя Славена или Словена новгородских преданий, Слава польской «Великой хроники». Трудно согласиться с теми авторами, что считают этого персонажа позднейшей выдумкой книжников. Герои-эпонимы существуют в эпосах самых разных народов. Достаточно вспомнить библейских Сима, Ханаана, Иуду, Израиля, греческих Даная, Иона, Эллина, германских Ирмина и Сакснота. Слав (Славен, Словен) принадлежит живой эпической традиции, а не умствованиям книжников заката Средневековья. Ещё Веселовский предположил существование в эпической традиции героя по имени Слав, отца Волха и Владимира. Германское имя отца «русского конунга Вальдемара», то есть князя Владимира, Гертнит, он считал калькой, переводом русского Всеслав или Слав (от Hreidvid). Впрочем, говорить подробно об эпониме славян и его отражении в русском эпосе здесь не место. Тема отражения этой фигуры в былинах подробно развёрнута в третьей главе.

    Это отчество привязывает Владимира к миру полумифических героев, основателей племен. Именно происхождение от прародителя племени по прямой линии в традиционном обществе давало право на власть.

    2. Красное Солнышко. Семантика титула

    Отождествление правителя с Солнцем — одно из самых ходовых в мировой истории. Оно восходит к седой древности Сынов Солнца — фараонов Египта и продолжается вплоть до «короля-солнца», Людовика XIV и тому подобных фигур придворного красноречия эпохи абсолютизма.

    Однако именно в русском фольклоре и древнерусской культуре это отождествление обретает очень конкретный смысл. В «Слове о полку Игореве» содержится такой образный ряд:

    Тяжко ти головы кроме плечю,
    Зло ти телу кроме головы,
    Руской земли безъ Игоря.
    Солнце светится на небесе —
    Игорь князь въ Руской земли.

    Это высказывание автор «Слова», кажется, относит к творческому наследию Бояна, языческого полушамана, «Велесова внука». В. И. Стеллецкий в комментарии к «Слову» высказал предположение, что это изречение «было… создано в связи с убийством князя Игоря Рюриковича древлянами в 945 году и применено творцом „Слова“ к Игорю Святославичу». И действительно, «головой» и «солнцем» Русской земли скорее можно было назвать великого князя Киевского Игоря Рюриковича, победителя уличей и печенегов, внушавшего ужас Византии, нежели его тёзку, правителя вполне заурядного Новгород-Северского княжества.

    Но эта аналогия понуждает нас обратиться к иному источнику, на сей раз — фольклорному. Речь идёт о так называемой «Голубиной книге», сочетающей православную религиозную терминологию (Саваоф, Христос, Ерусалим и пр.) и социальную терминологию Московской Руси («белый царь — всем царям царь») с глубочайшей индоевропейской архаикой. Первые записи «Голубиной книги» относятся как раз к московскому периоду, но упоминания о ней встречаются ещё в житии Авраамия Смоленского XIII века, причём заглавного героя жития за знакомство с нею собираются отлучить от церкви. Как в Ригведе (X, 90), и явления Природы, и слои общества происходят в «Голубиной книге» из космического тела Первобога-Первочеловека. Причём «Солнце Красное — от лица Его», а «цари православные — от честной главы». Выстраивается смысловой и образный ряд: князь («царь») — голова/лицо — Солнце. Былина качественно отличает Владимира от иных «князей-бояр», но точно так же и «Голубиная книга» производит «князей-бояр» не от «честной главы», а «от плеча» Первосущества.

    Идея общества-тела, в котором «царь» соответствует голове, а «простые людины» — ногам, встречается в летописи ещё под 1015 годом. Любопытно, что летописец пытается замаскировать языческий образ ссылкой на Исайю пророка, в то время, как в тексте «Голубиной книги» насмешливо рассказывается, как

    Цитал сию книгу сам Исай пророк,
    Цитал он книгу ровно три году.
    Процитал из книги ровно три листа.

    Вызывает интерес и часто встречающийся в ранних записях титул былинного Владимира «свет-государь». Интересен он тем, что, по сути, калькирует титул славянского «главы глав» у Ибн Русте: «Свиет-малик». В договоре 911 года упоминаются некие «светлые князья» «под рукой» Олега, носящего титул великого князя. Если последний титул наши летописи связывают с призванием Рюрика и созданием Руси, то «светлые князья» начала X века, очевидно, соответствуют более ранним способам объединения — отдельных племён и союзов племён. Но для былин — это титул верховного правителя Руси. То есть уже титул князя отражает архаичность отображённого в былинах общества. Впрочем, мы уже говорили, что брачная тема в былинах также относит их ко временам возникновения племён.

    Любопытно также и ещё одно обстоятельство. Как уже говорилось, миф о зарождении общественных слоёв из тела Первосущества в Ригведе и русской «Голубиной книге» почти совпадает. При этом эти два мифа — единственные, где из тела Первосущества возникают не только явления природы, но и части общества. Однако существует одна немаловажная особенность — из головы Первосущества в Ригведе наряду с Солнцем возникают не цари или князья, а брахманы (X, 90; 12), то есть жрецы. Семантика былинного титула подчёркивает жреческий, сакральный характер власти его носителя. О том же говорит и титул «свет-государь» — в славянских языках понятия «света» и «святости» тесно взаимосвязаны.

    В Ипатьевском списке «Повести временных лет» содержится предание, напрямую объединяющее понятие Солнца, царя и жреца. Даждьбог, сын Сварога, по этому преданию, был первым царём («Солнце-царь»), но при том выполнял чисто жреческие функции — установил календарь и брачные законы.

    Это наблюдение подкрепляют и конкретные черты былинного Владимира — черты не дружинного вождя летописных племён, а сакрального, священного правителя, живого кумира первобытности.

    3. Неподвижность владык. Правитель как воплощение сакрального Центра

    Особенно много этих черт выявляет соотнесение былинного образа князя с «царём русов» у Ибн Фадлана:

    «В его очень высоком замке постоянно находятся четыреста мужей из числа его богатырей, его сподвижников… Эти четыреста человек сидят под его престолом… На престоле с ним сорок девушек-наложниц, и иногда он сочетается с одной из них в присутствии сподвижников. Он же не сходит с престола… Царь русов не имеет никакого другого дела, кроме как сочетаться с девушками, пить и предаваться развлечениям. У него есть ещё заместитель, командующий войском, который нападает на врагов и собирает для него дань». Сходным образом описывает царя русов Мухаммед Ал Ханафи: «Есть у них царь, сидящий на золотом троне. Окружают его сорок невольниц с золотыми и серебряными кадилами в руках и окуривают его благовонными парами». В последнем описании очень ярко выступает роль «царя» русов как живого кумира.

    Здесь, прежде всего, бросается в глаза кратность четырём окружения «царя русов» — его наложниц и дружинников. Но и в былинах, вопреки привычной по иллюстрациям и экранизациям картине длинной палаты со столами, составленными «покоем», всегда говорится про входящего в княжий терем богатыря:

    …поклонился на все четыре стороны,
    а князю с княгиней на особицу.

    Точно так же, на возвышении в центре квадратной залы, пировали короли древней Ирландии. Согласно древнеиндийскому трактату «Артхашастра», идеальный город должен представлять собой квадрат с царским дворцом в центре. В середине палаты возвышалось сиденье Аттилы, а рядом — его ложе (что сближает его с «царём русов» Ибн Фадлана). Кто бы ни были гунны изначально, ко временам Аттилы они уже достаточно набрались славянской культуры, чтобы жить в деревянных теремах, пить из чар питьё, которое называли «мёдом», а погребальный пир называть славянским словом «страва». Так что и устройство пиршественной палаты Аттилы, скорее всего, было сходно с таковыми у славянских князей.

    Правитель является воплощением сакральной идеи Центра, что подробно раскрывает В. Н. Топоров: «к числу несомненных выводов… исследований института царской власти относится установление скорее жреческой (а не царской в более позднем понимании этого слова) функции царя, чем административно-политической. Древний царь выполнял роль жреца, который не только знал космологическую структуру мира и ведал космологическими измерениями, но и соотносил её с социальным устройством общества; точнее, этот царь-жрец определял на уровне правил и религиозно-юридического права, каким образом должна быть организована данная социальная группа (или их совокупность) с тем, чтобы она соответствовала космическому порядку. Это соответствие идеальным образом могло осуществляться в центре мира, определяемом местом, где проходит axis mundi (мировая Ось — Л. П.). Этот центр и был наиболее сакральной точкой пространства. В нём совершалось царём-жрецом жертвоприношение, также рассматривавшееся как акт установления связи (проверки соответствия) между космическим и социальным началами. Понятно, что благополучие данного социума зависело от умения царя-жреца найти эту сакральную точку в пространстве и времени. Лишь найдя её, можно было определить место и время жертвоприношения и через него — всю структуру пространства, занимаемого данным коллективом, — алтарь, храм, поселение, его границы (четыре стороны света) и его временные координаты». Итак, царь-жрец олицетворял священный Центр, и, как таковой, должен быть если не неподвижен, то резко ограничен в передвижениях. Владимир вполне соответствует этому требованию, на что обратил внимание ещё В. В. Чердынцев, противопоставив образ Владимира фигурам «как исторических феодальных князей, которые первыми начинали битву, так и… героев феодального эпоса, например… Карла, проявляющего поразительную активность». С этим наблюдением можно согласиться, выведя за скобки разве что симптоматичное для времен написания труда В. В. Чердынцева увязывание эпоса с конкретными социально-экономическими формами. После работ А. И. Неусыхина, А. Я. Гуревича и И. Я. Фроянова едва ли можно сомневаться в том, что и общество франков времён Карла Великого, и Русь X века, которую имеет в виду В. В. Чердынцев, ещё далеко не заслуживали названия феодальных обществ. Более того, «поразительную активность» проявляют и заведомо не феодальные цари Гомера — Диомед, Одиссей и пр. Скорее, речь идёт о фигуре дружинного вождя и фигуре вождя сакрального. Зато можно безусловно согласиться с главными наблюдениями В. В. Чердынцева. Владимир былин действительно «никогда самолично не участвует в сражениях, сидит в Киеве и, по сути дела, является основным „сиднем“ нашей народной поэзии». На то же обратили внимание И. Я. Фроянов и Ю. И. Юдин, справедливо увязав это с ритуальной неподвижностью священных царей у Дж. Фрезера. Наконец, независимо от них и В. В. Чердынцева, к схожим выводам пришёл М. Л. Серяков, продолжавший, однако, оставаться под гипнозом «очевидного» тождества былинного Красного Солнышка и крестителя Руси: «Владимир изображён, как важная, но ритуально неподвижная фигура, ни разу не вступающая в противоборство с врагами в отличие, например, от Карла Великого или Артура во французском и кельтском эпосах». Соответственно, и «царь» русов у Ибн Фадлана никогда «не сходит с престола» и «не имеет другого дела, как сочетаться с девушками и пить».

    Тем не менее в литературе можно ещё встретить по меньшей мере странные оценки былинного Владимира, проистекающие всё из той же гипнотической уверенности в его тождестве с крестителем Руси. И если Б. А. Рыбаков, говоря о том, что в былинах «воспевались действия» князя, «сумевшего возглавить оборону» Руси от кочевников, всего лишь повторяет то, что утверждал почти полвека в многочисленных статьях и книгах, то много трудней понять современного исследователя, когда он пишет: «Оборона родной земли от нашествия „поганых“, миры с „окольними“ странами, твёрдость в вере, строительство городов, правый суд и милостыня, забота о нищих и больных — все эти добродетели ставят в заслугу крестителю Руси и сказители „старин“, и летописцы, и иисатели-агиографы» (Карпов А. Ю. Владимир Святой. М.: Молодая гвардия, 1997). «Старины» — то есть былины — ничего не говорят о «мирах», твёрдости в вере, строительстве городов, милостыне, заботе о нищих и больных Владимира Красного Солнышка. Суд князя в былинах, как правило, — неправый суд (он верит наветам, заточает «в погреба» Илью, Ставра, Сухмана и пр.). Можно по-разному оценивать заслуги летописного Владимира Святославича в «обороне» страны от тех, кто был покорными вассалами его отца и деда, а при нём только что не зимовал под столицей. Но Владимир былин в «обороие», вообще в воинских делах просто не принимает ни малейшего участия[4].

    Писать о нём как об «организаторе обороны Руси» можно, лишь закрыв глаза на сами былины. В тех редчайших случаях, когда былинный Владимир пытается хоть как-то вмешаться в военные дела, он получает резкую отповедь Ильи Муромца:

    А ты Владимер князь да Святослаевич,
    Убирайсе ты ко своей княгины Апрексеньи-то
    И ты ей же да всё распоряжайся же,
    А до нас-то тебе да всё же дела нет.

    И это отнюдь не грубость в адрес нелюбимого правителя, а простое подчёркивание его функций, его прямых обязанностей. И первейшей из них и Ибн Фадлан, и былина считает брачное общение с женщиной — в арабском источнике одной из сорока безликих «наложниц», но в былинном эпосе обретающей лицо и имя королевичны Апраксеи.

    4. Королевна Апраксея. Брак с Землей и Властью

    Земля-Власть-Женщина

    Фигура супруги правителя стала предметом внимания исследователей ещё в конце XIX — начале XX вв. Одним из первых к ней обратился в книге «Золотая ветвь» Дж. Фрэзер. Исследование латинских, скандинавских, греческих и бриттских преданий привело его к выводу, что «у некоторых арийских народов… было обычным видеть продолжателей царского рода не в мужчинах, а в женщинах». Несколько позже ряд исследователей вскрыли мировоззренческую подоплёку этого обычая. В супруге правителя видели женское воплощение его земли, страны и одновременно его власти. Любопытно, что древнерусское «волость» объединяет оба эти понятия. Особенно хорошо это явление изучено на кельтском материале. Тут и фигура Власти, предстающей ужасной старухой, но превращающейся в прекрасную даму после соития с нею, впервые появившаяся в саге о Ньяле Девяти Заложников, а потом в повести о сыновьях короля Даре и многочисленных английских и французских романах. И ирландские королевы-тёзки, по имени Медб, из Коннахта и из Лейнстера. Про вторую говорится, что «не мог стать королём Тары тот, чьей супругой она не была». Схожие сведения сообщает Саксон Грамматик о королеве пиктов Гермутруде: «Тот, кого она считала достойным своего ложа, тут же становился королём; она приносила королевство вместе с собой. Так что рука её и скипетр были неразделимы». А. Краппе и А. К. Кумарасвами соотносят этих персонифицирующих Власть женщин с индийской богиней Шри Лакшми, супругой Индры и «персонификацией царского правления, духом власти, взаимоотношения с которой носят сугубо брачный характер».

    В. Я. Пропп пришёл к тем же выводам на основе анализа русских сказок, где герой зачастую становится царём, добившись руки и сердца царевны. В «Слове о полку Игореве» борьба князя-кудесника, полоцкого оборотня Всеслава за власть, описывается как попытка добиться любимой девушки: «Връже Всеславъ жребий о девицю себе любу». Очень любопытно, что дань в Древней Руси платили «по куне» или «по белке» от родовой общины-«дыма». Вести речь о наживе тут не приходится — полтысячи лет спустя, когда и лесов, и белок, конечно, больше не стало, в Московском государстве штраф за синяк составлял пятнадцать беличьих шкурок. То есть с общины брали за год одну пятнадцатую штрафа за синяк. Скорее дело тут как раз в символике — и белка, и особенно куница обозначали в славянском фольклоре возлюбленную или невесту. В случае с куницей символизм варьировался от тонко-духовного (странник видит, что по постели спящих молодожёнов скачет «кунка» — значит, над их браком почиет благодать небес, они живут в любви) до самого грубого, физиологичного (куна, кунка — женский половой орган). На всём пространстве Древней Руси сваты до XX века рассказывали родителям невесты, что пришли сюда «за куницей», по её следу. И, принимая дань куницами или белками, князь как бы символически обозначал свой брак с землёй и общиной, уплатившей ему эту самую «кунку». Недаром в былинах кунья шуба — отличительный признак правителя или, по крайней мере, вождя. Кунью шубку набрасывает на плечи Владимир, и за ней же он прячется от страшного свиста Соловья-разбойника, куньей шубкой укрывается «король ляховинский» от разгневанных богатырей-сватов, Добрыни и Дуная. Такие шубы носят Дюк и Чурило — Фроянов и Юдин показали, что эти герои былин — родоплеменные вожди. Илья обретает шубу лишь в тех былинах, где уже выступает вождём богатырской дружины Киева — а место это он занял не без помощи Апраксеи.

    Любопытно, что многим из перечисленных героинь предания приписывают столь же, мягко говоря, легкомысленный характер, который наши былины приписывают Апраксее, прилюдно обнаруживающей свою связь с Тугарином, заигрывающей с Чурилой Пленковичем, пытающейся соблазнить калику Касьяна. В ирландских источниках женское воплощение Страны называют куртизанкой, у Медб из Лейнстера, кроме четырёх законных мужей, было множество любовников, «поскольку было в её обычае, чтобы тень одного мужчины падала на другого», Гвиневера, жена Артура, была неверна ему, и так далее.

    Ветреность Апраксеи вовсе не обязательно связывать с конкретной личностью сестры Мономаха Евпраксии, «королевской блудницы», как делал это Б. А. Рыбаков. Это — просто типичный облик супруги правителя, олицетворения непостоянной, ветреной власти, удачи. Характерно, что «руку и сердце» захватившего Киев «татарина» Идолища «легкомысленная» Апраксея решительно отвергает. Так что когда Илья или Алёша говорят о «б… Апраксе-королевичне», это много ближе к современной народной мудрости («политика — б…ское дело»), чем к «королевской блуднице» немецких хроник.

    «Распутство» Апраксеи подчёркивалось множество раз. Реже принимается во внимание, что былинная княгиня ещё и мудра. Перед сватовством к ней Владимир говорит «было бы мне, князю, с кем… думу думати». И он получает именно такую жену — совет Апраксеи всегда мудр, она спасает Илью Муромца от княжьего гнева, она советует помириться с ним, она же, как мы помним, ободряет и поддерживает Владимира, перепугавшегося при известии о нашествии «татар». А когда Владимир не слушает её — например, в былине про Ставра Годиновича, где княгиня моментально распознаёт в «грозном после» переодетую женщину, — то попадает в весьма неловкое и даже смешное положение.


    Апраксея и Илья — посвящение в вожди

    Особенно заметно представление об Апраксее, как Власти, в былине о «бунте Ильи Муромца против Владимира», которые, по ряду признаков, представляются скорее переосмысленным описанием инаугурации или инициации военного вождя. Илья в начале былины устраивает пир, что является посягательством на монополию князя как устроителя пиров и претензией на власть, о чём в ряде случаев говорится открыто: «Я буду завтра в Киеве князем сидеть», «завтра сам буду править княжеством».

    Илья стреляет по золотым и серебряным «маковкам» княжеского терема, что уже истолковывалось И. Я. Фрояновым и Ю. И. Юдиным как ритуальный вызов князю и магическая атака на него, с чем можно согласиться лишь отчасти. Стрельба по золотым и серебряным мишеням встречается в эпосе в контексте как соревнования за власть (в былине про Добрыню и Василия Казимировича стрельба из лука является одним из способов, с помощью которого решается, кто кому будет платить дань — Владимир «поганому» царю или тот — Владимиру), так и свадебных ритуалов («Ставр Годинович»). Последнее восходит ещё к сказочным сюжетам: выбор невесты с помощью лука и стрел в сказке «Царевна-лягушка», испытание стрельбой из лука, полностью аналогичное былинным, как одно из испытаний устраиваемых невестой-царевной женихам; в ряде случаев метательный снаряд падает «на терем королевны, что весь дворец пошатнулся», «стрела полетела в Индейское царство и сшибла второй этаж у королевского дворца». В этих случаях сходство с былиной о «бунте» Ильи ещё большее. Вообще, стрельба из лука как элемент свадебного состязания героя и правителя, брачно-эротический символизм лука и стрел уходят в глубокие слои доиндоевропейской, ностратической или «евразийской» архаики. Для нас особенно любопытно указание британского исследователя Роберта Грейвса на английский средневековый обычай, по которому победа в состязании лучников, мишенью в котором служила золотая или серебряная монета с изображением креста (в ряде вариантов Илья сшибает золотые и серебряные кресты с церквей, чтобы устроить на них пир, — т. е. превращает их в платёжные средства, в монеты), а призом — любовь карнавальной «девы Мэрион», Майской королевы и звание Майского короля, карнавального «Робин Гуда».

    Наконец, Илья попадает в подземелье, где его кормит и поит всё та же Апракса. Проникновение в «погреба», в глубь земли, не составляет для неё никакой трудности — она и есть земля. Даже когда сказители «задним числом» придумывают какие-то «рационалистические» объяснения её проникновению в «погреба» (всегда разные, что само по себе говорит об их позднейшем происхождении), Владимиру, отправляющемуся освободить Илью, никогда не удаётся сделать это тем же способом. Иногда её заменяет дочь, но это не принципиально — речь в любом случае о женщине княжеского рода. Символично и кормление княгиней Муромца. Старуха по имени Власть угощает Ньяля, будущего короля, водой из волшебного колодца. Про воду эту говорится: «Мягким будет твоё питьё в королевском роге — хмельной мёд и сладкий мёд, и крепкий эль». Королю Конну во сне является дева Власть, но не ложится с ним, а угощает едой и питьём. После этого заточения Илья становится победителем «татар» и вождём богатырской киевской дружины.

    Тот же мотив встречаем в былине «Царь Саул Леванидович», где сына заглавного героя «углицки мужики… лукавые» приглашают «царём-королём», но по въезде в город запирают «в погребы глубокие» (Древние Российские стихотворения… С. 77–78). Возможно, речь и здесь о ритуале инициации вождя, правителя, не понятом позднейшими сказителями. Иначе совершенно не понятно, отчего выпущенный на волю и снабжённый оружием пленник не спешит расквитаться с коварными пленителями, не уходит попросту на все четыре стороны, предоставив их своей судьбе, а едет защищать «углицких мужиков» от подступающего к городу врага.

    Здесь необходимо присоединиться к В. В. Чердынцеву, видевшему в этом сюжете «обычай заточения будущего вождя», который «широко распространён в раннем родовом обществе».

    Схожий мотив мы встречаем в скандинавском эпосе — в саге о Стюрлауге Трудолюбивом и в саге о Волсунгах, откуда, как предполагают учёные, данный мотив и попал в первую сагу. В саге о Волсунгах этот мотив также может быть истолкован как конечный этап инициации Сигмунда и Синфьотли как воинов и вождей. Показательно, что во время заточения в кургане, носящего, как и в случае с Ильёй, черты погребения заживо, заточенным помогает женщина, сестра одного из них, мать другого и жена конунга.

    Наконец, показательно отношение к княгине богатырей и киевлян вообще. Это отношение весьма ясно обрисовано в той же былине о сватовстве Владимира: «Аще вам, молодцам, было б то кому поклонятися», «И всему красному городу Киеву было бы кому поклонятися». Илья Муромец, который, после заключения в погребе «оцьми низвел» на князя, покидает погреб и берется за оборону города лишь по просьбе княгини.

    Апраксея былин не имеет ничего общего с летописной Евпраксией. Если уж обязательно связывать её с летописным персонажем, то лучше всего подойдёт жена того, древнего Владимира из Иоакимовской летописи: «Владимир… имел жену от варяг Адвинду, вельми прекрасну и мудру, о ней же многое от старых повествуется и в песнех восклицают». Как видим, всё сходится: Адвинда «от варяг», и Апраксея из земли Поморянской (Ляховецкой, Политовской). Адвинда прекрасна и мудра, Апраксея наделена обоими этими качествами в избытке. И главное, Адвинда, судя по Иоакимовской летописи, являлась героиней многочисленных эпических сказаний («Многое от старцев повествуется и в песнех восклицают»). А изменение имени не должно удивлять — в XIX–XX вв. в эпосе постоянно шла смена имён, древних, непонятных на знакомые православные. Как мы видели, Бермята превращался в Ермила, Хотен в Фадея и Фотея, Саксон Колыбанович в Самсона Самойловича, Саур Ванидович в Саула Леванидовича. То же самое могло произойти с живой богиней Земли и Власти, супругой Владимира свет Славьевича Красное Солнышко, Адвиндой. Ещё одну параллель былинной Апраксе составляет Остасия или Остансия, жена «короля Гертнита» (об этом имени см. выше), которая «была красивейшей и мудрейшей из женщин». В «Тидрек саге» она изображена чародейкой, помогающей своему мужу-славянину отстоять «королевство» от готов и гуннов.

    Невыясненным остаётся вопрос о нескольких наложницах «царя русов» и единственной Апраксе-Адвинде-Остасии в эпосе. В ряде былин упоминается Марфида (Малфрида?) Гориславна как другая жена Владимира. Фёдор Иванович Буслаев упоминает 12 жён былинного Владимира, но мне не удалось отыскать в текстах былин упоминания о них. Однако обращает на себя внимание опять-таки четырёхкратность числа былинных жён (см. выше о правителе как воплощении идеи Центра). Возможно, каждая из жён или наложниц соответствовала покорённому племени или земле (отдельные роды или общины, как уже было сказано, отделывались символизировавшим невесту откупом в виде куньей или беличьей шкурки). Ясно тогда, отчего былинный король, отец Апраксы, столь решительно отказывался выдать её за чужака, т. е. признать таким образом свой «вассалитет», зависимость от Владимира. Обращает на себя внимание явная параллель с двенадцатью женами морава Само и двадцатью четырьмя наложницами князя поморян.


    Апраксея и Касьян — Власть и Волхв

    Завершая разбор образа Апраксеи, необходимо коснуться того единственного случая, когда к её красоте и мудрости остались равнодушны. Речь о былине «Сорок калик со каликою». Сорок странников-калик, возглавляемые атаманом Касьяном, дают друг дружке обет — если кто-нибудь из них во время странствия солжёт, украдёт или польстится на женщину — его подвергают мучительной казни — в лучшем случае просто закапывают по плечи в землю и оставляют умирать, в некоторых же записях речь идёт о страшной, мучительной казни, с ослеплением и вытягиванием языка. Калики приходят в Киев, где Апраксея влюбляется в атамана Касьяна и пытается соблазнить его, однако неудачно. Разгневанная княгиня подкидывает в мешок Касьяна чашу, «из которой князь по приезде пьёт» (обычай, когда вернувшегося домой владыку встречает, поднося золотую чару, жена, описан у Приска Панний ского применительно опять же к Аттиле). «Разоблачённый» посланцем княгини, нагнавшим покинувших город калик, Касьян принимает от рук своих сотоварищей казнь. Однако, возвращаясь из странствия, калики застают атамана живым, а проходя через Киев, узнают, что княгиня покрылась коростой и лежит во гноище. Апраксея винится, что оговорила Касьяна, тот прощает её — и княгиня исцеляется.

    Очень многим кажется, что это — чисто христианское предание. Ну как же, речь идёт об аскетизме. Такой крупный историк, как С. М. Соловьёв, и тот некогда полагал, что противопоставление умеренности Ильи обжорству Идолища — это противопоставление христианства язычеству. На самом деле язычеству ведомы и умеренность (вспомним «Речи Высокого» в «Эдде»), и свирепейшая аскеза — вспомним, каким истязаниям подвергал себя Один, девять дней и девять ночей вися на мировом ясене Иггдрасиль. Не менее суровы были испытания и посвящения сибирских шаманов. Впрочем, и сегодня в Индии не какие-нибудь святые отшельники, а обычные миряне, клерки вполне современных компаний проводят недели отпуска, неподвижно сидя в сплошном огненном кольце костров. Мало кто знает, что слово «монах» старше христианства — оно обозначало жрецов Зевса Олимпийского, ведших уединённую и очень бедную жизнь в кельях у подножия святилищ своего бога, носивших чёрную одежду, принимавших суровые обеты — обет молчания, обет безбрачия. Такие же скудные жилища археологи находят рядом с капищами восточных славян на Днестре. Запреты, очень похожие на те, что приняли сорок калик со каликою (сам принцип похож на окружение князя — Касьян, замещающий Владимира в качестве сакрального центра, и четырёхкратное число окружающих его спутников).

    Сами калики в былине носят кое-какие черты, позволяющие думать, что изначально они не были христианами. Они отнюдь не отказываются от участия в княжьем пиру, от яств и медов. Их отличительная черта — громовой голос, сравнимый со свистом Соловья-разбойника — под князем оседает конь. Они поют на княжьем дворе «Голубиный стих» — полуязыческое произведение, за знание которого, повторюсь, отлучали от церкви. Зато нечто подобное («про живот, про смерть, про весь род человечь») поют «старцы старые» из заклятья против мора, в которых легко узнать языческих жрецов.

    Но примечательнее всего фигура их атамана. В русском фольклоре святой Касьян играет особую роль. Это Касьян Суровый, Касьян Немилостивый. Его пребывание — не на небесах, как у остальных святых, а под землёй (и былинного Касьяна закапывают в землю). Там не то он бьёт дьявола молотом по голове, не то его, скованного, бьют ангелы или черти (и Касьяна в былине подвергают мучительной казни). Он или слеп, или глаза его скрыты под свисающими до колен, а то и до земли ресницами, покрыт шерстью и волосами. (Касьяна в былине иногда ослепляют, иногда — его лица не разглядеть из-за свисающих до пояса волос.) Вытянутый язык — это признак мертвеца или демона в мифологии самых разных народов — египтян, индусов, этрусков, индейцев Латинской Америки. Знаком он и славянам — на лубках им награждают чертей, Смерть, пришедшую за Аникой-воином или Бабу Ягу. Им снабжали личины ряженых, изображавших чертей и покойников, с длинным языком, свисающим изо рта, бродила Бука — гроза славянских ребятишек и темнолицый Полевик. Торчащим языком отличаются и иные тёмные боги (святого Касьяна в «народном православии», как и многих других, именовали богом) — Один, Дикий Охотник, Отец Могил и Чёрная Матерь Кали (между прочим, Ариэль Голан в книге «Миф и символ» выводит слово калика именно из имени этой древней богини). И Кали, и Один были связаны с миром мёртвых (как и святой Касьян, как и фактически переживший свою смерть атаман калик) и покровительствовали аскетам. Подобному божеству (косматому Велесу? Вию с ниспадающими до земли веками? Чернобогу, наконец?) наследовал в народном православии «Бог Касьян», ему, должно быть, служил атаман калик. Он олицетворяет обладание властью выше и больше той, которую олицетворяет Апраксея. Мирская власть, плодородие земли и удача — всё это неинтересно тому, кто служит Владыке Могил. Власть косматых, «волохатых» волхвов — выше княжеской, и именно эту истину, отражённую и в наших летописях, и в записках Ибн Русте, и в сообщениях немецких монахов с варяжской прародины новгородцев, ещё раз подтверждает былина.

    5. «А и вас-то, царей-князей, не бьют, не казнят». Мотив неприкосновенности правителя-жреца

    Итак, первое из «дел», упоминаемых у Ибн Фадлана, оказывается жреческой обязанностью. Со вторым, питьём, тоже всё не так просто, как может показаться. Ижевский исследователь С. В. Козловский показал, что питьё на былинных пирах является материальным воплощением удачи, магической благодати. И князь, монопольным правом которого является поднесение героям «чары зелена вина», выступает как распределитель этой волшебной силы. То есть опять-таки как жрец.

    Со жреческими функциями правителя связывают исследователи и былинное поручение привезти «лебёдушку» или какого-либо «лютого зверя» «жива, не кровавлена» — не для жертвоприношения ли?

    Как воплощение священного центра, супруг женского воплощения Земли-Власти-Волости и жрец, князь, естественно, неприкосновенен. Это нашло отражение в былинной формуле «а и вас-то, царей-князей, не бьют, не казнят». У Саксона Грамматика находим эпизод, когда Яромир, правитель Рюгенских русов, во время войны с другим славянским племенем, атакует двух неприятельских воинов. Убивает одного, но копьё застревает в теле. Второй замахивается, но, увидев, что поднял руку на князя, отбрасывает оружие и падает ниц. «Столь велико почтение среди этого народа к людям, облечённым высоким саном», заключает хронист. Любопытно, что из всех черт священного правителя эта одна оставила какие-то следы в летописи: «Князь Мстислав Юрьевич проеха трижды сквозь полки Юрьевы и Ярославли… И прииде на него Александр Попович, и, имея меч наг, хотя разсещи его. Он же возопил, глаголя, яко аз есмь князь Мстислав. И рече ему Александр Попович: „Княже, ты не дерзай, но стой и смотри. Егда убо ты убиен будеши, и что суть иные, и камося им дети?“» Обращает на себя внимание появление в цитируемом отрывке Александра (Алёши?) Поповича (та самая Никоновская летопись). Не оказала ли влияния на летописный текст былинная идеология?

    Но в целом такое отношение к князьям для средневековой Руси X–XII вв. нехарактерно. Князья водили дружины в бой, сражались и зачастую — гибли.

    Двор князя также священен. Характерно, что герои былин практически никогда не убивают врагов на княжеском дворе. Алёша Попович запрещает своему парубку отвечать на нападение Тугарина, метнувшего в них нож, и «кровавить палаты белокаменные», вызывая противника «в поле». Туда же, «в поле», отвозит Илья Муромец для расправы плененного Соловья-разбойника. Точно так же священен был княжеский двор для язычников-поморян, всякий вступивший на него был неприкосновенен. Сходно относились балтийские славяне к своим святилищам, и «место, где расположен храм, не позволяют осквернить кровью даже во времена войны». Оттого, как и двор поморянского князя, святилища часто становились укрытием для тех, кому угрожала смертельная опасность.

    Итак, былинная фигура князя Владимира весьма архаична. Его власть основана на происхождении от племенного героя-прародителя, он — священный, «Солнечный» царь-жрец, узник своего жреческого сана, прикованный к обрядовому «Центру» племенных земель. Он — муж женского воплощения Земли-Власти-Волости. Его функции — быть её супругом и распределять на ритуальных пирах магический, священный напиток, воплощение удачи и благодати. Военными же делами Киева заведует не Владимир, который воинских функций вообще не имеет, а Илья Муравлении — тот самый «заместитель» Ибн Фадлана. Именно он «командует войском и нападает на врагов» — былинных «татар». В ряде былин именно он отправляет богатырей за данью в покорённые страны. Более того, говорится, что

    Не Владимир служобки наметывает.
    Наметывает старой казак Илья Муромец.

    Бросается в глаза, что образ «царя» русов у Ибн Фадлана практически совпадает с нарисованным былинами образом Владимира Красно Солнышко. Не менее очевидно и то, что даже для эпохи Ибн Фадлана этот образ чересчур архаичен. Современник арабского путешественника, Игорь Рюрикович, самым активным образом участвовал в боевых походах — что отмечают не только летописцы, творившие веком позже его смерти, но и современники-иноземцы (Лев Диакон, Лиутпранд), — и, как показывает история его гибели, отнюдь не считался у подданных-славян неприкосновенным. Два эти обстоятельства наводят на мысль, что Ибн Фадлан просто слышал от русов их эпические песни — те самые, что легли в основу былин. Таким образом, архаичный образ сакрального правителя, опутанного сложной сетью табу и магических представлений, служит датирующим признаком, позволяющим отодвинуть зарождение русского эпоса во времена, далеко предшествующие не только его летописному тёзке, уже третье столетие безо всяких оснований почитающимся его прототипом, но и деду этого тёзки, Игорю Рюриковичу.

    Вернёмся, однако, к выводу о том, что Ибн Фадлан мог слышать былины — или, если угодно, «протобылины» — от русов в середине X века. Вкупе с удивительным сходством описания погребения руса у Ибн Русте и похорон Потыка с женой в былине, вплоть до такой, скорее всё же эпической по происхождению детали, как погребение живой жены покойного, вывод этот заставляет согласиться с уже цитировавшимися словами Р. С. Липец: «К концу X века уже существовала богатая эпическая традиция. Ещё при Игоре и Олеге, а возможно, и в IX веке эпические сказания уже заняли своё место в культурной жизни Руси». Очевидно, что былины, записанные в XIX–XX веках, достаточно точно повторяли те эпические сказания X века, что послужили источником арабским путешественникам и географам. Итак, если изучение дохристианских черт в былинах приводит нас к выводу о необходимости датировать возникновение былинного эпоса временами до крещения Руси в 988 году, то явное влияние уже сложившихся и уже архаичных для того периода эпических песен на арабских авторов середины X столетия позволяют уверенно говорить о ещё более глубоких корнях русских былин.

    Однако этот ответ, во-первых, чересчур общий. Да, глубокие корни — но насколько именно глубокие? Какая конкретно эпоха породила русские былины, какие исторические условия — социальные, этнические, географические, наконец? Вопрос отнюдь не праздный. Ибо датирующие признаки былин увели нас слишком глубоко в прошлое. В X веке, во времена Ибн Фадлана и Ибн Русте, русь ещё была очень молодым народом. Достаточно сказать, что Игорь Рюрикович был вторым представителем династии, с основателем которой связывается появление русов в Восточной Европе, основание Русской державы. Он же является первым русским князем Киева на Днепре. Сам Киев на Днепре, как и другие восточноевропейские города, упоминаемые в былинах — Чернигов, Смоленск, — к X веку только складываются из конгломератов нескольких поселений. В то же время в былинах, как известно, именно Киев является столицей Руси, и все главные герои определяют себя как «богатырей Святорусских», свою землю — как «Святую Русь». И если во времена Игоря Рюриковича былины существовали, то закономерно возникает вопрос: где же и когда они складывались? И главное — кем? Говоря более конкретно — если былины были эпосом племени, то какого именно племени или каких именно племён? Ответу на этот вопрос посвящена третья часть настоящей работы.


    Примечания:



    3

    Впрочем, народное «православие» вообще крайне интересная вещь — см., например, статью «Деревенские Боги „православной“ Руси» в приложении.



    4

    Существует и другая тенденция — принизить значение Владимира в эпосе. Так, В. В. Долгов пишет:

    В перечне ценностей, подлежащих защите, князь с княгиней упоминаются последними:

    Вы постойте-тко за веру за отечество,
    Вы постойте-тко за славный Киев-град,
    Вы постойте-тко за церквы за божий,
    Вы поберегите-тко князя Владимира
    И со той Опраксой королевичной! (Очерки… с. 147)

    Это довольно прямолинейное и наивное убеждение, что ценности в былине перечисляются «по убывающей», входит в прямое противоречие с текстом той же былины:

    А стоит собака Калин-царь,
    А стоит со войскамы великима,
    Розорить хотит ён стольный Киев-град,
    Чернедь-мужичков он всех повырубить,
    Божьи церкви все на дым спустить,
    Князю-то Владымиру да со Опраксой-королевичной
    Он срубить-то хочет буйны головы (Былины, 1998, с. 121)

    Для человека традиционного сознания немыслимо, чтобы жизни «чернедь-мужичков» шли по ценности впереди «Божьих церквей» (в которых в эпосе, как мы помним, молятся «Богам могуциим»). Тем паче немыслимо, чтобы они были для Ильи дороже его спасительницы Апраксы. Скорее, оба перечня надо рассматривать в свете следующих выводов В. Н. Топорова: «в горизонтальной плоскости Космическое пространство становится всё более сакрально значимым по мере движения к центру, внутрь, через ряд как бы вложенных друг в друга „подпространств“ или объектов (типовая схема: своя страна [„за веру, за отечество“. — Л. П.] — город [„стольный Киев-град“. — Л. П.] — его центр — храм [„церкви божий“. — Л. П.] — алтарь — жертва, из частей которой возникает новый космос)» (Топоров В. Н. Пространство и текст // Исследования по структуре текста. М.: Изд-во МГУ, 1987. С. 256). В этом контексте княгиня оказывается как бы важнее князя — см. ниже о сакральном браке. О месте же князя в сознании богатырей ясно говорит отказ жить Сухмана, понявшего, что не нужен князю, и равнодушие разгневанных несправедливостью князя богатырей к судьбе покинутого ими Киева — того самого Киева, что, по мысли В. В. Долгова и его, надо заметить, многочисленных единомышленников, богатыри ставили выше князя.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх