• ИСТОРИЧЕСКИЙ ВЫЗОВ
  • ОТВЕТ МОСКВЫ
  • СИЛА ПАТРИОТИЗМА
  • МНОГОНАЦИОНАЛЬНАЯ РОССИЯ
  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    МЕЖДУ ЕВРОПОЙ И АЗИЕЙ

    Почти полтора века тому назад находившийся при одном из германских дворов в составе русской дипломатической миссии Ф. И. Тютчев вынужден был публично протестовать против антирусской кампании, поднятой в местной журналистике. В ответ его обвинили в национальной предвзятости, в отсутствии объективного взгляда на свою «варварскую родину», в «апологии России» — и тогда великий русский поэт и дипломат бросил в лицо русофобам сокрушительный довод:

    «Апология России… Боже мой! Эту задачу принял на себя мастер, который выше нас всех и который, мне кажется, выполнял ее до сих пор довольно успешно. Истинный защитник России — это история: ею в течение трех столетий неустанно разрешаются в пользу России все испытания, которым подвергает она свою таинственную судьбу» [1].

    Апелляция к верховному суду истории остается и нашим решающим аргументом в споре с самыми различными концепциями западных славистов и советологов, для которых, несмотря на всю разноречивость и пестроту их историографических воззрений, характерно одно общее стремление: умалить историческое достоинство родины Октября. Но если Россия в самом деле такова, какой ее подчас изображают в западной буржуазной историографии, то есть отсталая, косная, якобы неспособная к творческой инициативе и самостоятельному развитию, тираничная и анархичная одновременно и т. д. и т. п., то позволительно спросить наших критиков, как объяснить, что эта страна вышла победительницей из борьбы за существование, выжила, выросла и даже превратилась в великую державу? Неужели испытания, что выпали на ее долю, оказались слишком легкими?

    Вопрос о сравнительной тягости исторических испытаний и должен стать исходным пунктом для всякого мало-мальски объективного исследователя, желающего установить, в чем, собственно, состоит своеобразие (относительное, конечно) русской истории в сопоставлении с историей Запада. Рассмотрим для начала один конкретный пример.

    Ричард Никсон в одной из речей, которую он произнес в бытность свою президентом США, с полным одобрением повторил ту мысль Андре Мальро, что Соединенные Штаты Америки — единственная страна, ставшая великой державой, не приложив к тому ровно никаких усилий. И в этом французский писатель и американский президент, безусловно, правы. Полная безопасность на протяжении всей истории от вторжений извне, обширная территория, доставшаяся посредством не потребовавшего больших усилий истребления индейцев, плодородные земли, благодатный климат, богатые и разнообразные полезные ископаемые и, наконец, тот факт, что в обеих мировых войнах Америка ценой малой крови захватила львиную долю плодов победы, — все это служит основанием для официального тезиса о богоизбранности американского народа и является предметом национальной гордости.

    А вот другая страна, антипод Америке. Польский историк XIX века, менее всего склонный к русофильству, Валишевский, говоря о петровских преобразованиях, делает меткое замечание, относящееся к русской истории вообще: «…Произойдет огромное расточение богатств, труда, даже человеческих жизней. Однако сила России и тайна ее судьбы в большей своей части заключаются в том, что она всегда имела волю и располагала властью не обращать внимания на траты, когда дело шло о достижении раз поставленной цели» [2]. За этой характерной особенностью России скрывается действие могущественного фактора, совершенно неизвестного Соединенным Штатам: в XIII, XIV, XV, XVI, XVII, XVIII веках, как и позднее эпохи Петра I — в XIX и XX веках, русская земля по меньшей мере раз в столетие подвергалась опустошительному нашествию и довольно часто одновременно с нескольких сторон. Возникшее на этой земле государство, чтобы отбиться от наседавших врагов, должно было властно требовать от своего народа столько богатств, труда и жизней, сколько это нужно было для победы, а последний, коль скоро хотел отстоять свою политическую независимость, должен был отдавать все это не считая. Так-то складывались и укреплялись от усиленного повторения некоторые национальные привычки, давшие в совокупности народный характер.

    Вправе ли серьезный исследователь, поставивший себе целью сравнить американскую и русскую историю, игнорировать тот колоссальный по своим последствиям факт, что Россия в течение всей своей многовековой истории жила в режиме сверхвысокого давления извне, а Америка такого давления вообще не знала? Нет, не вправе. Поступая таким образом, он будет вынужден объяснить замеченные различия не их действительными причинами, а совершенно фантастическими. Но именно так и поступают постоянно американские слависты.

    Как, впрочем, и их западноевропейские коллеги. Ни один из них, насколько нам известно, не потрудился сопоставить силу внешнего давления на Россию с подобной же силой, воздействовавшей на судьбу их отечества или, вообще говоря, на историю любой державы Запада. А это очень жаль: исходя из разности таких величин, можно было бы проследить, как одни и те же законы исторического развития проявлялись в различных формах на западе и на востоке Европейского континента. Только в этом случае и можно было сказать что-то дельное и об особенностях русской истории, и об истинных линиях преемственности, проходящих через нее, и о подлинном значении исторического наследия, полученного советским народом.

    На нет, как известно, и суда нет. В том «свободном мире» «свобода научного творчества» хорошо знает свои границы и свято блюдет табу на ряд тем, к числу которых относится и упомянутое сопоставление. Зато нам нет причин уважать запреты, налагаемые классовыми интересами буржуазии на научную мысль Запада.

    ИСТОРИЧЕСКИЙ ВЫЗОВ

    По подсчетам русского историка В. О. Ключевского, великорусская народность в период своего формирования за 234 года (1228–1462 гг.) вынесла 160 внешних войн [1].

    В XVI веке Московия воюет на северо-западе и западе против Речи Посполитой, Ливонского ордена и Швеции 43 года, ни на год не прерывая между тем борьбы против татарских орд на южных, юго-восточных, и восточных границах. В XVII веке Россия воевала 48 лет, в XVIII веке — 56 лет [2].

    В целом для России XIII–XVIII веков состояние мира было скорее исключением, а война — жестоким правилом.

    Так что же это были за войны?

    В XIII–XV веках это была борьба русского народа за существование в самом прямом и точном смысле слова. Поставленная судьбой на границе двух континентов, Русь прикрыла собой, как щитом, Европу от вторжения диких татаро-монгольских орд и в благодарность от нее получила удары в спину. Едва весть о страшном Батыевом погроме русских земель распространилась на Западе, как его духовный глава, папа римский, объявляет крестовый поход против «русских схизматиков», чтобы острием меча подтолкнуть их в объятия католической церкви. Когда же надежды, возлагавшиеся на шведских крестоносцев и на Тевтонский орден, рухнули, папа Александр IV (1255 г.) направляет грамоту «литовскому королю» с разрешением «воевать Россию» и присоединить ее области к своим владениям. Главная угроза для Руси в этот период исходила с Востока — здесь борьба велась не на жизнь, а на смерть. Но и Запад (Швеция и Орден) грозил порабощением или по меньшей мере (в лице Литвы) лишением политической независимости. Не успев еще сложиться в плотное этническое ядро, Великороссия должна была занять круговую оборону.

    В XV веке Россия, сбросив татаро-монгольское иго, переходит в наступление на всех фронтах. Вплоть до конца XVIII века она с мечом в руках устраняет прямые и косвенные внешнеполитические последствия монгольского нашествия и господства: собирает в границах единой державы древнерусские земли, захваченные Литвой и Польшей; преодолевает экономическую изоляцию, пробивает торговые пути к Балтийскому и Черному морям; вновь заселяет опустошенные южнорусские земли и доводит до конца борьбу с татарскими ханствами, осколками Золотой Орды, — Казанским, Астраханским, Сибирским, Крымским.

    Обороняясь или наступая, Россия в целом вела в тот период справедливые и неизбежные войны: иного выбора у нее и не было. Если страна хотела жить и развиваться, то должна была, отбросив ножны за ненадобностью, в течение пяти столетий клинком доказывать соседям свое право на жизнь и развитие. Эти войны в определенном смысле были народными войнами с постоянным и деятельным участием непосредственно народной вооруженной силы, казачества.

    Буржуазные историографы, любящие противопоставлять Россию и Запад по несущественным или вообще по существующим лишь в их авторской фантазии признакам, не хотят замечать этой очень важной характерной черты русской истории, действительно отдаляющей Россию от всех, за одним только исключением, стран Западной Европы.

    Это исключение — Испания. Подобно России, стоявшей стражем на восточных рубежах Европы, она сдерживала на крайнем западе напор кочевой Африки. Испанская Реконкиста, как и русское наступление на степь, была общенародным делом — ее движущими силами наряду с феодальным классом были города и крестьянство. И этот же фактор, роль пограничной заставы на неспокойной границе, выделил Испанию, как и Россию, из общего потока европейской истории. По замечанию Маркса, «…медленное освобождение от арабского владычества в процессе почти восьмисотлетней упорной борьбы придало полуострову к тому времени, когда его территория полностью очистилась, черты, совершенно отличные от тогдашней Европы…» [3].

    Но оставим в стороне эти два исключения, обратимся к истории Англии, Франции, Германии и Италии.

    Прослеживая войны, ведшиеся ими в течение средних веков, исследователь должен прийти к тому выводу, что периоды национального подъема в ходе вооруженной борьбы вроде народной волны, поднявшей на своем могучем гребне Жанну д'Арк, или воинственного энтузиазма, охватившего действительно всю Англию при приближении к ней Непобедимой Армады, во-первых, крайне редки и, во-вторых, очень непродолжительны. Что же касается народной войны испанского или русского типа, то она едва ли встречается в истории этой «самой европейской» части Европейского континента. Да и как бы было ей возникнуть, если цели, для достижения которых поднималось оружие, не имели ничего общего с самыми глубокими интересами трудовых масс?

    Гвельфы и гибеллины ведут смертоносную борьбу друг против друга по всей Германии и Италии на протяжении четырех столетий (XII–XV вв.). Из-за чего? Из-за того, что никак не могут выяснить, германскому императору или римскому папе принадлежит верховенство власти, кто из них вправе вводить в должность епископов и получать доходы с епископских владений. Французские Капетинги и английские Плантагенеты примерно в то же время (XII–XIII вв.) скрещивают между собою мечи ради феодальных прав на Нормандию, Анжу, Аквитанию и на другие владения английской короны во Франции. Последние в конечном счете проигрывают — английские бароны не хотят воевать за морем, а английские горожане оплачивать эти войны. В следующем, XIV веке их настроение меняется, и в ходе Столетней войны английские короли не раз во главе армии пересекают проливы, чтобы искать себе французского престола. Французские монархи, со своей стороны, проявляют нисколько не меньшую инициативу в том, чтобы добыть для себя лично или для принцев своего королевского дома лишнюю корону где-нибудь за горами, за морями. В 1254 году брат французского короля Карл Анжуйский со своим войском переваливает через Альпы, проходит через тридевять итальянских земель, берет Неаполь, высаживается в Сицилии. Но с острова после знаменитой «Сицилийской вечерни», во время которой местными жителями было убито около четырех тысяч французов, он должен был все же убраться и вступить в борьбу за корону «обеих Сицилий» с королем Арагона — вот источник знаменитых «итальянских войн» (1494–1559 гг.), которые ведутся между французскими Валуа и Габсбургами, австрийскими и испанскими. Потом были войны за невыплаченное приданое испанской принцессы, за испанское наследство, за австрийское наследство…

    Совсем иного рода заботы у России тех времен. Папский посланец Плано Карпини, проезжавший в 40-х годах XIII века в ставку Великого монгольского хана через бывшие Половецкие степи, отмечает: «В Комании мы нашли многочисленные головы и кости мертвых людей, лежавшие на земле подобно навозу» [4]. О том же писал другой европейский путешественник, Рубрук. На огромном пространстве он не видел ничего, «кроме огромного количества могил команов», то есть половцев [5]. На восточных границах Руси, в волжской Булгарии, та же картина: там монголы вырубили целый народ почти полностью. И Русь, очевидно, ожидала та же участь.

    Южнорусские земли, во всяком случае, полностью походили на Команию и Булгарию своим кладбищенским покоем. Курская земля «от многих лет запустения великим лесом поростоша и многим зверем обиталище бывша» [6]. В Черниговщине «села от того нечестивого Батыева пленениа запустеша и ныне лесом заросташа» [7]. Сельское население Северо-Восточной Руси в своем болотистом и покрытом густым лесом крае имело большие возможности спрятаться от кривой сабли и аркана, но и здесь русский народ был поставлен на грань истребления. В страшную зиму 1237/38 года были уничтожены все сколь-либо крупные города Владимиро-Суздальской Руси, а после того как эти узлы сопротивления были разрублены, мелкие монгольские отряды прошли широкой «облавой» по всей сельской местности, избивая всех от мала до велика. Но это было только начало. «…Летописи рисуют картину непрерывных татарских «ратей» в течение всей последней четверти XIII века. За 20–25 лет татары 15 раз предпринимали значительные походы на Северо-Восточную Русь… Из этих походов три имели характер настоящих нашествий… Владимирские и суздальские земли опустошались татарами пять раз… Четыре раза громили татары «новгородские волости»… Семь раз — княжества на южной окраине (Курск, Рязань, Муром), два раза — тверские земли. Сильно пострадали от многочисленных татарских походов второй половины XIII в. русские города Владимир, Суздаль, Юрьев, Переяславль, Коломна, Москва, Можайск, Дмитров, Тверь, Рязань, Курск, Муром, Торжок, Бежецк, Вологда. Целый ряд городов неоднократно подвергался нападению ордынцев. Так, после нашествия Батыя Переяславль-Залесский татары разрушали четыре раза, Муром — три раза, Суздаль — три раза, Рязань — три раза, Владимир — по меньшей мере два раза (да еще трижды татары опустошали его окрестности)» [8].

    Вышеприведенный отрывок взят нами из исследования советского историка В. В. Каргалова «Внешнеполитические факторы развития феодальной Руси», где собран богатый фактический материал о многовековой борьбе Руси со степью.

    Следует дать себе отчет в том, что одно и то же выражение «разрушить город» имеет далеко не одинаковый смысл в русских летописях и европейских средневековых хрониках. Так, к примеру, сообщение о том, что Фридрих Барбаросса «разрушил Майнц», означает лишь то, что император в наказание за то, что бюргеры убили своего сеньора, майнцкого архиепископа, приказал снести крепостные стены города и отменил прежние вольности его жителей. Высшей карой, известной Западной Европе и потрясшей ее, было разрушение тем же императором Милана после двухлетней осады: не только укрепления, но все здания были сровнены с землей и на месте, где стоял Милан, прошел плуг. Что же касается жителей, то они были расселены в четырех окрестных деревнях на положении крестьян. Разрушение же русского города татарами, по свидетельству летописца, вело к иным последствиям: «Множество мертвых лежаша, и град разорен, земля пуста, церкви позжены», «люди избиша от старца до сущего младенца» [9]. Если в виде исключения не все жители предавались мечу, то их обращали в рабство и гнали в Золотую Орду.

    Здесь с полной отчетливостью проявляется различие между феодализмом кочевых и оседлых народов. История Западной Европы знает немало примеров того, как воины, взяв приступом город, грабят его и устраивают при этом страшную резню, но ей неизвестны «подвиги» Чингисхана и Тамерлана, уже после победы хладнокровно истреблявших все пленное население и воздвигавших себе памятники в виде холмов из черепов. Дело в том, что европейский государь даже в минуты сильнейшего гнева против курицы, что несет ему золотые яйца, помнил о том, что, зарезав ее, нанесет себе невосполнимый урон. Феодал же кочевник, воспитанный в традициях степной войны за пастбища, традициях, предусматривавших полное — до младенца в люльке, чтобы не оставалось мстителя, — истребление племени или народа-соперника, — этот феодал типа Батыя или Мамая переносил обычаи и навыки степной войны и на оседлые народы.

    Всюду, где бы ни проходили татаро-монгольские завоеватели, они уничтожали прежде всего живую силу противника: как вооруженных воинов, так и мирное население. Последнее, чтобы не дать врагу восполнить нанесенные потери. Естественным средоточием такой живой силы и центрами сопротивления покоряемого народа были города — на них и направляли свой главный удар монголы, вооруженные всеми достижениями китайской осадной техники. Но каков способ завоевания, таков и способ господства: татаро-монголы, по словам К. Маркса, «установили режим массового террора, причем разорения и массовые убийства стали его постоянными институтами» [10].

    «Быть или не быть?» — этот вопрос, никогда не возникавший ни перед одним из западноевропейских народов, с грозной простотой и неотвратимостью встал перед Русью. Какими материальными и людскими ресурсами располагала она, чтобы принять этот исторический вызов? Попытаемся сопоставить военно-экономический потенциал Великороссии в XIII–XV веках с теми вооруженными силами, которыми располагали или могли выставить ее противники: Золотая Орда, Великое княжество Литовское, Тевтонский орден и Швеция.

    В XIII веке немецко-датский Тевтонский орден располагал немалым числом рыцарей-добровольцев из других европейских стран, когда в союзе со Швецией попытался нанести решительный удар по Руси. Если принять во внимание, что незадолго перед этим, в 1238 году, великокняжеская дружина, а вместе с ней и большая часть феодального воинства Северо-Восточной Руси полегли в битве с татарами на берегах Сити, то станет ясным, почему Александр Невский выставил против рыцарского «клина» далеко не равноценную ему по боевым качествам новгородскую народную рать, а свою феодальную конницу, с большим трудом собранную по разоренным русским землям, приберег для удара по незащищенным флангам немецкой воинской «свиньи». Во второй половине XIII и в XIV веке после разгрома на льду Чудского озера и в результате отвлечения главных сил Ордена на борьбу с Литвой и Польшей натиск крестоносцев на Псков и Новгород несколько ослабевает, но не прекращается.

    В XV веке, признав свое поражение в борьбе против польско-литовского государства, Орден пытается взять реванш за счет Руси. Политический момент, выбранный им тогда для нападения, весьма характерен. В 1445 году великий московский князь Василий Васильевич (Темный) терпит поражение от казанских татар и попадает к ним в плен. Москва готовится к осаде, а Московское княжество, которое вскоре начинают раздирать феодальные смуты, теряет на некоторое время возможность оказать помощь Новгороду. Тем временем Ливонский орден, получив помощь из Пруссии, заключает в 1447 году «для пользы всего христианства» наступательный союз с королем Швеции «против отступивших от христианской веры русских из Великого Новгорода» [11]. Однако Новгород опять останавливает совместную агрессию и опять силами народного ополчения. Второе в столетии крупное столкновение Ордена с Русью совпадает с последней отчаянной попыткой хана Большой Орды сохранить свое господство над русскими землями. И когда все силы Московского великого княжества были прикованы к реке Угре (1480 г.), на противоположном берегу которой стояли татарские полчища, на северо-западе псковские рубежи переходила крестоносная армия. Ливонский хронист сообщает, что магистр Бернд фон дер Борх «собрал такую силу народа против русского, какой никогда не собирал ни один магистр ни до него, ни после… Этот магистр был вовлечен в войну с русскими, ополчился против них и собрал 100 тысяч человек войска из заграничных и туземных воинов и крестьян; с этим народом он напал на Россию и выжег предместья Пскова, ничего более не сделав» [12].

    Гораздо большую, чем Орден, опасность для рождающейся государственности Великороссии являло собой Великое княжество Литовское. Литву обошли стороной татаро-монгольские орды, не пострадали от нашествия и русские земли, вместе с коренными, литовскими, составившие политическое и экономическое ядро Великого княжества. «Уцелели от монгольского разорения также Полоцко-Минские и другие земли Белоруссии, Черная Русь (Новогородок, Слоним, Волковыйск), Гродненские, Турово-Пинские и Берестейско-Дорогиченские земли не были завоеваны татаро-монгольскими феодалами» [13], — указывает советский историк В. Т. Пашуто. Опираясь на это ядро, великий князь литовский Гедимин и его потомки сдерживают агрессию Ордена, громят татар при Синих Водах (1362 г.) и осуществляют широкую экспансию за счет Малой и Великой Руси. Сын Гедимина, великий князь литовский Ольгерд, присоединяет Чернигово-Северскую землю, упрочивает свое влияние на Волыни и в Подолии, оставляет своего вассала княжить в Киеве, поддерживает Новгород и Тверь против московского князя, распространяет свое влияние на смоленские земли и дважды осаждает Москву.

    В тот период Великое княжество Литовское имеет неоспоримое превосходство над Московским почти во всех отношениях: по количеству населения и уровню экономического развития, что позволяет ему без особого труда выставить больше воинов-феодалов в поле, чем при крайнем напряжении сил Москвы; по площади и богатству хозяйственных угодий (чернозем Волыни, Черниговщины и Киевщины против подзола и суглинка центральных великорусских областей), что позволило ему и впредь увеличивать разрыв с Московией в степени развития производительных сил; наконец, по международному положению, ибо Литву сзади подпирала дружественная и союзная Польша, а за спиной Великороссии была Золотая Орда.

    И именно Золотая Орда оставалась злейшим и могущественнейшим врагом русского народа. «Улус Джучи», раскинувшийся от слияния Камы с Волгой на севере до Черного моря, Дербенда в Закавказье (а иногда и до Баку), до северного Хорезма в Средней Азии, включая Ургенч, и от слияния Тобола с Иртышом на востоке до Днестра на западе, — эта огромная держава кочевников могла при необходимости собрать и вооружить большее войско, чем то, что привел на Русь хан Батый.

    Только силой оружия могла Русь свергнуть золотоордынское иго, отстоять против Литвы свою государственную независимость, прогнать крестоносных поработителей, но национальная трагедия состояла в том, что перевес в вооруженной силе был явно не на ее стороне. Помимо того, что каждый из ее главных противников (Золотая Орда и Великое княжество Литовское) располагал значительным численным превосходством перед лицом даже объединенной великорусской рати, помимо этого, такая рать, состоявшая в большей части из народного ополчения, уступала и должна была уступать в смысле боевого качества и ордынцам, и литовцам, и Ордену, и шведам. Стоит внимательно присмотреться к этой особенности русской истории.

    Историк военного искусства Е. А. Разин, сравнивая средневековую Западную Европу с Русью, замечает, что на Западе исход боя «решал лишь один вид войск — тяжелая рыцарская конница. Пехота потеряла свое боевое значение… Только русская пехота в это время сохраняла решающую роль в бою. С ней взаимодействовала конница» [14]. Что верно, то верно. Если бы русская пехота, то есть городское и крестьянское ополчение, не принимала на себя главного удара и тяжелой рыцарской конницы крестоносцев, и литовской феодальной конницы, и монголо-татарской конницы, то феодальной коннице русских князей пришлось бы очень туго на льду Чудского озера, и на Куликовом поле, и в боях с литовскими феодалами.

    Но означает ли этот сам по себе неоспоримый факт превосходство в бою русской пешей рати над современной ей западноевропейской пехотой? В этом позволительно усомниться. Вот что говорит относительно вооружения русского народного ополчения, основываясь на археологических данных, В. В. Каргалов: «…В погребениях сельского населения — основного контингента, из которого набиралось ополчение, — меч, оружие профессионального воина, встречается очень редко; то же самое касалось тяжелого защитного вооружения. Обычным оружием смердов и горожан были топоры («плебейское оружие»), рогатины, реже копья. Уступая татарам в качестве вооружения, спешно набранное из крестьян и горожан феодальное ополчение, безусловно, уступало монгольской коннице и в умении владеть оружием» [15]. Сказанное относится, правда, к домонгольскому периоду, но вряд ли есть серьезные основания полагать, что период, последовавший за нашествием Батыя, стал «золотым веком» для посадского и сельского ополчения в смысле крутого взлета его боеспособности. Полезно в этой связи вспомнить некоторые общие закономерности военного дела при феодализме — закономерности, из которых средневековая Русь домонгольского, монгольского или послемонгольского периодов, никак не могла быть исключением.

    Прежде всего выражение «спешно набранное из крестьян и горожан феодальное ополчение» отражает не специфику первой половины XIII века, а субстанциональную черту феодального ополчения вообще. Феодальное ополчение, в XII ли, в XIV или в XV веках, на Руси ли, в Западной Европе или, скажем, в Японии, состояло ли оно только из феодалов с их челядью (русских дружинников, французских рыцарей, японских самураев) или же еще и подкреплялось народной ратью, — всегда и везде оно набиралось спешно, держалось под знаменами очень недолго и столь же спешно распускалось по домам. И для такой спешки была своя очень веская экономическая причина: натуральное хозяйство с его низкой производительностью труда, эта общая основа раннего и зрелого феодального общества, просто-напросто было не в состоянии выдержать большей военной нагрузки. Та же самая причина исключала, очевидно, возможность и сколь-либо регулярных и длительных сборов феодального воинства с целью прохождения боевой коллективной подготовки, а отсюда — повсеместно встречающаяся рыхлость его тактических единиц, их неспособность вести себя в бою как единое целое и распадения боя после первого же столкновения на ряд индивидуальных схваток.

    Далее. Разделение средневекового наступательного оружия, а также отчасти и оборонительного на «господское» (длинное кавалерийское копье, меч, кончар, шпага, полный доспех) и на «плебейское» (топор, палица, короткое копье различных подвидов, каска без забрала, железный нагрудник) определялось не только тем, что первое было простому люду недоступно из-за своей дороговизны. Копье рыцаря или русского дружинника, меч, европейский или самурайский, были несравненно более эффективны, нежели «плебейское» оружие, но лишь при одном непременном условии — при условии, что воин предварительно получил длительную — чаще всего многолетнюю — индивидуальную подготовку в искусстве фехтования, а затем постоянно поддерживал на должном уровне полученные навыки. Чтобы такую подготовку получить, лучше всего было бы родиться в семье феодала: там обучение верховой езде и владению копьем и мечом начиналось с первых лет отрочества и продолжалось, уже на полях битв, всю жизнь. Получал ее, правда, в меньшей мере и городской патрициат (по русской терминологии, «лучшие посадские люди»), составлявший самое твердое ядро городского ополчения, к примеру, «кованую рать», которую выставляли в поле наши Новгород и Псков. Однако подавляющее большинство посадского люда и вся, без всякого исключения, крестьянская рать, даже если бы предоставилась маловероятная возможность выбора между своим «плебейским» и «господским» оружием, несомненно остановили бы его на все тех же простых в обращении боевых топорах и коротких копьях, сулицах и рогатинах. Никакого взлета боевой мощи посадского и крестьянского ополчения в XIV веке по сравнению с предыдущими веками быть не могло потому, что его вооружение по необходимости должно было оставаться весьма примитивным. Необходимость же эта, в свою очередь, диктовалась всем образом жизни трудовых масс: тому, кто добывал хлеб насущный в поте лица своего, на освоение оружия более совершенного просто-напросто не оставалось свободного времени.

    Если даже прибавить к открытому археологами известные из летописи «ножи засапожные», которыми новгородские ремесленники вспарывали животы бронированных рыцарских коней, подрезали им коленные сухожилия и резали самих рыцарей, рухнувших на лед Чудского озера, — даже в этом случае русский ратник народного ополчения в своих доспехах выглядел отнюдь не импозантно по сравнению с гражданином итальянского города-республики, членом городской милиции французской коммуны или хотя бы с пешим кнехтом Тевтонского ордена: на Западе в XIII–XIV веках каска и стальной нагрудник были обычной принадлежностью пехотинца, но не на Руси, которая с самого монгольского погрома и по XVIII век страдала от острейшей и хронической нехватки в железе.

    Что касается сельского ополчения, то Западная Европа давным-давно забыла о нем. Знаменитая военная реформа во Франкском государстве, поставившая на место многочисленной пехоты рыцарскую конницу, относится к VIII веку. Во главе нескольких сотен рыцарей Карл Великий разгоняет пешее войско саксов, построенное еще по племенному принципу, и завоевывает Саксонию. В XII веке уже саксонские рыцари, пользуясь качественным превосходством в военном деле, осуществляют свой «натиск на Восток» и истребляют славянские племена лютичей и бодричей. И только польское рыцарское войско останавливает дальнейшую немецкую экспансию.

    Веком раньше нормандские рыцари Вильгельма Завоевателя полностью вырубили пехоту англосаксов и сделались господами Англии.

    Первое время крестьяне, несмотря на преподанные им рыцарской конницей кровавые уроки, все же по старой памяти пытаются браться за оружие. Хроника, датированная 822 годом, сообщает об одном из таких сражений между франкскими крестьянами и норманнами: «Бесчисленное множество пеших из сел и поместий, собранных в один отряд, наступает на них, как бы намереваясь вступить в бой. Норманны же, видя, что это низкая чернь, не столько безоружная, сколько лишенная воинской дисциплины, уничтожают их с таким кровопролитием, что кажется, будто режут бессмысленных животных» [16]. О том, насколько боеспособным оставалось крестьянское ополчение в Германии XI века, достаточно красноречиво повествует видный немецкий военный историк Г. Дельбрюк:

    «Несомненно, что во время внутренних войн Генриха IV призывались и крестьяне. В поэме о саксонской войне говорится, что для войны с королем из всех деревень сошлись кучки крестьян, покинувших свои плуги для борьбы с королем, и что затем в Южной Германии Генрих снова призвал крестьян в свое войско. Но в данном случае это ополчение принесло так же мало пользы, как и несколькими поколениями раньше против викингов. В сражении на Унструте саксонцы были изрублены рыцарями Генриха, как некогда франкское крестьянское ополчение — норманнами. Крестьяне же, сражавшиеся в Эльзасе и на Некаре (1078 г.) на стороне короля, были не только окончательно разбиты, но и кастрированы своими противниками-рыцарями в наказание за их притязание носить оружие.

    Гильермоц установил, что в источниках, начиная с X века, народ рассматривается как безоружная, невоинственная масса…

    Оттон Норгеймский сказал в 1070 году своим крестьянам, чтобы — поскольку они не могут сражаться — они молились за него. Несмотря на то, что вслед за тем он имел сражение и всю зиму продолжал вести войну против короля, ему и на ум не пришло увеличить свою армию за счет крестьян» [17].

    Но и городское ополчение немногим превосходило по своей боеспособности сельское. В 1347 году Филипп VI Французский публично заявляет, что впредь он поведет в бой только дворян: от горожан мало проку. В рукопашной схватке они тают как снег на солнце; можно пользоваться лишь их стрелками да золотом, чтобы платить жалованье дворянам. Пусть же лучше остаются дома и стерегут своих жен и детей. А для военного дела годятся только дворяне, с детских лет изучившие его и получившие соответствующее воспитание [18].

    В завершение обсуждения сравнительных достоинств пехоты и конницы в средние века приведем выдержки из статей Фридриха Энгельса, написанных им для «Новой американской энциклопедии»:

    «К концу X столетия, — указывал Ф. Энгельс, — кавалерия была единственным родом войск, который повсюду в Европе действительно определял исход сражений; пехота же, хотя и гораздо более многочисленная в каждой армии, чем кавалерия, являлась не чем иным, как плохо вооруженной толпой, которую почти не пытались как следует организовать. Пехотинец даже не считался воином; слово miles (воин. — Ред.) сделалось синонимом всадника. Единственная возможность содержать солидную пехоту имелась у городов, особенно в Италии и Фландрии… Но и тут мы не видим, чтобы городская пехота имела какое-либо заметное превосходство над толпой пехотинцев, собираемых дворянами и во время сражений всегда оставляемых для охраны обоза» [19].

    Перелом в пользу пехоты наступил только в XV–XVI веках, когда на поля сражений вышли сплоченные тактические единицы («баталии») швейцарских наемников и немецких ландскнехтов. Они сокрушили рыцарскую конницу напором алебардщиков и пикинеров, тесно взаимодействовавших между собой в едином строю. Алебарда и пика в отличие от своих предшественников — боевого топора и копья, доступных достаточно сильной руке и ополченца, требовали профессионального мастерства в обращении. К тому же, помимо длительной индивидуальной подготовки, не менее необходима была подготовка и коллективная, строевая — без нее не получилось бы атаки сомкнутыми рядами. Вот почему этот принципиально новый, неизвестный в средние века род войск не мог формироваться из ремесленников и крестьян, возвращавшихся после войны к мирному труду. Нет, он состоял из профессионалов-наемников, посвятивших себя военному делу целиком и из войны черпавших средства для своего существования. Содержание же такого войска нового типа было под силу лишь обществу, опиравшемуся на развитое товарно-денежное хозяйство, то есть вступившему в стадию перехода от феодализма к капитализму.

    Но Руси монгольского периода до такой стадии было еще очень и очень далеко. Здесь городское и сельское ополчение, созванное по «разрубу» (мобилизации), состояло явно не из профессионалов. Один всадник-феодал стоил в бою нескольких пеших ратников; потому-то его уважительно звали «княжим мужем», а их уменьшительно-презрительно — мужиками. В 1456 году две сотни московских дворян рассеяли новгородскую рать из пяти тысяч человек. В 1471 году на реке Шелони 4,5 тысячи московского феодального войска разгромили без особого труда сорокатысячное новгородское ополчение [20].

    И тем не менее основной контингент русского войска в XIII–XIV веках, то есть тогда, когда решался вопрос о существовании Руси, состоял из пешей рати, крестьянской и ремесленной. Чем же можно объяснить столь странное предпочтение великими московскими князьями неполноценного в глазах и Европы и кочевой Азии рода войск?

    А никакого предпочтения и не было. Просто совокупная сила русских феодальных дружин, не уступавших в качественном отношении своим феодальным противникам, была слишком мала, чтобы обойтись без «разруба». Поэтому призыв к оружию «черного люда» был не более чем отчаянной попыткой спасти положение. Когда же во второй половине XV века Россия вышла из смертельного кризиса, то и она, подобно другим странам Европы, заменила пешее народное ополчение феодальной конницей*. И нетрудно понять, почему такая замена могла быть произведена лишь после фактического, если не формального, достижения Московской Русью политической независимости от Золотой Орды, лишь после того, как были поставлены достаточно надежные заслоны, не допускавшие вторжений крупных татарских и литовских сил по крайней мере в срединные области Великороссии.

    Создание многочисленного и боеспособного феодального войска имеет в качестве своих экономических предпосылок накопление в достаточном объеме прибавочного продукта, изымаемого у зависимого крестьянства, а также наличие развитого ремесленного производства, поставляющего в соответствующем количестве наступательное и оборонительное оружие. По средневековым нормам требовался труд целой деревни (30 дворов) на содержание одного воина-феодала.

    Но много ли на Руси XIII–XIV веков осталось неразоренных деревень? Много ли — после неоднократного разрушения практически всех русских городов — много ли оставалось в них ремесленного населения, способного ковать оружие? «Русь была отброшена назад на несколько столетий, и в те века, когда цеховая промышленность Запада переходила к эпохе первоначального накопления, русская ремесленная промышленность должна была вторично проходить часть того исторического пути, который был преодолен до Батыя» [21], — такой вывод делает в своем фундаментальном исследовании выдающийся советский историк академик Б. А. Рыбаков. И наконец, значительная, если не большая, часть и без того скудного прибавочного продукта, который давали обнищавшая деревня и отброшенный в своем развитии назад город, шла в виде дани и других поборов и «подарков» в Золотую Орду. Удивительно ли после этого, что Русь, даже исчерпав все возможности мобилизации, могла выставить в поле феодальную конницу, безнадежно уступавшую в численности и орденским рыцарям, и дружинам литовских князей, и, что самое страшное, монголо-татарским ордам. Русь оказалась замкнутой в порочном круге: для того чтобы создать сильное феодальное войско, она должна была освободиться от Золотой Орды, господство которой постоянно подрывало экономическую основу, необходимую для создания такого войска; но, для того чтобы сбросить татаро-монгольское иго и отбиться от других врагов, сильную феодальную конницу уже нужно было иметь.

    Попробуем оценить соотношение сил на Куликовом поле. Мамай, готовившийся не к одному сражению, а к тому, чтобы пройти путем Батыя по всем русским землям, провел тотальную мобилизацию среди орд, кочевавших на необозримых степных просторах. Не забыл он обложить «налогом крови» и подвластные Орде итальянские колонии в Крыму, и народы Кавказа. В численном отношении армия кочевников должна была намного превысить русскую рать, в которой по разным причинам отсутствовали новгородцы, рязанцы и нижегородцы. Но главное не в количественном, а в качественном перевесе Золотой Орды: ее войско почти полностью состояло из конницы, а русское самое большее на две пятых [22]. Это означало абсолютное превосходство татар в решающем для той эпохи роде войск. Уместно также напомнить, что орды Батыя, уже порядком обескровленные в южнорусских землях, тем не менее нанесли сокрушительное поражение польско-немецкому рыцарству в Силезии, затем на реке Сайо опрокинули венгерско-австрийско-французскую рыцарскую армию, гнали ее до самого Пешта и на плечах бегущих ворвались в столицу Венгрии [23].

    Теперь против той же Орды стояли не гордые, с головы до ног закованные в железо европейские рыцари, а то самое пешее народное ополчение (составлявшее более трех пятых всего русского войска), которое на Западе третировалось с полным и, нужно признать, заслуженным пренебрежением. Сюда из городов и весей русской земли пришли не только те, кто и должен был явиться по призыву великого князя, но также и те, кого летопись называет «старыми и малыми», то есть уже перешагнувшие мобилизационный возраст или еще не достигшие его. (Согласно обычаю впервые юношей призывали на Руси к оружию по достижении ими пятнадцатилетнего возраста — это значит, что на Куликово поле вместе с шестидесятилетними стариками вышли четырнадцати-тринадцатилетние подростки.) Мало у кого из них на голове был стальной шлем — такую роскошь мог позволить себе лишь зажиточный горожанин. Их грудь была защищена не железным панцирем, а в лучшем случае кольчугой из редких крупных колец, предохранявшей от рубящего удара, но пропускавшей удар колющий и плохо спасавшей от стрел. Чаще же всего единственным оборонительным оружием был щит — не железный, как у западноевропейского кнехта, а деревянный: «щепляются щиты богатырские от вострых копеец…» — повествует Сказание о Мамаевом побоище. Наступательным оружием русских «пешцев» были хорошо ими освоенные топоры, сулицы и рогатины. Москва, правда, помимо этих коротких копий, розданных безоружным, выковала также и длинные, которые, по свидетельству летописца, служили оружием первых двух рядов Большого полка, причем второй положил их на плечи первого.

    От такого приема, впрочем, лапотная рать совсем не стала походить ни на македонскую фалангу в прошлом, ни на «баталию» немецких ландскнехтов в будущем. Мало было выставить вперед пики, нужно было также уметь ими фехтовать: чем длиннее копье пехотинца, тем больше у него шансов при своевременном и точном ударе поразить всадника, но тем самым труднее нанести этот своевременный и точный удар, ибо длинное древко при неловком движении копьеносца начинает сильно вибрировать и делает укол невозможным. Сариса македонского гоплита достигала 6–7 метров, пика швейцарца или ландскнехта по размерам превосходила рыцарское копье в полтора-два раза. Это было грозное оружие, но только в руках профессионала, а русские пехотинцы на Куликовом поле профессионалами не были. В случае прорыва всадника сквозь лес пик в гущу «баталии» он уничтожался алебардами на длинных же древках: длинное древко, во-первых, позволяло пехотинцу «достать» рыцаря, прежде чем тот «достанет» его мечом; и, во-вторых, оно служило плечом рычага, сообщавшим удару такую сокрушительную силу, от которой рыцарский шлем вместе с черепом разлетался как гнилой орех. Но среди русских не было алебардщиков, их топоры были на коротких топорищах, их сулицы и рогатины на коротких древках. Первое необходимое условие победы над конницей в рукопашном бою, таким образом, отсутствовало.

    Вторая предпосылка победы пехоты над кавалерией, как показывает история военного дела, состоит в заблаговременном и массированном воздействии на атакующую конницу оружием дальнего боя (стрелами из луков и арбалетов, камнями из пращей, катапульт и баллист, артиллерийским и ружейным огнем). Но и в этом отношении татарские всадники, прекрасные лучники, имели решающий перевес над русскими, то есть княжеские дружинники, быть может, стреляли из лука и не хуже, чем кочевники, но они составляли лишь меньшинство русского войска, а вот смерды и ремесленники, составлявшие большинство, безусловно, не могли равняться со степняками. Историки военного дела к тому же отмечают тот факт, что процесс дифференциации функций между формированиями стрелков и отрядами тяжелой феодальной кавалерии, специализировавшейся на прямом ударе холодным оружием, на Руси сразу же после монгольского нашествия оборвался: произошла унификация этих функций в лице одного и того же воина-феодала, вынужденного и стрелять из лука, и биться копьем и мечом. Таким образом, русское войско, даже в своей отборной, чисто феодальной по составу части (княжеские дружины), было отброшено назад на пару веков: прогресс в военном деле всегда сопровождался расчленением функций и закреплением их за последовательно возникавшими родами войск, их унификация (вернее, реунификация) — явный признак регресса. Как бы то ни было, русские летописи XIV века не содержат и намека на отдельные отряды стрелков, подобные генуэзским арбалетчикам, английским лучникам эпохи Столетней войны. Это и понятно: такие отряды из «даточных людей» не сформировать, требовались стрелки-профессионалы, то есть оторвавшиеся от производства люди, продававшие свое искусство и кровь за звонкую монету; Руси же, отброшенной назад и экономически, наемничество было просто не по карману. А из этого следует то, что русская пешая рать на Куликовом поле стояла без стрелкового прикрытия. К тому же при плотном построении Большого полка (необходимом для встречи татарской конницы холодным оружием) вести прицельную стрельбу из луков можно было лишь его первым рядам, но они, как известно, были вооружены копьями.

    И наконец, последняя надежда пехоты на спасение заключалась в каких-то особых свойствах местности, препятствующих успешному применению конницы. История средних веков полна примерами того, как рыцари, не понеся почти никаких потерь, истребляют многократно превосходящую их по численности пехоту, но вот случаи победы пехоты над кавалерией можно пересчитать по пальцам одной руки — и при этом всякий раз оказывается, что ретивые не по уму рыцари то атаковали в конном строю укрепленный лагерь, то, не спросясь броду, пытались форсировать ручей в болоте да там и увязли, то пришпоривали своих бронированных коней вверх по крутому склону, который простреливался лучниками противника. Но даже этого последнего шанса Куликово поле русской пехоте не дало: «Поле чисто и место твердо», — указывает Никоновская летопись [24]. И Мамай не преминул воспользоваться предоставленной ему возможностью для массированной фронтальной конной атаки против пешего в своем основном составе Большого полка.

    Ни первого, ни второго, ни третьего условий, дающих пехоте шансы на успех в борьбе против конницы, у русского народного ополчения не было. Перейдя Непрядву, оно обрекло себя на гибель.

    Неужели с таким-то воинством Дмитрий Иванович думал одержать победу над полчищами Мамая? В это трудно поверить. Но самое невероятное в том, что эта победа в самом деле была одержана: слабейшая по многим статьям сторона нанесла сокрушительное поражение сильнейшей, причем именно пешая народная рать внесла главный вклад в общую победу.

    Проще всего приписать невероятный исход Мамаева побоища какой-нибудь случайности из рода тех, которыми западные историографы привыкли объяснять любую победу России (непредусмотрительность Карла XII, насморк Наполеона при Бородине, неожиданные морозы, остановившие натиск солдат Гитлера на Москву, и т. п.). Однако при внимательном изучении русской истории число таких невероятных событий резко возрастает, и обобщенное понимание их требует либо создания некоторой «теории невероятностей», автоматически подыскивающей соответствующую случайность для интерпретации любого исторического факта, либо нахождения такой точки зрения, с которой невероятное представляется уже вероятным, закономерным и даже необходимым.

    По второму пути, по пути исторического детерминизма, мы и пойдем, памятуя при этом, что наблюдателю событие представляется невероятным тогда и только тогда, когда он упускает из своего поля зрения некий важный фактор, участвовавший в предопределении события. Стоит отыскать утерянный фактор, принять в расчет некую величину x, как алогизм устраняется сам собой и все встает на свои места.

    Исторический парадокс, заключающийся в том, что русская рать на Куликовом поле не могла победить и все же победила, является всего лишь частным выражением более общей исторической проблемы.

    Русь слабее своих противников в XIII–XIV веках; Россия, стремящаяся выйти к морю, слабее их и в XVI–XVII веках. Слабость и отсталость ее экономической базы предопределяют качественную отсталость ее вооруженных сил (народное ополчение против феодальной конницы Орды, Литвы, Ордена и Швеции; поместная феодальная конница плюс полурегулярные полки стрельцов против регулярных наемных армий Речи Посполитой и Швеции). В обоих случаях только военное решение могло разорвать путы, сковавшие экономический рост страны, и обратно — только преодоление экономической отсталости делало военное решение возможным. И в обоих случаях произошло невозможное: Русь в XV веке свергла золотоордынское иго, а Россия в XVIII вышла к берегам Балтики.

    Спрашивается, какой же неизвестный фактор, какая скрытая величина действовали здесь? Что позволило Русскому государству дважды разжать, а потом и разорвать сдавливавший его порочный круг? Иными словами, каким был ответ Москвы на тот исторический вызов, который по необходимости вынужден был принять русский народ?

    ОТВЕТ МОСКВЫ

    «Московское государство, — пишет В. О. Ключевский, — зарождалось в XIV в. под гнетом внешнего ига, строилось и расширялось в XV и XVI вв. среди упорной борьбы за свое существование на западе, юге и юго-востоке… Оно складывалось медленно и тяжело. Мы теперь едва ли можем понять и еще меньше можем почувствовать, каких жертв стоил его склад народному благу, как он давил частное существование. Можно отметить три его главные особенности. Это, во-первых, боевой строй государства. Московское государство — это вооруженная Великороссия, боровшаяся на два фронта… Вторую особенность составлял тягловый, неправовой характер внутреннего управления и общественного состава с резко обособлявшимися сословиями… Сословия различались не правами, а повинностями, между ними распределенными. Каждый обязан был или оборонять государство, или работать на государство, то есть кормить тех, кто его обороняет. Были командиры, солдаты и работники, не было граждан, т. е. гражданин превратился в солдата и работника, чтобы под руководством командира оборонять отечество или на него работать. Третьей особенностью московского государственного порядка была верховная власть с неопределенным, т. е. неограниченным пространством действия…» [1]

    Сам Ключевский и многие другие представители буржуазной русской историографии на основании отмеченных выше особенностей строили теорию «государева тягла и службы», согласно которой развитие русского государства определялось исключительно нуждами обороны, а не классовой борьбой. Взгляд на царизм как на учреждение, носившее надклассовый характер и проводившее внесословную политику, как нельзя лучше согласовывался с кадетской программой «либерализации и модернизации» этого учреждения в 1905–1917 годах.

    Белоэмигрантская историческая школа «евразийцев», продолжая в некоторых отношениях традиции буржуазной дореволюционной историографии, вместе с тем резко порвала с концепцией «государева тягла и службы», дав совсем иную интерпретацию особенностей московского государственного строя: «Московское государство возникло благодаря татарскому игу, — утверждал видный «евразиец» Н. С. Трубецкой в статье «О туранском элементе в русской культуре». — Русский царь явился наследником монгольского хана: «свержение татарского ига» свелось к замене татарского хана православным царем и к перенесению ханской ставки в Москву. Произошло обрусение и оправославление татарщины, и московский царь оказался носителем этой новой формы татарской государственности» [2]. «В исторической перспективе то современное государство, которое можно назвать и Россией и СССР, есть часть великой монгольской монархии, основанной Чингисханом» [3], — писал единомышленник Трубецкого, скрывший свое имя под псевдонимом И. Р.

    Само «евразийство» как идейное течение оказалось весьма эфемерным и окончательно исчерпало себя к концу двадцатых годов, однако его плоды не только заботливо собирались нацистской пропагандой, провозгласившей Германию «бастионом Европы против большевизма и азиатских орд русских», но и доныне служат наиболее пикантной духовной пищей для наиболее откровенных в своей русофобии направлений советологии. Тезис об «азиатской деспотии» русских царей от частого повторения принимается за аксиому, очень удобную в качестве трамплина для прыжков в современность. А «левое» крыло советологии и славистики, кокетничающее своим знакомством с марксистской терминологией, даже «открыло» в Московской Руси… «азиатский способ производства»! [4]

    Вот почему нам важно вернуться к положению Ключевского об особенностях Московского государства, критически пересмотреть его, удержать содержание, имеющее непреходящую научную ценность, и отбросить наслоения буржуазно-либеральной идеологии.

    Прежде всего идилличная картина разделения труда между «солдатом» (воином-феодалом) и «работником» (свободным смердом, а позднее крепостным крестьянином) скрывает факт феодальной эксплуатации и угнетения первым второго. Равное подчинение «солдата» и «работника» воле «командира», то есть московского государя, было не столь уж равным, поскольку направление и сила командирской воли всякий раз определялись сложением волений «солдат», то есть различных фракций феодального класса, и в гораздо меньшей степени пожеланиями и нуждами «работников», если говорить точнее, именно в той степени, в какой «работники» в ходе классовой борьбы умели заставить «командира» считаться с их нуждами и пожеланиями. Функция общенациональной обороны, столь рельефно выступающая у московской державы, совсем не меняет сущности государства как орудия классового господства и угнетения.

    Далее. «Верховная власть с неопределенным, т. е. неограниченным пространством действия…», несомненно, была одним из главных свойств московского государственного порядка, но было бы неверно рассматривать ее как особенность, то есть как черту, выделяющую Россию из ряда других европейских государств. Власть с неограниченным пространством действия — это не национальная особенность, а сущность всего европейского абсолютизма. Филипп II и Людовик XIV представляли собой тип европейского монарха нисколько не менее абсолютного, чем московские цари, а Карл I Стюарт даже накануне казни продолжал в споре со сторонниками парламентаризма отстаивать принцип монархической власти с неограниченным пространством действия.

    Если у Ключевского принятие свойства за особенность имело характер скорее неточности, поскольку он не проводил сравнения между Русским государством и другими европейскими державами, то под пером современных западных историографов России это уже более чем ошибка: это прием очернения и клеветы. Так, ни один сколь-либо пространный экскурс в историю Московии не обходится без ссылки на записки о ней барона Герберштейна, побывавшего при дворе Василия III в качестве посла германского императора дважды — в 1517 и в 1526 годах. Очень часто приводится и выдержка из этих записок, где германский дипломат характеризует власть московского государя:

    «Властью, которую он применяет к своим подданным, он легко превосходит всех монархов всего мира; и докончил он также то, что начал его отец, а именно отнял у всех князей и других владетельных лиц все их города и укрепления; всех одинаково гнетет он жестоким рабством, так что, если он прикажет кому-нибудь быть при его дворе, или идти на войну, или править какое-либо посольство, тот вынужден исполнять все это на свой счет; он применяет свою власть к духовным так же, как и к мирянам, распоряжаясь беспрепятственно и по своей воле жизнью и имуществом всех» [5].

    Слова «всех одинаково гнетет он жестоким рабством… распоряжаясь беспрепятственно и по своей воле жизнью и имуществом всех» выделяются западными историографами курсивом, и дальше начинаются их псевдоглубокомысленные рассуждения о принципиальном различии европейской монархии и русской; о том, что последняя, будучи наследницей татарских ханов и византийских басилевсов, являла собой яркий пример азиатской деспотии; о «цезарепапизме» московских государей, подчинивших светской власти духовную и добившихся на этой основе их слияния, и т. д. Заодно приводятся также свидетельства английских купцов второй половины XVI века о том, что в Московии «черные» сословия задавлены тяглом, что правительство по собственному разумению, не встречая никакого сопротивления, увеличивает старые подати и вводит новые.

    Из всего этого делается вывод об исконной любви русского народа к рабскому состоянию и о том, что Россия была азиатской державой. Характерно, однако, то, что ни один из современных западных псевдоисториков России, цитирующих рассказы о ней европейских путешественников, никак не сопоставляет эти рассказы между собой, не подвергает их научному анализу. Это, впрочем, и понятно: объективный научный анализ привел бы исследователя к заключениям, очень отличным от тех, что диктуются заранее поставленными политическими целями. Доказывают только то, что и требуется доказать.

    Проведем же некоторые сопоставления сами. Германский барон усматривает особую тиранию московских государей в том, что они (Иван III и Василий III) отняли «у всех князей и других владетельных лиц все их города и укрепления», в том, что бояре должны были оставаться при дворе или отправляться в посольство за свой счет, в том, что власть великого князя распространялась не только на мирян, но и на церковь. Однако ни один из английских купцов не подтверждает этих упреков. А французский дворянин Маржерет, побывавший в качестве наемника на русской военной службе, не разделяет негодования англичан по поводу чрезмерных налогов, отягощающих купечество и крестьянство. В чем же тут дело?

    Дело в том, что каждый иноземец наблюдал Россию со своей национальной и социальной точки зрения, отмечая в первую очередь как раз те черты, которые составляли контраст положению в его собственном отечестве. То, что политическая карта Германии в XVI веке вполне походила на лоскутное одеяло, сшитое белыми нитками из фактически независимых феодальных владений; то, что в ней города и замки принадлежали князьям и более мелким владельцам; то, что католическая церковь и духовенство подчинялись не императору, но папскому престолу, и, конечно, то, что путевые расходы и издержки на дипломатическое представительство покрывались не из личного кармана посла, а за счет императорской казны, — все это, понятно, представлялось барону Герберштейну естественным и справедливым, а противоположные германским русские порядки чем-то чудовищным и деспотичным. Представители же более передовой Англии, уже вступившей в период абсолютизма, воспринимали как само собою разумеющееся именно те черты Московии, которые особенно сильно шокировали немецкого дипломата. И опять-таки по вполне понятным причинам: Генрих VII Тюдор (1485–1509) не только захватил все «города и укрепления», принадлежавшие ранее феодальной знати, но и приказывал в ряде случаев разрушать стены рыцарских замков, а Елизавета I после подавления феодального мятежа в 1569 году окончательно завершила дело своего деда. Россия ту же задачу решила несколько раньше — при Иване III (1462–1505). Генрих VIII в 1534 году рвет отношения с папским Римом, провозглашает себя посредством парламентского акта главой англиканской церкви и тем самым начинает «применять» свою власть к духовным так же, как и к мирянам», говоря языком Герберштейна. В России тот же, по сути дела, процесс отделения русской национальной церкви от вселенской православной, разрыв связей с константинопольской патриархией и упрочение фактического, если не формального, главенства великого московского князя в церковных делах происходит веком раньше, после отказа присоединиться к Флорентийской унии (1439 г.). Не только русские бояре, но и английские аристократы эпохи Тюдоров за свой счет выполняли и придворные и дипломатические функции; знаменитый Уолсингем, посол Елизаветы I при французском дворе, даже разорился на создании английской секретной службы в общеевропейском масштабе. Что-то не видно пока специфически азиатских свойств в московском государственном устройстве.

    Как?! А возможность московских государей «распоряжаться беспрепятственно и по своей воле жизнью и имуществом всех» — разве эта особенность России не выделяет ее из Европы и не переносит в Азию? Вместо ответа стоит, пожалуй, открыть исследование Ипполита Тэна, посвященное «старому порядку» во Франции. «По средневековым преданиям он (король) есть повелитель и собственник Франции и французов… Франция принадлежит им (королям) точь-в-точь так, как какое-нибудь поместье принадлежит своему владельцу… Основанная на феодальном вотчинном праве, королевская власть… представляет не что иное, как наследственную собственность…» [6]. При всем желании, если только сохранить минимум объективности, нельзя обнаружить сколь-либо принципиальное различие в объеме и содержании власти, выросшей из домена первых Капетингов в Иль-де-Франс и из вотчины потомков Калиты. И степень обложения податных сословий, в частности, вряд ли была в королевской Франции ниже, чем в царской России. «Вследствие чрезвычайности и произвольности своих денежных претензий казна делает всякое владение ненадежным, всякое новое приобретение напрасным и всякое сбережение смешной глупостью, потому что народ пользуется в действительности только тем, что ему удается утаить от казны» [7], — эти «азиатские черты» проявляются на берегах Сены и Луары с не меньшей отчетливостью, чем в Окско-Волжском междуречье.

    Итак, «своеобразие» Московии в большинстве случаев оборачивается свойствами, роднящими Россию с той или иной западноевропейской страной. Это и понятно: вся Европа, от Атлантики до Волги, в течение средних веков прошла, раньше или позже, через одни и те же этапы развития феодального способа производства и соответствующие этим этапам формы государственного устройства. Разумеется, в рамках единого способа производства могли быть и были значительные вариации (так, крепостное право окончательно исчезло в Англии уже в XIV веке, в Германии оно возродилось в XVI веке и просуществовало вплоть до наполеоновских войн, а в Норвегии феодальная зависимость крестьянства никогда не превращалась в крепостное состояние), но, как бы ни велики были эти расхождения, они являли собой вариации на одну тему. То же самое следует сказать и относительно государственно-правовой надстройки.

    Понятно также и то, почему ни Киевская Русь ровно ничего не приобрела в смысле своего государственного порядка от близкого соседства с хазарами, печенегами и половцами, ни Московская от своего подчинения Золотой Орде. Хазарская держава, объединения печенежских и половецких племен, Золотая Орда, как и вся империя Чингисханидов, даже на вершине своего военного могущества оставались всего лишь примитивными государственными формами кочевого феодализма, а кочевой феодализм в отличие от оседлого представляет собой тупик на пути социального развития. Возникновение городов, этих центров цивилизации, повсеместно происходило из отделения ремесел от земледелия, но, для того, чтобы у кочевого народа ремесла выделились из скотоводства, он должен осесть на землю, перестать быть кочевым. Если такой опыт ему удается, то он выходит из тупика и подобно другим оседлым народам создает свою государственность и культуру. История арабского халифата и великой арабской цивилизации служит тому наиболее ярким примером; не случайно арабы обозначили одним словом «хадара» и оседлое состояние и цивилизацию, противопоставив ему понятие «бадия» — кочевничество и пустыню. Но если переход к оседлости не происходит, то не находится места и разделению труда внутри кочевого общества; отсутствие же сколь-либо развитых ремесел и, самое главное, собственной зерновой базы делает невозможным и интенсификацию скотоводства. Оно может развиваться лишь экстенсивно, вытаптывая поля земледельческих народов и превращая их земли в пустыню. Застойный характер производительных сил и производственных отношений в кочевых объединениях типа Золотой Орды делает невозможным дальнейшее развитие государственности, материальной и духовной культуры. Можно было согнать в Сарай ремесленников из Руси и Хорезма, можно было заставить их трудиться на татарского хана, но невозможно было ввести их труд в качестве органического элемента в кочевой быт, и к тому же кнут, как известно, очень плохой стимул к повышению производительности труда. Были арабские философы половецкого или вообще тюркского происхождения, но никогда не было половецких или татаро-монгольских философов, правоведов, теоретиков государственного устройства. Москва, очень охочая, вообще говоря, к перенятию ценного заграничного опыта, ничего не взяла у Золотой Орды в сфере политики и идеологии просто потому, что там нечего было брать.

    Следует ли, однако, из того, что очень многие «оригинальные» черты Московии при достаточно внимательном рассмотрении заметно теряют свою экзотичность, «азиатскую» окраску и «исконно русский» аромат, — следует ли из этого факта полное отсутствие какого-либо своеобразия в русской истории? Конечно, не следует. История Московской Руси, как и всякой другой европейской страны, являет собой вариацию в границах единой общественно-экономической формации и в качестве таковой должна иметь действительно специфичные, своеобразные, действительно неповторимые черты. Какие же именно?

    В том, что касается московского государственного строя, существеннейшая из них выделена Ключевским. Повторим еще раз его формулировку: «…Тягловый, неправовой характер внутреннего управления… Сословия различались не правами, а повинностями, между ними распределенными». В этом русский историк прав, это в самом деле особенность Московского царства, как прав он и в том, что обнаружил существенную связь между этой особенностью и «боевым строем» Великорусского государства.

    Собственно говоря, любое западноевропейское государство выходило как дуб из желудя из королевской дружины (скары), носило вплоть до буржуазной революции более или менее явный отпечаток военного происхождения и сохраняло свой боевой характер. Отличие великого княжества Московского от королевства польского или французского не в существе «боевого строя», а в степени его воздействия на все стороны жизни общества. Однако различие в степени само по себе оказалось весьма существенным.

    Вспомним, что Москва, едва выступив в качестве политического центра всей Великороссии, столкнулась одновременно с несколькими противниками, из которых по крайней мере двое (Великое княжество Литовское и Золотая Орда) превосходили ее и по наличной боевой мощи, и еще больше по своему военному потенциалу. Чтобы как-то уравновесить силы, Московское государство должно было гораздо полнее мобилизовать и людские ресурсы, и материальные средства русского общества, чем это могли позволить себе соседние державы.

    Реализация же военного потенциала сверх обычной нормы (обычной для остальной Европы) в течение нескольких веков предполагала, во-первых, сосредоточение политической власти, необходимой и достаточной для того, чтобы брать у народа и правящего класса столько труда и крови, сколько нужно для достижения жизненно важных целей; и, во-вторых, устранение всех и всяких правовых ограничений, которыми в обычных условиях сословия феодального общества ограждают свои интересы от посягательств монархической власти.

    Во избежание возможных недоразумений повторим еще раз: и Западная Европа в конце концов сосредоточила в руках своих монархов абсолютную власть, и она при переходе от сословно-представительной монархии к абсолютной разрушила права сословий, отменила вольности городов и самоуправление провинций («земель»). В этом Россия далеко не оригинальна. Ее своеобразие в другом: в том, что, отставая от Запада в своем экономическом развитии, она сумела обогнать его в степени концентрации государственной власти. Вотчинная монархия Ивана III могла выставить большую феодальную армию и держать ее дольше под знаменами, чем любая сословно-представительная монархия Европы. Сословно-представительная монархия Ивана IV не уступала в этом смысле любой абсолютной монархии Запада, а абсолютизм Петра I, безусловно, превосходил ее. Вот почему теоретик абсолютизма во Франции Жан Боден уже в XVI веке смотрит на Россию как на пример для подражания и призывает изучать историю «московитов, которые победоносно продвинулись до Волги и до Дона, и до Днепра и недавно завоевали Ливонию» [8]. Абсолютизм, как известно, соответствует мануфактурному периоду производства и предполагает в качестве своей экономической базы уже сложившийся национальный рынок и достаточно высоко развитое денежное хозяйство. Эти условия были в наличии во Франции в XVI веке, а в России появились только в XVII столетии, между тем как Иван III, государь-вотчинник, ведет себя уже в XV веке по отношению к вольным городам, Новгороду и Пскову, и к удельным князьям совсем так, как будут третировать коммунальные и областные вольности, а также права феодальной знати западноевропейские абсолютные монархи.

    Чтобы понять причину столь необычного ускорения социально-политических процессов при относительной отсталости экономической основы, нужно принять во внимание прежде всего «точку начала отсчета» возвышения Москвы. Это была эпоха полной феодальной раздробленности, поддерживаемой извне господством Золотой Орды. «Натравливать русских князей друг на друга, поддерживать несогласие между ними, уравновешивать их силы, никому не давать усиливаться, — все это было традиционной политикой татар» [9], — говорит К. Маркс.

    Неудивительно, что традиционная политика Москвы шла в противоположном направлении, встречая при этом поддержку всех социальных слоев русского народа — от феодального боярства, покидавшего дворы удельных князей ради службы московскому государю, до простых смердов, решивших исход битвы на Куликовом поле. «…В России, — замечает Ф. Энгельс, — покорение удельных князей шло рука об руку с освобождением от татарского ига» [10]. И именно по этой причине великие московские князья сумели покончить с уделами и создать политически сплоченное Русское государство, несмотря на то, что отдельные его области, «земли», продолжали еще в течение двух веков жить самодовлеющей, обособленной одна от другой экономической жизнью. Политическая централизация при экономической децентрализации — это действительно особенность русской истории XV–XVI веков.

    «Сосредоточение всей власти в руках московского государя достигнуто путем фактической ломки и принципиального отрицания силы обычного права (подчеркнуто мной. — Ф. Н.) в пользу вотчинного самодержавия» [11] — так заключает А. Е. Пресняков свой капитальный труд «Образование Великорусского государства». Обычное право феодальной Руси в общем и целом совпадает с обычным правом всей феодальной Европы. Ломая его, московские государи выводят Россию из тупика и ведут ее по новому, неизвестному ранее пути. Новгородцы после поражения от москвичей на берегах Шелони согласны на все уступки, но хотят зафиксировать их в договоре, на соблюдении которого поцелуют крест и они и великий князь. Но именно договора не хочет Иван III. Он принципиально отрицает договорную, правовую основу отношений между великокняжеской властью и подданными и требует распространения московских порядков и на Новгород: «…Хотим государства в своей отчине Великом Новгороде такова, как наше государство… на Москве». Дальше следовало разъяснение, что отныне вечевому колоколу не быть, посаднику не быть, а «государство все держать» великому князю.

    Разумеется, московские государи — узурпаторы, попирающие ногами общепринятые доселе правовые нормы. Отрицаются притом не только права земель, сословий, но даже и в первую очередь само вотчинное право, регулирующее отношения внутри великокняжеской семьи. В 1491 году Иван III заключает своего брата Андрея Васильевича в тюрьму, где тот позднее и умирает. Митрополит приходит к великому князю и «печалуется» о заключенном, просит освободить его. Сам Иван Васильевич в это время опасно болен и готовится, как и всякий религиозный человек, предстать перед «судом господним». Тем более искренен его ответ-самооправдание: «Жаль мне очень брата, и я не хочу погубить его… но освободить его не могу. Иначе, когда умру, будет искать великого княжения над внуком моим, и если сам не добудет, то смутит детей моих, и станут они воевать друг с другом, а татары будут русскую землю губить, жечь и пленить, и дань опять наложат, и кровь христианская опять будет литься, как прежде, и все мои труды останутся напрасны, и вы снова будете рабами татар» [12].

    В этих словах объяснение того, почему Русь безусловно подчинилась требованиям Москвы. В начале объединительного периода, в XIV веке, Великороссия состояла из великих княжеств: Московского, Тверского, Нижегородского и Рязанского, а также из владений вольных городов Новгорода и Пскова (Смоленская земля и большая часть Чернигово-Северского княжества были поглощены Литвой). Каждое из великих княжеств являло собой сложную систему из удельных княжеств, с одной стороны, а с другой — признавало, по крайней мере номинально, политическое верховенство владимирского князя, который носил титул «великого князя всея Руси». Иван Калита и его потомки, захватив ярлык на великое княжение Владимирское, стали вести себя как «великие князья всея Руси», то есть проводить не узкомосковскую, а широкую общерусскую политику. Советский военный историк А. Н. Кирпичников пишет: «Многие князья Северо-Восточной Руси становятся служебниками московского князя, а сам он берет в свои руки руководство общерусской политикой и превращается в фактического главу собиравшегося для походов общерусского войска. В Московской области расселяется и укрепляется военнослужилое сословие, ставшее прочной опорой центральной власти. Это позволило Дмитрию Донскому в интересах обороны посылать свои отряды на помощь соседним княжествам (например, в 1377 году — в Нижегородско-Суздальское, в 1378 году — в Рязанское)» [13]. Москва никому в помощи не отказывала, но требовала и в свою очередь от каждого русского князя, великого или удельного, вклада в общерусское дело. Так, в мирном «докончании» после того, как Дмитрий Иванович «привел в свою волю» тверского князя, было сказано: «А пойдут на нас татарове или на тебе, битися нам и тобе с одиного всем противу их. Или мы пойдем на них, и тобе с нами с одиного пойти на них» [14]. Местное боярство со своими ратными людьми приучалось ходить в походы под московским знаменем и смотреть на московского князя как на своего вождя и государя над государями — прочими русскими князьями. Но рано или поздно эти прочие князья начинают замечать, что власть ускользает из их рук, и делают попытку вернуть ее путем сговора против Москвы с ее противниками. Тогда-то и происходит, что давно уже должно было произойти: местное боярство, пользуясь правом вольного отъезда, переходит на службу к московскому князю, оставляя своих прежних сюзеренов без боевой силы, лишая их самой основы властвования. Плод созрел — Москва с ее суровыми порядками становится повсеместно необходимым условием существования каждой из русских земель.

    Ни одно западноевропейское государство не вело сколь-либо продолжительной борьбы против коалиции держав, не потерпев в конечном счете поражения. Войны Людовика XIV, Фридриха II, Наполеона — наиболее яркие тому примеры.

    И ни одно западноевропейское государство — за исключением разве что Польши — не вело оборонительных войн в столь неблагоприятных географических условиях, как Россия, равнинный характер которой открывал ее для нашествий со всех сторон. Ответом Москвы стало беспримерное по своему размаху, упорству и планомерности строительство крепостей и других военно-инженерных сооружений. Только при Грозном согласно известию англичанина Горсея было построено 155 крепостей, 40 каменных церквей и 60 монастырей [15]. Не следует при этом преувеличивать чисто религиозную сторону и недооценивать оборонное значение культовых зданий. Печерский монастырь к началу Ливонской войны был окружен стеной вышиною в 5 сажен, в окружности 380 сажен (напомним, что сажень равна 2,13 метра), с 9 боевыми башнями. По описи же конца XVII века в нем значилось 428 пищалей и самопалов, пороху 196 пудов, ядер 2265, 18 корыт свинцовых слитков и т. д. [16]. Ни польский король и прославленный полководец Стефан Баторий, ни генералы Карла XII так и не смогли, несмотря на все старания, овладеть монастырскими укреплениями. Не все монастыри являли собой, подобно Печерскому, первоклассные крепости, но крепостями были они все. Особую роль они играли в «пустынях» — необжитых, слабозаселенных местах, имевших тем не менее важное стратегическое значение; туда послушная государю церковь посылала иноков, и монахи среди дикого великолепия девственной природы и на вероятном направлении вражеского удара сооружали тихую обитель с мощными фортами, башнями, арсеналом, провиантским складом, а иногда даже с банями и кабаками. Последние были если и не обязательны, то весьма желательны в скучном гарнизонном быту для стрельцов и детей боярских. Такая «пустынь» обычно с какой-нибудь своей «чудотворной иконой», привлекавшей издалека толпы богомольцев, становилась, как правило, опорным пунктом крестьянской колонизации края, продолжая выполнять свое основное назначение операционной базы государевых полков [17].

    Географическая карта Московии XV–XVII веков показывает столицу в центре расходящихся кругов, состоящих из цепи крепостей, причем каждый круг отмечает новый успех в контрнаступлении Великороссии. На северо-западе и западе, где приходилось отражать натиск регулярных армий Швеции и Речи Посполитой с их тяжелой осадной артиллерией, крепости одевались прочным каменным панцирем. Они отстояли одна от другой на расстояние однодневного перехода пешего войска, что давало их гарнизонам возможность перерезать коммуникации противника, если бы он осмелился, обойдя крепости, вторгнуться в глубь русской земли. История, между прочим, показала, что столь безрассудных смельчаков не нашлось. Шведы и поляки предпочитали истощать свои силы в долгих осадах и кровопролитных штурмах, нежели оставлять за своей спиной непокоренные твердыни.

    На востоке, юго-востоке и юге оборонительные сооружения могли быть не столь солидными — у татар не было пушек, — но зато от них требовалась непрерывность на сотни, а позднее и на тысячи верст. Легкая степная конница обтекала со всех сторон и давила подобно воде на русскую «плотину», отыскивая слабые места, «размывая» их и устремляясь затем в срединные области Московии. Ответом на этот вызов было создание «засечных черт» — сложной системы, сочетавшей в себе естественные препятствия на пути движения конницы (обрывистые берега рек, болота, глубокие овраги и т. д.) с искусственными преградами. На основании «отписок украинных» воевод, описаний местности и ее чертежей в Москве составлялся общий план укрепления опасных рубежей, выделялись людские силы и материальные средства к его реализации и устанавливался строгий контроль за сроками его выполнения. Ежегодно десятки, если не сотни тысяч крестьян и посадских людей отрывались от производительного труда и должны были отбывать государевы повинности. В прирубежных лесах делались засеки согласно четким правительственным предписаниям.

    Создание оборонительного пояса на юге страны и на ее востоке, и на западе, и на северо-западе, и даже на севере (чем же первоначально были знаменитые Соловки, как не прикрытием от вероятной агрессии со стороны «Студеного моря»), сооружение всего грандиозного оборонительного комплекса Московии требовало и мобилизации народного труда в грандиозных масштабах, а последнее предполагало, в свою очередь, наличие и бесперебойное действие соответствующего политического механизма. Таким механизмом и служил московский государственный строй с его свойствами и особенностями.

    Только такому государственному устройству было по плечу создание вооруженных сил, способных в течение нескольких столетий вести боевые действия одновременно на два-три фронта. И это в стране, уступавшей по крайней мере своему главному противнику по уровню социально-экономического развития и по численности населения.

    С точки зрения военного потенциала капитальное значение имеет тот факт, что Россия даже после избавления от золотоордынского ига на протяжении длительного исторического периода, с конца XV по середину XVIII века, оставалась, по европейским критериям, малонаселенной страной. Если к 1500 году в Италии и Германии жило по 11 миллионов человек, а население Франции превышало 15 миллионов, то в России в 1678 году, по последним исследованиям Я. В. Водарского, имелось всего лишь 5,6 миллиона жителей, из которых 0,8 миллиона составляло население недавно воссоединенной Левобережной Украины [18].

    Население Речи Посполитой, по данным на 1700 год, то есть после потери ею Украины, равнялось примерно 11,5 миллиона человек [19]. Однако не Польша, а Россия добивалась постоянно численного превосходства на полях сражений. Численность русской армии во второй половине XVII века определяется современными историографами примерно в 160 тысяч воинов [20] — это в несколько раз больше того, что собирала когда-либо Речь Посполитая под своими знаменами.

    Несмотря на свое относительное малолюдство, Русское государство и ранее выставляло в поле поистине огромные армии. Если верить летописям, на Куликово поле вышла русская рать в 150 тысяч воинов, а веком позже войско Ивана III, противостоявшее татарам вдоль реки Угры, насчитывало 200 тысяч. Иван IV, по данным проживавших в Москве иностранцев, пытается противопоставить качественному превосходству наемного войска Стефана Батория подавляющий численный перевес и сосредоточивает на Ливонском направлении 300 тысяч ратников [21].

    Современные историки военного искусства считают данные летописей и оценки иностранными резидентами численности Московского войска сильно преувеличенными. Скорее всего так оно и есть. Однако не вызывает никакого сомнения тот факт, что по степени напряжения своих боевых сил Московия постоянно превышала как своих противников, так и вообще любое другое европейское государство. В качестве сравнения полезно привести здесь характеристику европейских войн в XVI веке, данную английским историком Роузом: «Мы не должны смотреть на войну той эпохи как на нечто подобное тотальной войне современного общества: она была скорее способна поглотить избыток жизненной энергии общества, нежели обескровить его; она в основном занимала только тех, кому нравилось ею заниматься. И она не была продолжительной: она то вспыхивала, то угасала, особенно на море, где были длительные интервалы, когда ничего не происходило» [22]. Контраст в этом смысле между Западом и Востоком одного континента прямо-таки бьет в глаза.

    И еще одно уникальное свойство московского государственного порядка проявляется постоянно в беспрерывной череде войн. Рассмотрение этого свойства мы начнем с высказывания польского историка XIX века М. Бобржинского о войнах между Литовско-Польским государством и Московским в начале XVI века:

    «Перевес в вооружении, в военном искусстве, в таланте такого вождя, как Константин Острожский, был на стороне литвинов и поляков, в дисциплине же (подчеркнуто мной. — Ф. Н.), численности и неутомимой настойчивости — на стороне их противников… После поражения одних отрядов Василия (имеется в виду великий московский князь Василий III. — Ф. Н.), на их место являлись другие, и взятого ими в 1513 году Смоленска не удалось уже отнять» [23].

    Бобржинский не ошибался, усматривая перевес русского войска в дисциплине.

    Именно дисциплина, военная и политическая, и явилась тем «тайным оружием», которое Москва бросила на чашу весов истории и которое склонило эту чашу в пользу России.

    В эпоху средневековых государств «король, — по замечанию Ф. Энгельса, — представлял собой вершину всей феодальной иерархии, верховного главу, без которого вассалы не могли обойтись и по отношению к которому они одновременно находились в состоянии непрерывного мятежа…» [24].

    Московское государство, конечно, не составляло исключения из общего правила. Вспомним смуту XV века, поднятую галицкими князьями против Василия Темного, столкновение Ивана III с его братьями, удельными князьями, в момент приближения Большой Орды, своевольство бояр-княжат в малолетство Ивана Грозного, их оппозицию, вызвавшую опричнину. Имелось, однако, и серьезное отличие в этом отношении России от ее непосредственных противников и вообще от других европейских стран: зависимость русской феодальной знати от власти великого московского князя и царя была несравненно сильнее, а амплитуда ее центробежных колебаний неизмеримо короче, чем где бы то ни было. Общую причину такого исторического своеобразия, как здесь уже неоднократно подчеркивалось, угадать нетрудно. Высший интерес обороны государства от внешних врагов заставлял русское феодальное общество соблюдать лояльность по отношению к царю.

    В том-то все и дело… В 1571 году крымский хан Девлет-Гирей, возглавив войско в 120 тысяч сабель, обманывает бдительность русских сторожевых полков, прорывает оборону на Оке и, широко раскинув крылья своей конницы, проходит огнем и мечом срединные области Московского царства. Сама Москва была сожжена, бежать из нее было некуда — в поле татары, так что погибло, по утверждению иностранцев, 600 тысяч. Цифра эта, несомненно, в несколько раз завышена, но, во всяком случае, живых осталось гораздо меньше, чем мертвых. Не хватало рук на то, чтобы рыть братские могилы, и потому стали спускать трупы по течению Москвы-реки. Но и реке эта работа оказалась не по силам: в некоторых местах образовались заторы, и их приходилось растаскивать баграми [25]. В следующем, 1572 году Девлет-Гирей со всей ордой повторил нападение, но русские на этот раз были готовы к встрече татар. Во главе объединенных земских и опричных полков был поставлен воеводой князь Михайло Воротынский, известный своим умом, опытом и личной храбростью командир. Еще недавно он был в опале, тюрьме и ссылке, потерял братьев на плахе и сам стоял на ступенях, ведущих к ней. Возвращенный в столицу и обласканный царской милостью воевода оправдал высокое доверие: он завлек крымско-турецкую армию в ловушку (неудача его плана, несомненно, навлекла бы на него обвинение в измене и стоила бы ему головы) и разгромил ее полностью при Молодях на реке Лопасне в 45 верстах от Москвы. Москвичи еще долго после этого истребляли остатки крымского войска, мелкие татарские отряды, блуждавшие среди лесных засек. Пленных на этот раз не брали [26].

    Подобной школы политической лояльности класс феодалов ни в одной из стран Западной Европы не проходил. И какая разница в поведении! Во Франции Людовик XI (1461–1483) одновременно с русским Иваном III завершает территориальное и политическое объединение страны. Это не препятствует коннетаблю Бурбону открыто поднять оружие против Франциска I в начале XVI века, гугенотской аристократии — против Карла IX и Генриха III в середине того же столетия, католическому дворянству — против Генриха III и Генриха IV во второй половине XVI века, объединенной гугенотской и католической знати против Людовика XIII в начале XVII века (1610–1620), местным феодалам и принцам крови — против того же государя в 30-е и начале 40-х годов, принцам королевского дома — против Людовика XIV во время «новой Фронды» (1650–1653). История Англии на каждой своей странице дает по нескольку примеров такого же рода выступлений. О Германии, так и оставшейся децентрализованной страной до XIX века, вообще говорить не приходится.

    В России же после ликвидации удельной раздробленности при Иване III бояре-княжата, несмотря на все свои претензии быть «государями земли Русской», редко осмеливались так вот открыто и дерзко бросить вооруженный вызов царской власти, как это постоянно делали по отношению к власти королевской их собратья по классу на Западе. И причина здесь не в различии национальных темпераментов и не в недостатке личной храбрости. Чего-чего другого, а мужества русским боярам было не занимать; его хватало и на поле боя, и под топором палача.

    Причина совсем иная. Если на Западе бургиньоны и арманьяки, приверженцы Колиньи и сторонники Гизов, поборники Алой розы и Белой розы, гвельфы и гибеллины и т. д. и т. п. могли самозабвенно, в полное свое удовольствие резать друг друга и мериться силами с короной, не ставя при этом под вопрос существование общества в целом, то Россия, эта огромная осажденная крепость, таких вольностей своему господствующему классу предоставить не могла, если только хотела жить. Здесь бунт могущественных вассалов против своего сюзерена не выходит за пределы боярского заговора, дворцовой интриги, тайной крамолы, выражающейся в замыслах бежать подобру-поздорову в Литву, а чаще всего принимает форму бунта на коленях, то есть высказывания своих оппозиционных настроений в челобитных царю. Шуйские и Вельские могли еще сводить между собой счеты, пользуясь малолетством Ивана IV, но открытый мятеж той или иной феодальной клики против царя, командующего гарнизоном и коменданта крепости одновременно, когда противник у ворот и приставляет к стенам штурмовые лестницы, должен был вызвать решительный отпор всех и в первую очередь всех прочих фракций того же феодального класса.

    Опричнина гипнотически притягивает к себе взоры исследователей своим безысходным трагизмом. Современные западные историографы стремятся даже представить опричные погромы Грозного как наиболее характерные для русского самодержавия методы управления. Это, разумеется, столь же честно и умно, как усматривать в злодействах Ричарда III характерную черту английской монархии или изображать всех французских королей в образе Карла IX, стоящего в Варфоломеевскую ночь у окна Лувра с аркебузой в руке и выбирающего, кого бы подстрелить из пробегающих мимо парижан. Опричнина была, конечно, исключением, частным, хотя и наиболее ярким проявлением «кризиса верхов», производного от того общего глубокого кризиса, в полосу которого вошла Россия, надорвавшись на решении непосильной ей задачи в Ливонскую войну. Поинтересуемся же теперь, как регулировались в обычные, некризисные времена отношения между царем и верхушкой феодального класса, представленного в боярской думе.

    Потомки удельных князей, родовитые Рюриковичи и Гедиминовичи, отодвинувшие на второе место от трона старое нетитулованное московское боярство, служили первое время великому московскому князю по договору как «вольные слуги». Законность их прав не отрицалась и самим государем до тех пор, пока эти устаревшие права не пришли в противоречие с нуждами обороны. Так, сам Грозный называл себя «государем над государями земли Русской», и в этом смысле гораздо больше походил на французского короля во главе своих герцогов и графов, чем на «восточного владыку», каким его привыкли в последнее время изображать на Западе. Когда же противоречие по вопросу о Ливонской войне обострилось до предела, тогда тот же Грозный, опираясь на поместное дворянство и на старомосковские, боярские роды, заявил этим «государям земли Русской», что они такие же «холопи государевы», невольные слуги, как и другие слои феодального класса. Старомосковская политическая традиция, таким образом, победила, распространившись и на знатных пришельцев. В целом страшное и постоянное давление извне, осадное положение, превратившееся в обыденный образ жизни, общественные порядки, по необходимости воспроизводящие порядок полка, занявшего круговую оборону, сплотили класс русских феодалов вокруг царской власти с силой, неизвестной в других, менее злосчастных краях Европейского континента.

    Верность вассала сеньору в Западной Европе и верность вольного слуги своему князю в домосковской Руси определялись условиями договора, заключенного между обеими сторонами (безразлично, письменного, устного или даже только подразумеваемого общим обычаем). Эта верность не безгранична, все обязанности точно установлены, и сеньор не вправе требовать службы за пределами предусмотренного в соглашении. Феодальный барон на Западе получал от сюзерена и земельное держание за то, что служил; московскому дворянину поместье с землею, угодьями и крестьянами давалось для того, чтобы он нес исправную службу. С точки зрения экономики и в отношении феодальной эксплуатации крестьянства разницы здесь нет ровно никакой, но в юридическом и морально-политическом смысле она огромна. Западноевропейский феодал или старорусский боярин мог отъехать от своего сеньора, вернув ему его собственность, и превратиться в странствующего рыцаря, предлагающего свое копье и меч любому государю в обмен на соответствующий земельный надел. (Так, польские рыцари оседают на землях Тевтонского ордена, оказываются в рядах испанцев, воюющих против мавров, нанимаются на службу к итальянским владетельным князьям и т. д.) Наконец, в случае нарушения самим сеньором одного из условий договора обиженный вассал мог, не нарушая долга чести, отказать ему в службе, удерживая в то же самое время силой оружия полученный от него надел. Ничего этого в Московской Руси не было, так как место договора в ней заняла разверстка односторонних обязанностей военного сословия по отношению к царской власти. И из этого принципиального различия вытекают очень важные практические следствия.

    На Западе продолжительность военной службы вассала точно определена. Так, в Англии XIII века ее срок колебался от 21 до 40 дней в году [27], причем в некоторых районах страны существовал обычай, по которому рыцарь брал с собой в поход свиной окорок, и с последним его куском истекал и срок службы. Средневековая история заполнена примерами того, как рыцарские ополчения расходились по домам во время осады, после битвы, еще до того, как кончался срок вассальной службы.

    Феодальное ополчение Московской Руси служило бессрочно. Разумеется, и оно находилось в зависимости от взятого провианта, и царские воеводы неоднократно обращались в кремлевскую ставку с челобитьем о необходимости распустить по поместьям отощавшее от голода войско, но вопрос о том, когда садиться на коня, когда с него слезать и сколько недель или месяцев сидеть в седле, решался только в Кремле. Ополчение как созывалось, так и распускалось по царскому указу. Иван III, когда ему было доложено о том, что несколько детей боярских самовольно на несколько дней покинули ряды войска, велит виновных бить кнутом на рыночной площади [28].

    О том, какой боевой дух царил в московском войске, можно судить по свидетельствам иностранцев. Английский путешественник Ченслор пишет: «Русские не могут сказать, как говорят ленивцы в Англии: я найду королеве человека служить вместо себя или проживать с друзьями в доме, если есть достаточно денег. Нет, это невозможно в этой стране; русские должны подавать низкие челобитные о принятии их на службу, и чем чаще кто посылается в войны, тем в большей милости у государя он себя считает» [29]. А вот известия из вражеского источника. Польский шляхтич немецкого происхождения Рейнхольд Гейденштейн, проделавший вместе со Стефаном Баторием все его войны, описывает русских: «…Считая верность к государю в такой же степени обязательной, как и верность к Богу, они превозносят похвалами твердость тех, которые до последнего вздоха сохранили присягу своему князю». Переходя к характеристике Ивана Грозного, он замечает: «Тому, кто занимается историей его царствования, тем более должно казаться удивительным, что при такой жестокости могла существовать такая сильная к нему любовь народа, любовь, с трудом приобретаемая прочими государями только посредством снисходительности и ласки… Причем должно заметить, что народ не только не возбуждал против него никаких возмущений, но даже высказывал во время войны невероятную твердость при защите и охранении крепостей, а перебежчиков вообще очень мало. Много, напротив, нашлось и во время этой самой войны (Ливонской. — Ф. Н.), таких, которые предпочли верность к князю, даже с опасностью для себя, величайшим наградам» [30].

    Подведем же некоторые итоги. Русь (Россия) и страны Западной Европы прошли через одни и те же этапы развития своей государственности. Империи Карла Великого соответствовала, по выражению К. Маркса, «империя Рюриковичей», то есть Киевская Русь. Феодальной раздробленности там — удельная система здесь. Домену первых Капетингов — вотчинная монархия Ивана Калиты и вообще первых московских князей. И там и здесь патриархально-вотчинная монархия развертывается в сословно-представительную с ее генеральными штатами, парламентами, кортесами, сеймами, земскими соборами, а последняя, в свою очередь, перерастает в абсолютную, опирающуюся на постоянное войско и бюрократический аппарат.

    Однако в рамках одной и той же общественно-экономической формации, в русле единого исторического процесса Московская Русь выделяется все же явным своеобразием своего государственного устройства. «Это устройство, — отмечает В. О. Ключевский, — целая политическая система, которой нельзя отказать ни в стройности и последовательности, ни в практической пригодности. Пригодность системы доказали ее результаты: она помогла государству в продолжение двух веков с лишком, с половины XV и до второй четверти XVIII века, выдержать трехстороннюю борьбу на западе, юге и юго-востоке, с которой по тяжести ни в какое сравнение не могут идти внешние затруднения, испытанные в те века государствами Западной Европы» [31].

    Основные черты своеобразия этого устройства, на наш взгляд, сводятся к следующему. На каждой ступени экономического развития русских земель (и России в целом, начиная с середины XVII века) Москва всякий раз достигает максимума в сосредоточении государственной власти над страной, максимума возможной политической централизации в данных экономических условиях, что обеспечивает ей способность мобилизовать в случае военной необходимости гораздо больше боевых сил и материальных средств, чем это могли себе позволить враждебные ей державы, несмотря на все их многолюдство и богатство. Вот это гораздо более полное использование Русским государством своего довольно-таки скудного военно-экономического потенциала и давало ему возможность в конце концов всякий раз выходить победителем из тех долгих исторических споров, которые оно вело с Золотой Ордой и ее наследниками, татарскими ханствами, с Великим княжеством Литовским и Речью Посполитою, с крестоносным Орденом, с Швецией и Турцией.

    Другой стороной этой централизации, этого беспримерного для всей остальной Европы напряжения военных и хозяйственных сил русского общества был беспримерно же высокий уровень политической дисциплины всех составлявших это общество классов и сословий. Сословия отличались одно от другого здесь не правами по отношению к государственной власти, а всего лишь обязанностями, которые государство разверстывало между ними и которые при надобности верховная власть могла увеличивать по своему произволу.

    Итак, централизация и дисциплина — вот ответ Москвы на исторический вызов, брошенный русскому народу. Ответ суровый, но единственно правильный в той неравной борьбе, что вел этот народ за существование, за национальную независимость, за удовлетворение насущнейших потребностей своего экономического развития.

    «Необходимость централизации, — писал А. И. Герцен, — была очевидна, без нее не удалось бы ни свергнуть монгольское иго, ни спасти единство государства… События сложились в пользу самодержавия, Россия была спасена; она стала сильной, великой — но какой ценою?…Москва спасла Россию, задушив все, что было свободного в русской жизни» [32].

    Историческая цена, заплаченная русским народом за могущество и величие своей родины, была и в самом деле поистине огромной. Помимо рек крови, пролитых на полях сражений, он вынужден был отдать Москве и еще кое-что чрезвычайно важное: свои вольности, свое вечевое устройство, свои возможности политического развития по пути городов-республик. Новгород Великий и Псков лишь дальше других продвинулись по этому пути, а шли по нему и все прочие русские земли; ко времени основания Москвы авторитет князя и политический вес его дружины почти повсеместно падают перед возросшим значением веча. Но начинается взлет Москвы — и вечевые колокола замолкают один за другим: вместо граждан ей, по уже приведенному выражению Ключевского, нужны лишь «работники» и «солдаты». Это трагическое превращение и совершается.

    При перерастании сословно-представительной монархии в абсолютизм в середине XVII века чиновничье управление в России, как и повсеместно в Европе, постепенно вытесняет общинное, однако здесь этот процесс затягивается до XX века. Только столыпинская реформа разрушила крестьянские общины, объединявшие в себе уже в XIX веке до 80 процентов всего русского населения.

    А разве можно из истории России вычеркнуть славную казацкую вольницу? Или широкий разлив мирной крестьянской колонизации на просторах европейского русского Севера, Поволжья, Сибири? Или движение раскола? Или народный подъем 1612 года?

    Все это, конечно, никак не укладывается в рамки истории государства Российского, ибо имело источником не государственную инициативу, а историческое творчество народных масс. Да ведь и история русского народа гораздо шире и глубже, чем история созданной его потом и кровью державы. Вот почему главу «Ответ Москвы» было бы логично завершить вопросом: а был ли ответ этот достаточным условием побед России над сильнейшими противниками? Централизация и дисциплина, наложенные Москвой на русский народ, — это в самом деле необходимые и важнейшие предпосылки торжества России. Но только ли благодаря им, благодаря государственной централизации и политической дисциплине, были одержаны ее решающие победы? На наш взгляд, было бы и фактически неверно, да и весьма несправедливо по отношению к этому героическому народу ограничиться рассмотрением только этих двух факторов. На протяжении всей нашей многовековой истории действовал также третий могущественный фактор величия России — сила народного патриотизма.

    СИЛА ПАТРИОТИЗМА

    В. О. Ключевский писал: «Московское государство… родилось на Куликовом поле, а не в скопидомном сундуке Ивана Калиты». Принять его мы можем лишь с оговоркой: ближайший ученик Ключевского, А. Е. Пресняков, показал ошибочность бытовавшего ранее среди историков мнения о том, что Калита подобно рачительному хозяину-кулаку собирал земли вокруг Москвы, и доказал, что он открыл длительный период собирания не земель, но власти в руках московских князей [1]. Сосредоточение же в Кремле власти над служилыми князьями послужило предпосылкой того, что объединенная русская рать на Куликовом поле повела себя совсем не так, как, скажем, при первом столкновении с монголами на реке Калке в 1223 году, когда русские князья были равны между собой и связаны лишь узами «братской любви». Сняв же категоричность в отрицании роли «скопидомного сундука» Калиты, современный историограф должен все же признать исключительную важность Куликовской битвы как для создания Московского государства, так и для формирования национального характера Великороссии и России. В 1380 году между Доном и Непрядвой произошел скачкообразный переход копившихся со времен Ивана Калиты постепенных изменений в новое качество. Приглядимся же внимательнее к тому, что на том поле произошло.

    Дмитрий Иванович, конечно, хорошо понимал слабость своего огромного, но малоподвижного, плохо вооруженного и неискусного в бою народного ополчения. Вместе с тем он не мог позволить ему использовать выгоды обороняющейся стороны, закрепиться вдоль берегов и препятствовать форсированию рек татарами. Со дня на день ожидалось прибытие литовского войска Ягайло, спешившего на соединение с Мамаем, и битву нужно было дать немедленно, пока не свершилось непоправимое. Однако и наступать пешей ратью на конное войско не было никакой возможности. Не знавшее строевой выучки народное ополчение представляло собой некоторую силу лишь постольку, поскольку составляло плотную массу; плотную же массу оно составляло, лишь оставаясь на месте. При Гастингсе Вильгельм Завоеватель разгромил англосаксов, выманив их из укрепленного лагеря, спровоцировав их на наступление. Рассыпавшаяся по полю англосаксонская пехота сразу же превратилась в беззащитную жертву, норманнских рыцарей. Дмитрий Донской делает все, чтобы вынудить татар ударить на неподвижное народное ополчение, составляющее вместе с усиливающими его феодальными дружинами и «двором» самого великого князя Большой полк. Он ночью переводит русскую рать через Непрядву, ставит ее в открытое поле, не возводя при этом никаких оборонительных сооружений. Тем самым он предлагает Мамаю битву на наивыгоднейших условиях для татар, имевших огромный перевес в коннице. Свою отборную феодальную кавалерию Дмитрий отводит в засаду (при прямом столкновении она неизбежно была бы раздавлена превосходящей массой татар), действиями своего авангарда (сравнительно небольших конных сторожевых полков) завлекает противника к Большому полку и вынуждает Мамая бросить против него все резервы.

    «Вообще же функции сплоченной массы пехоты как в стрелковом и смешанном бою, так и в пассивной обороне ограничиваются рамками вспомогательного рода войск» [2], — делает вывод Г. Дельбрюк на основании изучения всех сколь-либо значительных сражений западноевропейского средневековья. Большому полку на Куликовом поле с самого начала отводилась главная роль. На Западе пешая рать неоднократно бросалась врассыпную, едва завидев скачущих всадников, и давала себя перерезать «подобно бессмысленному скоту». Устав ордена Тамплиеров, известный своей строгостью, прямо признает, что пешим кнехтам не по силам противостоять конному противнику, и не возбраняет им спасаться в таком случае бегством [3]. Статуты Тевтонского ордена вообще исключают использование пеших против кавалерии [4].

    Но то, что для Европы было невозможным, для Руси стало необходимостью. Летописи сообщат потом, что лишь один из десяти русских воинов, перешедших через Непрядву, вернулся домой. В этом известии, как и в подобных ему рассказах средневековых хроникеров, содержится, вероятно, изрядная доля преувеличения, но нет никакого сомнения в тем, что Дмитрий Иванович, поставив свой, пеший в основном, Большой полк под главный удар татарской конницы, хладнокровно и обдуманно обрек его на почти полное истребление. Только если народная рать выстоит под кривыми саблями до смертного конца, если она своим упорным сопротивлением истощит силу натиска конной массы, притомит степных лошадей, притупит клинки всадников, только в этом случае оставалась одна-единственная возможность победы, и только тогда ужасная жертва приобретала высокий смысл.

    Под черным великокняжеским знаменем колыхалось людское море. Вся Московская Русь была представлена здесь — от стольного града во главе с великокняжеским двором до последней глухой деревушки, до далеких лесных заимок, куда крестьянские «топор и соха ходили» и куда добрался вестоноша с призывом браться за оружие.

    После короткого жестокого боя татары сбили, смяли и отбросили в сторону передовой и сторожевой полк. Русские всадники, как и было условлено, привели погоню к своим главным силам, к Большому полку. И тогда Мамай (как на это и надеялся московский князь), окрыленный достигнутым успехом, бросил все свои силы на пешую русскую рать в полной уверенности, что сломит ее одним мощным ударом.

    …Уже земля стонала от топота десятков тысяч татарских лошадей. Небосклон наполовину закрылся плотной завесой пыли — казалось, сама смерть распростерла свои черные крылья, охватывая ими Большой полк. Но не к ней, не к плотной массе приближающейся конницы, были прикованы взоры всех. Глаза русских ратников следили за двумя хорошо знакомыми фигурами всадников, выехавшими перед полком. Великий князь Дмитрий Иванович спешился, положил на землю щит, отстегнул меч, сбросил плащ, снял позолоченный шлем и прочие доспехи. Его спутник — это был соратник князя с юных лет боярин Михаил Андреевич Бренок — облачился в великокняжескую одежду, взял оружие князя и встал на его место под знамя Москвы. Князь же, надев доспехи простого воина и пересев на другого коня, въехал в пеший строй, и войско сразу же потеряло его из виду.

    До каждого сердца дошел смысл увиденного. Дмитрий не скрывался в Зеленую дубраву вместе с Засадным полком, не возглавил свою конную дружину, не окружил себя стальным кольцом старых «верных приятелей», искусных в боевом деле бояр, но пожелал в этот торжественный и, быть может, последний час стоять плечом к плечу со своими черными людьми, потому что от них, смердов, сермяжных мужиков, зависела судьба Руси.

    Так пусть вся дружина ляжет костьми, пусть исчезнет в круговороте схватки человек в знакомых всем великокняжеских доспехах, пусть великокняжеское знамя, осеняющее их сейчас своим траурным полотнищем, склонится до земли и пропитается их кровью — это еще не поражение. Нельзя признать себя побежденными, пока где-то рядом в общей свалке, неотличимый от других, бьется их князь. Он навсегда останется с ними, живой или мертвый…

    От удара конной массы в человеческую стену многие в рядах сразу были раздавлены, многие в тесноте задохнулись, но стена, подавшись немного назад, все же выстояла. Не произошло того, в чем был уверен Мамай, чего боялся Дмитрий: никто не побежал, никто не бросил оружия. Татары могли бы, не идя врукопашную, издали стрелами засыпать беззащитную русскую рать, но хан хотел быстрой победы и предпочел прямой удар. За его высокомерие ордынцы платили теперь большой кровью, вырубая ряд за рядом упорно сопротивляющихся русских и сами теряя множество убитыми. Так, продолжалось более трех часов

    Глава Засадного полка князь Владимир Андреевич Серпуховской, глядя из укрытия на побоище, говорил воеводе Боброку Волынскому: «Долго ли нам здесь стоять, какая от нас польза? Смотри, уже все христианские полки лежат мертвы!» В самом деле, Большой полк сильно поредел; ряды пешей рати легли, где стояли, как скошенная трава. Однако нависшая было угроза прорыва в середине была отражена свежими пешими полками суздальцев и владимирцев. По словам летописца, наибольшие потери понесла «пешая русская великая рать», однако сломить ее не удалось. Татары изменили направление атаки, сосредоточив остаток своих сил против конного полка Левой руки. Его ордынцы потеснили… и повернулись спиной к Зеленой дубраве.

    Тогда Боброк сказал Владимиру Андреевичу: «Ветер переменился и дует полку в спину», — и князь Серпуховской дал долгожданный знак к выступлению. Молчаливая ярость, разрывавшая грудь дружинников, нашла наконец выход: Засадный полк ударил с холма с такой неистовой стремительностью и силой, что татары сразу же забыли, зачем у них в руках оружие, и доверили спасение жизней измученным лошадям. Далеко уйти они не могли, мстители избивали охваченных непреодолимым ужасом беглецов по всей округе. Битва завершилась, как и началась, великим побоищем [5].

    Представив себе ход событий, нетрудно уже раскрыть смысл образного выражения о рождении Московского государства на Куликовом поле. Победа на нем была итогом общенародного напряжения сил. Эта победа, одержанная под руководством Москвы, и легла краеугольным камнем в самое основание Московского государства. На Куликово поле собрались феодальные дружины и народные полки из разных русских земель, признавших верховенство московского князя, но обратно возвращалось в ореоле грозной славы войско единой Руси. Каждый город, село, деревня, откликнувшиеся на призыв великого князя, гордились своим участием в общерусском деле, своей сопричастностью к победе над Мамаем, и эта великая гордость враз отодвинула в сторону старый областной патриотизм, характерный для эпохи феодальной раздробленности. На его место встало чувство беспредельной любви к Отечеству и преданности великому князю всея Руси как живому олицетворению общерусского единства. Новорожденная Великороссия вышла из кровавой купели Мамаева побоища закаленной с головы до ног и готовой к любым тяжким испытаниям.

    И именно на Куликовом поле впервые проявились те черты, что выделят впоследствии Россию из Европы и придадут ей неповторимый национальный облик.

    В домосковской Руси княжие «мужи» и «отроки» очень походят на западное рыцарство, а удельные князья — на герцогов, графов и маркизов. Русские дружинники в «Слове о полку Игореве» «рыщут по полю как серые волки, ища себе чести, а своему князю — славы» [6]. Именно личная воинская слава является высшим стимулом к действию как древнерусских, так и западноевропейских феодалов. Сами княжеские имена — все эти Ярославы, Святославы, Мстиславы, Вячеславы, очень близки к польским Болеславам, Владиславам, Мечиславам, — вместе с прозвищами вроде Удалого, Смелого или Храброго достаточно ясно говорили о самом дорогом для их владельцев помысле. Подобно западному знатному барону, возглавляющему своих вассалов и озабоченному тем, как бы кто иной не опередил его в атаке на противника, русский князь всегда впереди своей дружины под знаменем, в ярком плаще, позолоченном шеломе, блестящих латах. Он, подавая пример личной храбрости, первым бросается в схватку, отыскивая среди врагов равного себе по положению и по удали. У древнерусских князей меч сам выскакивает из ножен, они крайне щепетильны в вопросах чести, обидчивы, самолюбивы, но после хорошей драки легко мирятся, проявляют великодушие к побежденному и нередко вместе с ним тут же, на поле боя, справляют тризну по убитым. Венгерский полководец XIII века говорит, что они «охочи к бою, стремительны на первый удар, но долго не выдерживают» [7].

    Москва выработала в русском народе боевую доблесть совсем иного рода. Он не хватается за меч при первом порыве, но зато и не вкладывает его обратно до тех пор, пока не добьется своего. Слова летописца об одном из первых московских князей, Симеоне Гордом, который «не любил неправды и крамолы и всех виновных сам наказывал, пил мед и пиво, но не напивался допьяна и терпеть не мог пьяных, не любил войны, но войско держал наготове» [8], хорошо подходят и к его преемникам. Характерно то, что русские летописи и повести о Мамаевом побоище подчеркивают «кротость» и «богобоязненность» Дмитрия Ивановича, стремившегося к «мирному докончанию» с Золотой Ордой, то есть, говоря современным языком, к политическому решению спора. Позднее московский книжник XVI века пишет о том, какие многие «обиды» претерпел миролюбивый Иван Васильевич Грозный от ливонских немцев, — это было идеологическим обоснованием Ливонской войны. Для западного хроникера такой прием был бы немыслим: изображение своего государя кротким агнцем, терпеливо сносящим многие обиды, само по себе в глазах общественного мнения было крайне обидным. Но в том-то все и дело, что постоянно воюющая Московия, эта военная держава, по преимуществу, ее люд, — не ищут войны. Им нужно убедиться в том, что действительно не осталось никакой возможности для мирного урегулирования конфликта, чтобы опять взяться за оружие с тяжким вздохом, но со спокойной совестью.

    Отсюда наблюдающееся на протяжении веков глубокое различие между Россией и Западом как в их отношении к вопросам войны и мира, так и в воинском темпераменте.

    …Средневековый рыцарь-поэт Бертран де Борн красиво воспевает весну: «Любо мне теплое весеннее время, когда распускаются листья и цветы, любо мне слушать щебетание птиц и их веселое пение, раздающееся в кустах». Но еще больше трубадуру нравится картина того, как «люди и скот разбегаются перед скачущими воинами». Ни еда, ни питье, ни сон — ничто не манит его так, как вид «мертвецов, в которых торчит пронзившее их оружие». По мнению де Борна, человек только и ценится, что по числу нанесенных и полученных им ударов [9]. Такой взгляд мог возникнуть только там, где ударов не слишком много раздавали и получали, чтобы вести им, не сбиваясь, счет, где война в течение столетий оставалась делом «благородного сословия», забавой храбрых. Война в гомеопатических дозах всегда порождает воинственность, но стоило Европе побольше хлебнуть крови в первую мировую войну, как тут же появилось отравленное ею «потерянное поколение».

    В течение столетий Россия вела борьбу за существование, и борьба эта была общенародным делом. В старой армии был один полк, получивший за победу, одержанную в каком-то особенно упорном рукопашном бою, оригинальные знаки отличия: на сапогах красные отвороты. Зачем же было выделять одну воинскую часть, когда весь народ на протяжении своей истории отбивался, стоя по колено в крови? Россия, открытая на своей плоской равнине вражеским ударам с трех сторон, могла противопоставить им лишь активную оборону, то есть вслед за парированием должна была и сама делать выпад. Так, шаг за шагом продвигалась она во всех направлениях. И ни один из этих шагов не обеспечивал ей безопасных границ, но лишь расширял предполье для будущих сражений. Война оставалась жестокой действительностью, мир — прекрасной мечтой. «Война… самое гадкое дело в жизни», — говорит накануне Бородинского сражения Андрей Болконский [10], и трудно найти русского, который не согласился бы с ним. Русская культура по природе своей враждебна милитаризму: наш лучший баталист в литературе — Л. Н. Толстой, в живописи — В. В. Верещагин.

    Но вернемся к истокам. Объезжая свой Большой полк, Дмитрий Иванович видел перед собой плохо вооруженных и неумело держащих оружие ополченцев. И все же это был не жалкий сброд насильно согнанной на поле боя черни, но «великая русская пешая рать», сама воинствующая Великороссия. Кормильцы земли русской стали и ее защитниками. И вот тогда, перед лицом десятков тысяч обреченных им на смерть людей, великий князь вдруг понял ничтожность стремления к личной славе, побуждавшего прежде всех русских князей и его самого на ратные подвиги. Еще недавно, два года назад, на берегу реки Вожи он с горсткой своих «верных» ворвался в самую середину татарского войска, уверенный в том, что остальные дружинники мечами проложат себе путь к великокняжескому знамени. Но там князь подавал пример отваги людям, рожденным, как и он сам, для войны, посаженным, как и он, на боевого коня еще в отроческие годы (впервые, кстати сказать, Дмитрий принял участие в битве, когда ему было одиннадцать лет), по своему вооружению и умению владеть оружием мало чем ему уступавшим. Но какой пример он может показать теперь тому сутулому от работы за сохой смерду или этому скорей всего кузнецу с палицей в руках? Только пример стойкости, которая останется никем не замеченной во всеобщей схватке, только пример безвестной гибели, в которой он, быть может, разделит участь этих десятков тысяч. Вот почему нужно проститься с верным конем, сбросить великокняжеские регалии, уйти из-под великокняжеского знамени и встать простым воином в строй.

    Отныне и впредь Россия будет требовать от своих сынов не личного бесстрашия (оно разумеется само собой и в доказательствах не нуждается), но беспрекословного выполнения воинского долга, умения побеждать и умирать в строю. Эти традиции в корне отличны от рыцарского духа, проникшего впоследствии и в регулярные армии Запада, но родственны чувству, некогда вдохновлявшему римские легионы. Если западноевропейским рыцарям, по замечанию Дельбрюка, важна не столько общая победа, сколько победные лавры, сорванные лично для себя, то характерной чертой русского воинского духа становится вслед за Дмитрием Донским скромное мужество: русским ратным людям довольно и победы общей, одной на всех. Не энтузиазм, быстро вспыхивающий и легко угасающий, но спокойная готовность к выполнению воинского долга составляет основу этого вида мужества. Л. Н. Толстой, хорошо знавший русского солдата по Севастополю, отмечает: «Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера» [11].

    И еще одна важная линия преемственности берет свое начало в 1380 году. На Западе сигналом к началу боя был подъем знамени, а к окончанию — его свертывание или опускание. Устав ордена Тамплиеров требует от рыцаря не покидать поля боя даже в случае поражения, пока над ним развевается знамя Ордена. И лишь после того, как оно упало, «рыцарю можно искать спасения там, где бог поможет» [12]. Это правило действовало не только в военно-монашеских орденах, но и в мирском рыцарском войске. Оно-то и объясняет, почему самый ожесточенный бой кипел именно вокруг знамени: каждая сторона стремилась во что бы то ни стало захватить или сбить знамя противника и удержать свое поднятым. Сходный обычай имел место и на Руси.

    Дмитрий Донской сломал этот обычай. То есть великокняжеское знамя остается и для него святыней: до начала битвы он бросается на землю перед знаменем, целует его край, молится о даровании русской рати победы. Но непосредственно перед главной атакой татар на Большой полк великий князь демонстративно ушел из-под него, потребовав тем самым от русских воинов, чтобы они стояли до конца и продолжали борьбу, даже если знамя будет потеряно. Столь жесткое требование на Западе никогда не предъявлялось не только к народному ополчению (о нем там вообще речь не могла идти сколь-либо серьезно), но даже к отборному рыцарскому войску.

    Еще об одном отличии. На Западе отношения между сеньором и вассалом, между государем и сословиями, между королем и его наемным войском и т. д. строились на правовой основе. Обязанности уравновешивались правами и, можно даже сказать, измерялись ими. Существовала, следовательно, социальная определенная мера долга как гражданского, так и воинского. В Московии такой меры не было и быть не могло. Здесь долг перед государством беспределен в принципе, а практически определялся нуждами обороны: пусть государь возьмет столько имущества, труда и крови, сколько потребуется для Отечества. Вот почему, произнося одни и те же слова, западноевропейцы и русские понимали их различно и в сходных ситуациях действовали подчас прямо противоположным образом.

    В 1576 году шеститысячный русский отряд вторгается в Ливонию. Крепости Леаль, Лоде, Фикель, Габсаль сдаются ему без выстрела. Жители Габсаля, хорошо знакомые с нравами немецких ландскнехтов, с удивлением обнаруживают, что русские, вступив в город, не грабят и не насилуют. На радостях отцы города вечером после капитуляции устраивают пир с танцами, желая блеснуть перед «варварами» пышностью одежд а изяществом манер местных патрициев. «Варвары» были в самом деле поражены и переговаривались между собою: «Что за странный народ эти немцы! Если бы мы. сдали без нужды такой город, то не смели бы поднять, глаз на честного человека, а царь наш не знал бы, какой казнию нас казнить». С одних и тех же крепостных стен для немецких бюргеров и русских ратных людей открывались совершенно разные виды: первые различали главным образом, как легко неприятелю взять Габсаль в кольцо блокады, а вторые прикидывали, сколько бы они положили в крепостной ров вражеских солдат доведись им сесть в осаду [13].

    Ливонский хронист Рюссов, ярый ненавистник московитов, тем не менее отдает им должное за стойкость, с которой они выдерживали осады: «Русские в крепостях являются сильными боевыми людьми. Происходит это, от следующих причин. Во-первых, русские — работящий народ: русский в случае надобности неутомим во всякой опасной и тяжелой работе, днем и ночью, и молится Богу о том, чтобы праведно умереть за своего государя. Во-вторых, русский с юности привык поститься и обходиться скудной пищей; если только у него есть вода, мука, соль и водка, то он долго может прожить ими, а немец не может. В-третьих, если русские добровольно сдадут крепость, как бы ничтожна она ни была, то не смеют показаться в своей земле, так как их умерщвляют с позором; в чужих же землях они не могут, да и не хотят оставаться. Поэтому они держатся в крепости до последнего человека, скорее согласятся погибнуть до единого, чем идти под конвоем в чужую» землю. Немцу же решительно все равно, где бы ни жить, была бы только возможность вдоволь наедаться, и напиваться. В-четвертых, у русских считалось не только позором, но и смертным грехом сдать крепость» [14].

    На Западе давно утвердился взгляд, согласно которому оборона крепости имеет смысл и морально оправдана лишь в том случае, если ее защитники имеют шансы выжить. В противоположном случае, то есть если укрепления недостаточно надежны или гарнизон слишком малочислен, или не хватает военного снаряжения либо продуктов питания, или потеряна надежда на деблокирующий удар своей армии, или имеется еще какая-нибудь важная причина для капитуляции, оборона превращается в бессмысленное кровопролитие. Именно так смотрела просвещенная Европа на фанатиков-испанцев, защищавших от наполеоновской армии Сарагосу, именно так смотрит американский журналист Солсбери на фанатиков русских, оборонявших в последнюю войну Ленинград. Напротив, в капитуляции перед превосходящими силами противника не находили и не находят ничего предосудительного.

    Вообще много внимания уделяется внешней стороне подобных актов. Вступление армии Наполеона в Вену в 1805 году, по описанию его участника, французского офицера, выглядело так: «Жители обоих полов теснились в окнах; красивая национальная гвардия, расположенная на площадях в боевом порядке, отдавала нам честь, их знамена склонялись перед нашими орлами, а наши орлы — перед их знаменами. Ни малейший беспорядок не нарушал этого необыкновенного зрелища» [15]. В Пруссии все происходит столь же красиво. Штеттин, первоклассная крепость с многочисленным гарнизоном и сильной артиллерией, капитулирует перед полком французской кавалерии. Под угрозой бомбардировки сдается Магдебург. Его гарнизон после того, как сложил оружие, проходит перед маршалом Неем под мелодичные звуки оркестра. Магистрат Берлина в пышном наряде преподносит Наполеону ключи города на бархатной подушке [16]. Но и Париж в 1814 году не остается в долгу: как только стало известно, что штурма города не будет, а капитуляция подписана, нарядная веселая толпа заполняет бульвары для встречи победителей [17].

    Вот чего русские никогда не могли понять. Не то чтобы они отказывались принимать капитуляции или нарушали их условия, но сами почему-то не хотели взывать к великодушию победителя. Европейцы же, со своей стороны, никак не могли уразуметь, что столь рыцарственные и гуманные обычаи могут быть не поняты или отвергнуты. Отсюда некоторые недоразумения. Так, Наполеон несколько часов ожидает ключей от Москвы на Поклонной горе, видимо, неправильно истолковав этимологию названия местности. До сих пор не вскрыты корни столь странной ошибки. Ни один русский город, лежащий на пути Великой армии, не подносил ей свои ключи. И в прошлом не было ничего похожего на европейские образцы. Неужели пожар Смоленска ничего не возвестил императору французов и ничего не напомнил?

    …С 21 сентября 1609 года по 3 июня 1611 года армия польского короля Сигизмунда осаждала Смоленск. За время осады успело рухнуть Московское государство: в 1610 году Василий Шуйский был свергнут с престола, бояре для защиты Москвы от Лжедмитрия впустили в нее польское войско гетмана Жолкевского и отправили в стан Сигизмунда посольство, чтобы просить у него сына, королевича Владислава, на русский трон. Сигизмунд соглашается, но требует от послов Смоленск. Послы передают его слова смолянам.

    Так, совершенно неожиданно для защитников города им пришлось самим решать, продолжать ли оборону или впустить Владислава с польским войском. Смоляне согласились впустить Владислава как русского царя, но не как польского королевича, сопровождаемого польскими ратными людьми. Но на последнем настаивает Сигизмунд, это его последнее условие.

    Над Смоленском не было уже верховной власти, церковь разрешила всех от клятвы верности низложенному царю, смоляне с крепостных стен видели пленного Шуйского в королевском лагере на пути в Варшаву — некому было «казнить их казнью» за сдачу города. Многие русские города признали Владислава царем, и поляки на этом основании называли жителей Смоленска изменниками. Все знали, что Смоленск — ключ к Москве, но зачем хранить ключ, когда сбит замок? К тому же город в течение года выдержал осаду, горел от раскаленных польских ядер, страдал из-за отсутствия соли и был поражен каким-то поветрием. Превосходство польской армии было очевидным, падение крепости оставалось лишь делом времени, так как неоткуда ждать помощи, а условия сдачи были милостивыми. Не пора ли подумать о жизни женщин и детей, прекратить бессмысленное кровопролитие? Дети боярские, дворяне и стрельцы колебались в ответе, воевода молчал, архиепископ безмолвствовал. Черные люди посадские, ремесленники и купцы настояли на обороне до конца, и Смоленск ответил королю: «Нет!» Перед русским посольством во главе с митрополитом Филаретом смоленские представители, дети боярские и дворяне, разъясняли, что хотя поляки в город и войдут, но важно, чтобы их, смолян, в том вины не было. Поэтому они решили: «Хотя в Смоленске наши матери и жены, и дети погибнут, только бы на том стоять, чтобы польских и литовских людей в Смоленск не пустить».

    Потом был приступ. Поляки, взорвав башню и часть, стены, трижды вламывались в город и трижды откатывались назад. Потом вновь перешли к правильной осаде, днем и ночью засыпали Смоленск ядрами. Потом снова приступали к крепости, снова отступали, снова долбили ее стены и башни из пушек, снова вели подкопы и взрывали укрепления. Так в течение еще одного нескончаемого года. К лету 1611 года число жителей сократилось с 80 до 8 тысяч душ, а оставшиеся в живых дошли до последней степени телесного и душевного изнурения. Когда 3 июня королевская артиллерия, сосредоточив весь свой огонь на свежеотстроенном участке стены, разрушила его полностью и войско Сигизмунда вошло наконец в город через пролом, оно не встретило больше сопротивления: те смоляне, которым невмоготу было видеть над Скавронковской башней польское знамя, заперлись в соборной церкви Богородицы и взорвали под собой пороховые погреба (по примеру сагутинцев, замечает польская хроника); другим уже все было безразлично: безучастно смотрели они на входящих победителей. Сигизмунду передали ответ пленного смоленского воеводы Шеина на вопрос о том, кто советовал ему и помогал так долго держаться: «Никто особенно, никто не хотел сдаваться». Эти слова были правдой. Одного взгляда на лица русских ратных людей было довольно, чтобы понять, что брошенное где попало оружие не служило просьбой о пощаде. На них не было ни страха, ни надежды — ничего, кроме безмерной усталости. Им уже нечего было терять. Никто не упрекнул бы Сигизмунда, если бы он предал пленных мечу: не было капитуляции, не было условий сдачи, никто не просил о милости. Сигизмунд, однако, не захотел омрачать бойней радость победы и разрешил всем, кто не хочет перейти на королевскую службу, оставив оружие, покинуть Смоленск [18].

    Ушли все, кто еще мог идти. Опустив головы, не сказав слова благодарности за дарованные жизни. Пошли на восток от города к городу по истерзанной Смутой земле, тщетно ища приюта, питаясь подаянием Христа ради. Когда добрались до Арзамаса, местные земские власти попытались было испоместить под городом нищенствующих дворян и детей боярских, да арзамасские мужики не захотели превращаться из черных крестьян в крепостных и прогнали новоявленных помещиков дубьем.

    Эти странники с гноящимися под драным рубищем ранами, с беззубыми от цинги ртами еще не знали, что пролитая кровь, смерть товарищей, гибель семей не были бесцельной, бессмысленной жертвой. Они выполнили долг перед государством как смогли, но где оно, их великое государство? Без малого восемьсот верст прошли они, но на своем скорбном пути видели лишь одну и ту же мерзость запустения. Защитникам Смоленска мысли не могло прийти о том, что истинными победителями остались они.

    Однако это было именно так. Польская и литовская шляхта, истомленная долгой осадой, сразу же после взятия города разошлась по домам, несмотря на все уговоры и посулы короля. Сигизмунд с одними наемниками был не в состоянии продвинуться дальше в глубь России и оказать существенную помощь засевшему в Москве польскому войску. Восстановив укрепления и оставив в крепости гарнизон, он был вынужден вернуться в Варшаву. В России между тем начиналось народное движение за освобождение Москвы и восстановление Московского государства. Нужно было время, чтобы оно разрослось и набрало силу. Верный Смоленск и послужил ему, сам того не ведая, надежным щитом.

    История обычно чуждается театральных эффектов. Ее герои, вышедшие на сцену в первом действии драмы, как правило, не доживают до заключительного. Для смолян было сделано исключение. Неисповедимыми путями приходят они в Нижний Новгород как раз тогда, когда Минин бросает свой клич. Смоляне всегда готовы, первыми откликаются они на призыв, образуя ядро собираемого народного ополчения. Потом в его рядах с боями доходят они до столицы, отражают у Новодевичьего монастыря и Крымского моста последний, самый страшный натиск войска гетмана Ходкевича, прорывающегося к осажденному в Кремле и Китай-городе польскому гарнизону, и наконец на Каменном мосту во главе с Пожарским принимают капитуляцию королевских рот, выходящих из Кремля через Боровицкие ворота [19].

    Личная судьба смоленского воеводы Шеина также имеет определенный исторический интерес. Вернувшись из Польши по обмену военнопленными, он вскоре по указу царя Михаила Федоровича возглавил десятитысячную рать, отправленную отвоевывать потерянный Смоленск. Едва русские расположились под городом, отстроили палисад и деревянную крепость, острожек, как на помощь осажденным пришел со всей армией Владислав, теперь уже король Польши. Осаждающие оказались между двух огней и осажденными, в свою очередь. Прорвать внешнее кольцо и дать бой в чистом поле русская рать не могла из-за численного и, главное, качественного превосходства регулярного польского войска; отсиживаться в окружении также не было никакой возможности, поскольку запасы продовольствия быстро подходили к концу. К тому же иностранные наемники, бывшие на этот раз под началом у Шеина, громко требовали сдачи, грозя бунтом и переходом в польский лагерь. Шотландцы принялись сводить старые счеты с англичанами. Те и другие открыто показывали свое пренебрежение к требованиям воинской дисциплины. Полякам, со своей стороны, не было смысла лезть на русские укрепления; дожидаться же того, чтобы упорные московиты перемерли с голоду или пошли на безоговорочную капитуляцию, тоже не хотелось — и так всю зиму пришлось провести в поле без дела. Так или иначе Шеину удалось выговорить условия выхода из окружения.

    Утром 19 февраля русская рать без барабанного боя, со свернутыми знаменами и с затушенными фитилями вышла из своих укреплений и остановилась у подножия холма, где на коне сидел польский король, окруженный сенаторами и рыцарями. Русские знамена были положены у его ног, а знаменосцы отошли на три шага назад. Шеин и другие воеводы, спешившись, низко поклонились Владиславу. Пушки тут же были переданы победителям. Предложено было выйти из рядов тем, кто пожелает перейти на королевскую службу. Иностранцы вышли почти все, из московских людей 8 человек (из них 6 казаков). После этого Владислав в знак приязни к своему знакомцу еще со времен первой осады, воеводе Шеину, дозволил ему взять с собой 12 полковых пушек (последнее условиями капитуляции не предусматривалось). По знаку короля знаменосцы подняли и развернули знамена, стрельцы запалили фитили, раздалась дробь барабанов, и все войско двинулось восвояси по Московской дороге.

    На этот раз все произошло на уровне лучших европейских стандартов: красочная мизансцена, музыкальное сопровождение и даже заключительный милостивый жест короля воспроизводили в деталях представления, которым Запад не раз был зрителем в эпоху Тридцатилетней войны. Опущенной оказалась лишь одна частность. Там побежденные полки в полном составе с охотой переходили под знамена великодушного, а главное, более щедрого победителя (ибо победитель, как правило, получал возможность быть щедрым). Здесь перешла лишь жалкая горстка московитян.

    Причиной столь странного для европейцев явления не могло быть какое-то особое озлобление русских против поляков. Несмотря на то, что борьба России против Литвы и Польши велась более трех столетий, в ней не видно того ожесточения, которое, например, всякий раз прорывалось в более коротких столкновениях русских с Орденом. В разгар Смуты русские города по доброй воле присягали Владиславу, а польско-литовская шляхта не раз выдвигала кандидатуру московского царя на престол Речи Посполитой. Московские щеголи, отправляясь на войну с Польшей, наряжаются в платья, сшитые по варшавской моде, и берут с собой в поход книги, переводы с польского. Вообще говоря, Речь Посполитая не должна была казаться русским ратным людям, стоявшим у подножия холма, совершенно чуждым государством. Она включала в себя русские земли, пользовавшиеся широким самоуправлением. Русские магнаты Острожские, Вишневецкие, Ходкевичи, Чарторыйские, Сапеги и другие вошли в высший слой польской аристократии, оттеснив чисто польских по своему происхождению Пястов. И, напротив, до трети всех боярских и дворянских семей в Московии произошли от выходцев из Польши и Литвы. Иногда граница разрезала одну семью.

    Так, князья Мосальские, служившие и Варшаве и Москве, вполне могли встретиться друг с другом на поле боя. Польский король был одновременно и «князем русским». Почему бы русским дворянам и детям боярским, этим «холопям государевым», составлявшим ядро войска Шеина, не признать Владислава своим князем, не выбрать шляхетскую «злату вольность», не оставить тяжкую и неблагодарную службу царскую ради вольготной и хорошо оплачиваемой королевской, почему бы не распроститься с московским кнутом и батогами? Не последним по силе доводом был еще и голод. Русские ратные люди были голодны. За три месяца сидения в осаде недоедание успело смениться самым настоящим голодом. Многие от слабости едва держались на ногах. И многие были больны: уже давно в костры пошло все, что могло гореть. Последние недели приходилось дневать и ночевать на морозе.

    Польский лагерь совсем рядом, манит дымком, запахом горячей пищи. Москва далеко, на другом конце снежной пустыни. Как еще встретит она свое опозоренное воинство? Больным лишь нечего бояться — для них довольно места по обеим сторонам Смоленской дороги. И все же нельзя выходить из рядов. Нужно стоять, опустив от стыда головы, а потом идти. Жить не необходимо, идти необходимо. Туда, где бьется суровое сердце России.

    Пятая часть вышедшей из-под Смоленска рати погибла в пути. Шеин в докладе, представленном боярской думе, привел точную цифру убыли от болезней: 2004 ратника. Они тоже сказали свое «нет!».

    Кремль не оценил дипломатического искусства своего воеводы. Шеину и его помощнику Измайлову было предъявлено обвинение в государственной измене. Бояре выговорили им: «А когда вы шли сквозь польские полки, то свернутые знамена положили перед королем и кланялись королю в землю, чем сделали большое бесчестие государеву имени…» Выговор завершился приговором… Палач, подойдя к краю помоста, поднял обе головы над толпой, чтобы их хорошо видели все: пусть замолчат те, кто толкует о том, что московскому войску не под силу стоять против литовского короля; пусть Польша полюбуется на плоды своего рыцарского великодушия; пусть ждет новую рать и пусть знает, что, если даже вся Смоленская дорога превратится в сплошное кладбище, Смоленск все же будет русским [20].

    Тот же дух пронизывает указы и распоряжения Петра I. Пытаясь излечить свою армию от шока, полученного под Нарвой, Петр дает следующее указание: «Я приказываю вам (солдатам и казакам, составляющим вторую линию. — Ф. Н.) стрелять во всякого, кто бежать будет, и даже убить меня самого, если я буду столь малодушен, что стану ретироваться от неприятеля» [21]. В составленном царем морском уставе говорится: «Все воинские корабли Российские не должны ни перед кем спускать флаги, вымпелы и марсели, под страхом лишения живота» [22]. Ни один европейский государь не отдавал никогда подобных распоряжений, ни один европейский морской устав не грозит смертной казнью за сдачу потерявшего боеспособность корабля.

    Не только в понимании воинского долга отличалась Россия от Европы. Столь же глубоким было и различие в поведении мирных жителей во время войны. На Западе давным-давно установилось фактически, а затем было закреплено и в правовых нормах деление на «комбаттантов» (воинов) и «нон-комбаттантов» (обывателей). Первые должны по возможности щадить вторых, а вторые беспрекословно выполнять приказания первых, не вмешиваясь в их дела. Война — королевская забава; чернь имеет к ней отношение лишь постольку, поскольку оплачивает ее. Эту истину вбивали в народное сознание веками. Не всегда и не везде, правда, с полным успехом. Гуситские войны в Чехии, Крестьянская война XVI века в Германии, восстание Нидерландов против испанской монархии, народное восстание шведов во главе с Густавом Вазой против датского господства — эти и некоторые другие примеры показывают, что феодалам так и не удалось до конца отбить у народных масс охоту браться за оружие.

    И все же исключения остались исключениями, а правило — правилом. Состояло же оно в том, что на войне народу отводилась чисто страдательная роль — роль быка, с которого каждый из ее активных участников норовил содрать несколько шкур. Впрочем, начиная со второй половины XVII века, неорганизованный грабеж мирного населения разнузданной солдатней все больше и больше вытеснялся грабежом организованным — посредством взимания контрибуций, так что в XVIII веке швейцарский юрист Эмерик де Ваттель имел все основания для того, чтобы с гордостью писать:

    «В настоящее время война ведется регулярными армиями; народ, крестьянство, горожане в ней не принимают участия и, как правило, не имеют причин бояться вражеского меча. Если только обыватели подчиняются тому, кто (в данный момент) является господином края, уплачивают возложенные на них контрибуции и воздерживаются от враждебных действий (по отношению к оккупантам), то они живут в безопасности — так, как будто между ними и неприятелем установлены дружественные отношения. Их право собственности остается священным. Крестьяне свободно приходят во вражеский лагерь для того, чтобы торговать продуктами своего производства, и их, насколько это возможно, ограждают от бедствий войны».

    Пока Карл XII осаждал столицу Дании, датские крестьяне исправно снабжали шведские войска провиантом. Это в порядке вещей, и Вольтер в своей «Истории Карла XII» почти с умилением говорит о прекрасных отношениях, установившихся между завоевателями и мирными (поистине мирными) жителями [23]. Когда испанцы поднялись на народную борьбу против наполеоновской армии, вся цивилизованная Европа осудила их «слепой фанатизм», предпочтя строить свои отношения с оккупационной французской армией по «датскому образцу».

    Народные традиции Российского государства отличаются в этом смысле от западноевропейских. Одна из причин этого заключается, пожалуй, в том, что простой, «черный» народ, обремененный налоговым тяглом, никогда не был полностью свободным и от обязанностей воинской службы. Не только дети боярские, дворяне и стрельцы, но и «черный» посадский люд вместе с черносошными крестьянами должен был оборонять крепостные стены «украинных» городов и засечные черты. Войско Стефана Батория во время осад русских городов имело против себя не только царские гарнизоны, но и все «мирное» население, включая женщин и стариков, попов и монахов [24]. В начале XVII века вновь возникает народное ополчение, чтобы очистить страну от польско-шведских интервентов. Вскоре после окончания Смуты воеводы отписывают царю с мест о том, что за неимением дворян и стрельцов они стоят против литовских ратных людей со своими «черными» людьми. После страшного поражения московской дворянской конницы под Конотопом царь Алексей Михайлович одним росчерком пера перевел целый разряд черносошных крестьян на южных «украинах» в драгуны: очевидно, и раньше при постоянном общении с «диким полем» русские мужички были привычны к оружию. И не только русские. В Северную войну белорусские и украинские мещане и крестьяне повсеместно с оружием в руках поднимаются против шведов [25].

    Вообще говоря, всякий раз, когда иностранная армия вторгалась в Россию, война неизбежно перерастала в народную. К 1812 году Смоленск, наверное, сам забыл об осаде 1609–1611 годов, но это не помешало его жителям пойти по пути их далеких предков: смоленские мещане, узнав, что армия Багратиона должна оставить город, помогают пожару, занявшемуся от французских ядер, распространиться шире, поджигают свои дома со всем скарбом; толпами уходят на восток вместе с армейскими обозами или расходятся по окрестным деревням, разнося с собой горящие угли народной войны. Крестьяне между тем, по словам Л. Н. Толстого, «не везли сена (французам) за хорошие деньги, которые им предлагали, а жгли его» [26]. Когда же французские фуражиры попытались воспрепятствовать этому, с их точки зрения, бессмысленному занятию, в ход пошли топоры и вилы.

    Отдельный эпизод иногда ярче освещает суть дела, чем полный обзор событий. Тот, что нам хотелось бы привести здесь, относится к началу Северной войны. Для Карла XII народная война на Украине и в Белоруссии не была неожиданностью. Еще в 1701 году он отверг план сухопутной экспедиции против Архангельска, указав на то, что шведский отряд, если даже избегнет непосредственного столкновения с русским регулярным войском, неминуемо на своем долгом пути подвергнется нападениям русских крестьян [27]. Опыт предыдущих шведско-русских войн показал, что различие между «комбаттантами» и «нон-комбаттантами», с полной отчетливостью выступающее на Западе, в России весьма и весьма относительно. В данном случае шведский король был, несомненно, прав, и в том же, 1701 году одно на первый взгляд случайное событие подтвердило всю обоснованность его опасений.

    В июле 1701 года шведская эскадра в составе семи боевых кораблей входит в Белое море и направляется к Архангельску, чтобы согласно королевской инструкции «сжечь город, корабли, верфи и запасы». Шведы знают, что русские считают Архангельский порт своим глубоким тылом, а потому и рассчитывают на внезапность диверсии. Операция закончилась, однако, провалом. Шведский историк XIX века А. Фриксель, используя сохранившуюся в архивах документацию, объясняет следующим образом неудачу экспедиции:

    «Когда шведские корабли вошли в Белое море, то они стали искать лоцмана, который сопровождал бы их в дальнейшем пути в этих опасных водах. Два русских рыбака предложили тут свои услуги и были приняты на борт. Но эти рыбаки направили суда прямо к гибели шведов, так что два фрегата сели на песчаную мель. За это оба предательски действовавших лоцмана (так выделено мной. — Ф. Н.) были избиты возмущенным экипажем. Один был убит, а другой спасся и нашел способ бежать. Шведы взорвали на воздух оба своих фрегата и затем возвратились в Готенбург. Царь Петр тотчас вслед за тем поспешил в Архангельск, одарил деньгами, а также из собственной одежды рыбака, который с опасностью для своей жизни посадил на мель шведские корабли, и назвал его вторым Горацием Коклесом» [28].

    Русские источники кое-что добавляют и исправляют в шведской версии события. Архангельский воевода князь Прозоровский через голландских купцов был осведомлен о готовившейся экспедиции, а потому запретил рыбакам выходить в море. Дмитрий Борисов и Иван Рябов ослушались приказа воеводы и были захвачены шведами, которые угрозами и посулами принудили их показать безопасный путь к берегу для высадки десанта. Лоцманы, как видно, действительно хорошо знали свое дело, коль скоро не только посадили на мель шведские фрегаты, но сделали это как раз напротив недавно поставленной береговой батареи. После десятичасовой перестрелки русские пушкари разбили оба корабля (другие, опасаясь мелей, держались вдалеке), шведы не взорвали их, а покинули на шлюпках. Русские «обрели» на шведских судах 13 пушек, 200 ядер, 850 досок железных, 15 пудов свинца и 5 флагов. Дмитрий Борисов был застрелен на палубе шведского флагмана, а Иван Рябов выбросился за борт и вплавь добрался до берега, после чего был засажен в острог за самовольный, вопреки указанию воеводы, выход в море [29].

    Князь Прозоровский, следует признать, действовал более в духе своего общества, нежели царь Петр. Он, конечно, доволен поступком рыбаков и даже избавляет Рябова от причитавшихся ему батогов, но не разделяет восторга Петра. Будь на месте Ивашки с Митькой, думал воевода, Сидорка с Карпушкой, то, наверное, тоже не оплошали бы; чего же ради смотреть на Рябова как на чудо морское? За выполнение долга не требуется особой благодарности.

    Европейский взгляд, выраженный А. Фрикселем, прямо противоположен первому. Характеризуя действия рыбаков как предательские, он подразумевает, что Рябов с Борисовым поступили бы разумно и порядочно, если бы указали шведам слабые места русской обороны и, пересчитав добросовестно заработанные деньги, с низким поклоном удалились. Разные шкалы этических ценностей действуют на западной и на восточной частях одного континента.

    Петр попытался применить европейское понятие героизма к российской действительности, но, наверное, не был понят окружающими. Его подданные классического образования не имели, Тита Ливия не читали, а поэтому приняли Горация Коклеса скорее всего за одного из тех лихих голландских капитанов, с которыми любил бражничать государь.

    Вообще в этой стране было неведомо, что такое героизм в том смысле, как его понимали на Западе. Мост через реку Каланэбра в Эстляндии шведы успели облить горючей смесью и поджечь до подхода русских. По приказу Петра солдаты, бросив на горящие мостовые клети бревна, ползком перебираются по ним на другую сторону и штыковым ударом выбивают шведов из предмостного укрепления [30]. Первоисточник сухо сообщает об этом бое местного значения и не упоминает, были ли после него розданы награды: такое поведение солдат в порядке вещей. Было бы очень трудно растолковать прошедшим через огонь гренадерам сущность героического.

    Героизм в его классическом понимании всегда есть исключение из правила. Герой, то есть сын бога, полубог, совершает непосильные простым смертным деяния. Он возвышается над толпой, которая служит пьедесталом для его неповторимой личности. Но такая компания вряд ли подходит скромному Ивану Рябову, и на пьедестале он должен чувствовать себя не слишком удобно.

    Со времен Петра понятие героизма все же вошло в обиход русской мысли, но при этом оно обрусело, потеряло первоначальную исключительность. Антитеза между героем и толпой как-то незаметно стерлась, и на ее месте появилось маловразумительное для европейца словосочетание «массовый героизм», то есть что-то вроде исключения, которое одновременно является и правилом.

    Это всего лишь один из примеров того, как в одни и те же слова люди Запада и русские люди вкладывают весьма различное содержание. Подробный семантический анализ лексики — предмет особого исследования. Мы же, чтобы не отходить далеко от нашей основной темы, ограничимся только указанием на тот узел, к которому сходятся важнейшие различия.

    Уинстон Черчилль находил, что русские всегда грешили идолопоклонством по отношению к своему государству. Слова эти весьма характерны для англичанина, гордого своей Великой хартией вольностей, привыкшего смотреть на государство как на «Commonwealth», как на средство «всеобщего благосостояния», как на своего рода компанию, за которую ее пайщики несут всего лишь ограниченную ответственность. И его можно понять: никогда со времен Вильгельма Завоевателя островное королевство не подвергалось иностранному вторжению, никогда Темза не бывала запружена трупами лондонцев и никогда страна не испытывала тех ужасов войны, которые пережила русская земля.

    «Каждый русский сознает себя частью всей державы, — пишет А. И. Герцен, — сознает родство свое со всем народонаселением. Оттого-то, где бы русский ни жил на огромных пространствах между Балтикой и Тихим океаном, он прислушивается, когда враги переходят русскую границу, и готов идти на помощь Москве так, как шел в 1612 и 1812 годах» [31].

    Н. Г. Чернышевский отмечает, что есть страны, где «части одного и того же народа готовы жертвовать областному интересу национальным единством. У нас этого никогда не было (за исключением разве Новгорода): сознание национального единства всегда имело решительный перевес над провинциальными стремлениями… Распадение Руси на уделы было чисто следствием дележа между князьями… но не следствием стремлений самого русского народа. Удельная разрозненность не оставила никаких следов в понятиях народа, потому что никогда и не имела корней в его сердце…» [32].

    Эта особенность русского народа хорошо сознавалась и его врагами, если только злоба не застилала их глаз. Так, князь Бисмарк предостерегал сторонников нападения на Россию: «Об этом можно было бы спорить в том случае, если бы такая война действительно могла привести к тому, что Россия была бы разгромлена. Но подобный результат даже и после самых блестящих побед лежит вне всякого вероятия. Даже самый благоприятный исход войны никогда не приведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах собственно русских… Эти последние, даже если их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь соединятся друг с другом, как частицы разрезаемого кусочка ртути. Это неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…» [33].

    Вот, собственно, ключ к пресловутой русской загадке. Он кроется в особом отношении русского народа к своему государству, в безусловном служении ему… Русские «чувствуют себя частицей одной державы». Для нее, если требовалось, они оставляли на произвол судьбы нажитое добро, поджигали свои дома, оставляли на гибель родных и близких, отдавали ей столько крови, сколько нужно, чтобы вызволить ее из беды. Взамен платы не спрашивали — они не наемники. Таким-то узлом и завязалась Россия.

    МНОГОНАЦИОНАЛЬНАЯ РОССИЯ

    Какое место занимает Московское царство и Российская империя в ряду других многонациональных империй? Какой отпечаток наложили особенности великорусского национального государства, сложившегося в XIV–XV веках, на межнациональные отношения в Российской державе XVI–XIX веков? В чем состояло своеобразие взаимоотношений, с одной стороны, между господствующими классами и, с другой — между трудовыми массами русского и нерусских народов, населявших Московское государство и Российскую империю?

    Прежде чем говорить о своеобразии межнациональных отношений в пределах Российской державы, следует отметить черты общности между ней и любой другой европейской или азиатской многонациональной империей. Главнейшим родовым признаком такого типа государств является, как известно, национальный гнет. Российская империя не составляла, конечно, исключения из общего правила. Царская Россия подобно любой другой крупной европейской державе XVI–XIX веков проводила свою колониальную политику и подобно любой другой колониальной империи Запада являла собой «тюрьму народов». В этом она нисколько оригинальна не была, ничего нового по части ограбления и выжимания пота из покоренных народов не изобрела, и ничего исключительного в российской «тюрьме» по сравнению с британским, французским, бельгийским, португальским и другими «застенками» не произошло. Русско-японская война, решавшая, на чьей стороне «право» грабежа Кореи и Маньчжурии, — обычный инцидент по сравнению с цепью англо-испанских и англо-французских колониальных войн, тянущихся вереницей через XVI, XVII, XVIII и XIX века. Завоевание Россией Средней Азии не может быть, конечно, поставлено на одну доску с имперским подвигом маленькой Англии, которая заглотала, не поперхнувшись, огромную Индию. Кровавые страницы истории «замирения» Кавказа отнюдь не превосходят по своей жестокости трагическую хронику «умиротворения» Алжира. Ермак, громивший Сибирское ханство, Хабаров, разорявший мирные поселения по берегам Амура, Атласов, убитый его же казаками за жестокость в обращении с камчадалами, не идут в сравнение с кровавыми злодеяниями Писсаро и Кортеса. Вообще по части «колониальной романтики» России трудно тягаться с Западом, и недаром в русской литературе, совсем не бедной талантами, не нашлось места для подражания Редьярду Киплингу.

    Своеобразие многонациональной России лежит в иной плоскости. Первое ее отличие от империй Запада заключается в том, что своим возникновением она обязана не только и даже, быть может, не столько завоеванию, сколько мирной крестьянской колонизации и добровольному присоединению к ней нерусских народов.

    Испания завоевана вестготами, завоевана арабами, а затем снова отвоевана в ходе Реконкисты. Британия завоевана англами и саксами, Англия завоевана норманнами. Галлия завоевана франками. Германия мечом и огнем берет у славян добрую половину своих земель, расположенных к востоку от Эльбы. Волны завоевателей несколько раз проходят по Италии. Повсеместно победители либо истребляют побежденных полностью, как предположительно сделали англосаксы с бриттами, немцы (не предположительно) — с пруссами и т. д., либо ограничиваются истреблением местной родовой аристократии и возникающего феодального класса и сами занимают его место (норманны в Англии, франки в Галлии и т. д.). В обоих случаях народ-победитель, народ-господин ставит между собой и покоренными или истребляемыми врагами кастовые преграды. И те же самые черты, усугубленные расизмом, четко проявляются при создании европейских заморских колониальных империй.

    Славяне расселяются по Восточно-Европейской равнине, мирно обтекая островки угро-финских племен, оторвавшихся от своего основного этнического материка. Между пришельцами и коренным населением не возникает отношений господства и подчинения; редко случаются вооруженные столкновения, ибо земли, основной предмет эксплуатации со стороны славянских поселенцев, обширны, заселены крайне редко и не представляют собой сельскохозяйственной ценности в глазах финнов, охотников и рыболовов. Славянская община постепенно включает в себя на равных основаниях угро-финские поселения. «Повесть Временных лет» рассказывает, что в «призвании варягов» наряду со славянскими племенами принимала участие финская чудь — никакого намека на неравенство между различными этническими группами сообщение не содержит. Варяги, со своей стороны, удивительно быстро смешиваются с возникающим из среды славянской племенной аристократии феодальным классом. Никаких перегородок, подобных тем, что воздвигли победители норманны между собой и побежденными англосаксами, здесь не было. На юге и юго-востоке, 8 приграничной с «диким полем» полосе, та же самая картина: тюркские племена берендеев, черных клобуков, торков, выброшенные из степи жестокой конкуренцией за пастбища со своими сородичами, оседают, с позволения киевских князей, среди славянского населения. Говоря в целом, в Киевской Руси классовое размежевание раннего феодального общества, его сословная градация проходят не по этническим границам.

    Великороссия, возникшая из пепла и развалин Древней Руси, воспринимает по наследству ее могучую пластическую силу. Вот как, к примеру, шло освоение русскими и обрусение обширной области, прилегавшей к Студеному морю, то есть к Белому и Баренцеву морям. «Свое привычное земское устройство, — пишет историк С. Ф. Платонов в очерке «Прошлое Русского Севера», — русские поселенцы прививали и туземцам, когда крестили «дикую лопь» или «корельских детей» в православную веру. Корел и лопарь, принимая христианство, вместе с новой верой и русским именем принимали и весь облик русского человека, «крестьянина», складываясь в погосты вокруг церкви или часовни, и начинали жить русским обычаем в такой мере, что по старым грамотам нет возможности отличить коренного новгородца от инородца-новокрещена» [1].

    Тот же процесс продолжался и за Уралом. Официальное издание «Азиатская Россия» (1914) свидетельствует:

    «Браки русских с инородцами совершались во множестве. В результате получалось широкое и повсеместное смешание русских со всевозможными инородческими племенами. В Березовском и Сургутском уездах Тобольской губернии русские старожилы напоминают остяков своими скуластыми лицами и узким разрезом глаз. Пелымцы похожи на вогул. В Барабе и приалтайской местности русскими усвоены татарские и киргизские черты… В Кузнецком, Бийском и Барнаульском уездах, напротив, русские оказали могущественное расовое влияние на инородцев, которые значительно обрусели благодаря смешанным бракам с русскими; целые волости населены как бы новой разновидностью русского племени, представители которой говорят на несколько испорченном русском языке.

    В Северном Алтае русские заимствовали от инородцев многие части одежды, способы передвижения, отчасти пищу и способ ее приготовления» [2].

    Из того факта, что русская крестьянская колонизация проходила на обширнейших территориях мирным путем, сопровождаясь ненасильственной ассимиляцией коренного населения, совсем не следует того, что она всегда носила мирный характер. Наступление на степь (точнее говоря, контрнаступление) велось казачеством, то есть вооруженным русским и украинским крестьянством. Иногда победы правительственных войск (например, взятие Казани в 1552 г.) расчищали пути для невооруженной крестьянской колонизации. Но в любом случае, была ли эта колонизация мирной, полумирной или немирной, между ней и аналогичным, казалось бы на первый взгляд, процессом в колониальных империях Запада существовало принципиальное различие.

    Немецкие крестьяне, привлекаемые из Германии Тевтонским орденом для заселения Прибалтики, сразу ставились в положение народа-господина по отношению к местному земледельческому населению. То же самое в английской колонизации Ирландии. То же самое во французской колонизации Алжира, голландской — Южной Африки, еврейской — Палестины и т. д. и т. п. Ни о какой общей платформе для совместных действий между грабителями и ограбленными — между немецким колонистом и латышским крестьянином, между солдатом Кромвеля, получившим кусок ирландской земли, и его соседом-католиком, между французским виноделом и обезземеленным алжирским феллахом, между фермером-буром и крестьянином из народностей банту, между сионистским кибутцем и арабской общиной — не могло быть и речи. Но вот в каком духе высказывается с трибуны III Государственной думы представитель мелкобуржуазной националистической армянской партии «дашнакцутюн»: «Я от имени всего кавказского крестьянства заявляю… в решительный момент все кавказское крестьянство пойдет рука об руку со своим старшим братом — русским крестьянством — и добудет себе землю и волю» [3]. (Оно и пошло в 1918 году, несмотря на раскольническую политику армянских дашнаков, грузинских меньшевиков, азербайджанских мусаватистов.)

    В чем же здесь дело? Неужели армянское крестьянство, грузинское, азербайджанское и т, д. испытывало братские чувства к русским переселенцам, осевшим на обработанных его трудовыми руками землях? Удивление, пожалуй, возрастает еще более при чтении следующей выдержки из работы В. И. Ленина «Аграрная программа социал-демократии в первой русской революции 1905–1907 годов»:

    «Эти многие миллионы десятин и в Туркестане и во многих других местах России «ожидают» не только орошения всякого рода мелиорации, они «ожидают» также освобождения русского земледельческого населения от пережитков крепостного права, от гнета дворянских латифундий, от черносотенной диктатуры в государстве…

    Россия обладает гигантским колонизационным фондом, который будет становиться доступным населению и доступным культуре не только с каждым шагом вперед земледельческой техники вообще, но и с каждым шагом вперед в деле освобождения русского крестьянства от крепостнического гнета… Этот фонд будет становиться тем шире и тем доступнее, чем свободнее будет крестьянство в коренной России и чем больший простор получит развитие производительных сил» [4].

    Как? К использованию русским крестьянством «гигантского колонизационного фонда» в Туркестане и во многих других местах России призывает непримиримый противник русского империализма, русского великодержавного шовинизма, угнетения русской нацией других народов? Да, это так. И никакого противоречия здесь нет. Нужно различать колониальную политику царизма и реальную крестьянскую колонизацию, которая оказалась глубже и прочнее, имела более решающее значение для дальнейших судеб страны. Чем дряхлее становилась Российская империя, тем сильнее в стране был национальный, политический и экономический гнет самодержавия — он все более тормозил развитие народов, населяющих империю, царская администрация все беззастенчивей грабила коренное население. Это хорошо подтверждает в своем исследовании «Русское крестьянство» С. М. Степняк-Кравчинский:

    «Русская завоевательная политика на Востоке проходит через два этапа. На первом этапе, сразу после завоевания или мирного присоединения края, русское управление представляется в самом выгодном свете. Устанавливается порядок, исчезает рабство и расовая дискриминация, вводятся равные законы для всех, и уважение к ним достигается строгостью, умеряемой справедливостью. Управлять вновь приобретенными краями посланы лучшие люди империи, такие, как граф Перовский, Муравьев-Амурский, Черняев, Кауфман, у которых честолюбие сильнее, чем алчность.

    В этот период русскими поселенцами там были почти исключительно крестьяне; их призывали переселиться на новые земли для упрочения позиций империи и поощряли такие переселения. Русские мужики охотно откликнулись на призыв. Слова «свободные земли» производили на них магическое действие, и они, прослышав о них, стекались со всех сторон туда, где можно было найти такое счастье. Тысячи русских деревень были совсем недавно (книга «Русское крестьянство» была издана в 1888 году. — Ф. Н.) основаны на Амуре, на обширных равнинах Южной Сибири, среди башкир, киргизов и калмыков Уфимской, Оренбургской и Самарской губерний. Часть переселенцев предшествовала завоевателям, проникая в соседние области за несколько десятков лет до того, как туда приходила армия. Присоединение этих областей к империи усиливало поток переселенцев. Но в этих краях земли много, поэтому никто не пострадал от их вторжения. Крестьяне брали себе лишь столько земли, сколько могли обработать собственными руками, никогда не присваивая ни одной лишней десятины. К тому же они почти никогда не отказывались входить в дружественные соглашения с коренным населением… Крестьяне Астраханской, Самарской или Оренбургской губерний часто даже платили кочевникам ежегодную дань деньгами или продовольствием за присвоенные ими земли.

    Однако земельная рента в этих краях была настолько низка, что чиновников и капиталистов не соблазняло приобретение там имений. Так что для пахарей, как русских, так и туземных, земли хватало.

    Положение изменилось, когда с ростом народонаселения уменьшились пространства свободной земли и значительно повысилась ее ценность. К этому времени восточные области были прочно включены в состав империи, и для управления ими не требовалось ни особого умения, ни осторожности. На смену людям талантливым, энергичным и честолюбивым пришли обыкновенные чиновники, и они начали с того, что стали вводить новые методы «русификации». А их «помощь» новому краю выражалась в том, что они беззастенчиво отбирали землю как у туземцев, так и у своих соотечественников — русских переселенцев.

    …Земля, официально значившаяся свободной для пользования, на протяжении многих поколений находилась во владении местных башкир либо русских поселенцев, приехавших сюда годы назад из внутренних губерний. Но как раз этот факт делал «свободные» угодья особенно привлекательными для хищников, предоставляя им возможности дополнительного обогащения. Некто Юзефович, например, купил имение в 1017 десятин за 4804 руб. и перепродал его крестьянам за 25 тыс. руб. Другой уплатил в казну за имение 506 руб., а несколько дней спустя перепродал крестьянам за 15 тыс. руб…

    Разумеется, лишь немногие крестьяне были в состоянии платить такие арендные деньги за свою собственную землю. И тогда оставалось либо выселяться, либо идти в своего рода крепостную зависимость, т. е. работать даром в имениях своих новых бар в счет оплаты за ту частицу земли, которую те соблаговолят выделить. Так вся масса сельского населения в этих губерниях была доведена до полного разорения, нищеты и голода» [5].

    Описание русской крестьянской колонизации в XIX веке остается в целом справедливым и для XVIII, и для XVII, и для XVI веков. Важнейшая черта русского колонизационного движения состояла в том, что миграционные потоки направлялись на не освоенную ранее землю. Русские крестьяне, поднимая целину, распространили Россию от Прибалтики до Тихого океана, от Белого моря до песков Средней Азии. Ни у одного земледельческого народа, будь то в Поволжье, на берегах Балтики, в Закавказье, в бассейне Амударьи и Сырдарьи, землю не отобрали.

    В этом смысле образование гигантской России явилось прямым продолжением и воспроизведением процесса образования в междуречье Оки и Волги этнического ядра Великороссии.

    Нигде русские переселенцы не ущемили жизненно важных интересов и кочевого населения: степь широка, в ней места хватало и для русского поля, и для пастбищ скотоводов. Напротив, в страшные годы бескормицы и массового падежа скота русское зерно и мука становились серьезным подспорьем в жизни кочевых племен. (Это, между прочим, хорошо понимала царская администрация. Так, оренбургский губернатор Д. Волков, говоря о способах воздействия на казахские орды, доносил в 1749 году в Петербург: «…Через хлеб скорее с той стороны сыщется польза, нежели через все другие способы» [6]. Разрешая или запрещая русским купцам торговать хлебом с той или иной ордой, «склоняли» ее к «принятию подданства»…) Не было причин, материальных причин к тому, чтобы русские крестьяне и казаки становились в непримиримо враждебные отношения к нерусским народам, и не было причин для яростной, слепой ненависти с другой стороны. Нигде русская община не напоминает английскую колонию, нигде не держится обособленно-высокомерно по отношению к «туземцам», повсеместно она органично врастает в окружающую иноплеменную среду, завязывает с ней хозяйственные, дружеские и родственные связи, повсеместно, срастаясь с ней, служит связующим звеном между нерусскими и Россией. Не было комплекса «народа-господина», с одной стороны; не было и реакции на него — с другой, а потому вместо стены отчужденности выковывалось звено связи.

    Другой характерной и отличительной чертой Московского государства и Российской империи было действительно добровольное вхождение в их состав целого ряда народов, заселяющих огромные области: Белоруссии, Украины, Молдавии, Грузии, Армении, Кабарды, Казахстана и др. История никакой иной европейской или азиатской империи не знает ничего подобного. Вестминстерский дворец, скажем, никогда не видел в своих стенах посольства, прибывшего с просьбой о включении своей страны во владения британской колонии. А для палат Московского Кремля не были редкостью сцены вроде следующей.

    В 1658 году царь Кахетии Теймураз I рассказывает Алексею Михайловичу и боярской думе горестную историю своей семьи. Ее запись сохранилась в бумагах Посольского приказа. «Когда мать моя с внуком приехала к старому шаху (Ирана), — говорил Теймураз, — и била челом, чтобы он взял внука в аманаты (заложники) и брал с государства дань, а разорения не чинил, то шах сказал моей матери, чтобы она послала и другого своего внука Леона, а он, шах, которого внука в аманаты захочет, того и возьмет, а другого отпустит. Моя мать взяла и другого внука Леона, но шах матери моей и детей не отпустил, а прислал к ней, чтобы она обусурманилась (приняла ислам)… Она отказала (сказав), что отнюдь веры христианской не отбудет. Тогда шах отдал ее под стражу и велел мучить: сперва велел сосцы отрезать, а после закаленными острогами исколоть и по суставам резать; от этих мук мать моя пострадала за Христа до смерти, а тело украл и привез ко мне доктор француз; детей же моих обоих шах извалошил (кастрировал), и теперь они у него» [7]. После этих слов Теймураз бросился в ноги к русскому царю, умоляя принять несчастный народ Кахетии под свою высокую руку и спасти его от окончательного истребления.

    Для самой Москвы то было трудное время. Совсем недавно пришла весть о гибели дворянской московской конницы под Конотопом; столица оказалась без прикрытия, и ее жители вышли восстанавливать обветшалые укрепления. Все же далекой Кахетии помогли чем смогли: послали пушки, пищали и порох, денег и соболиной казны, иконы (среди них одну «чудотворную») и монахов для наставления в православии. Еще раньше государевым послам, направлявшимся в Персию, были даны указания отвращать шахский гнев от грузинских земель всеми средствами, включая предоставление широких льгот персидским купцам в торговом договоре.

    Чтобы правильно понять смысл обращения Теймураза к русскому царю в Грановитой палате, нужно подняться вверх по течению истории еще лет на двести. В 1453 году Византия, раздавленная напором турецкого нашествия, прекратила свое существование. Еще раньше распался и попал под пяту иностранных поработителей круг земель, освещенный некогда византийской цивилизацией. Чужеземное господство над Арменией, Грузией, Грецией, Болгарией, Сербией и Черногорией, Валахией и Молдавией, Украиной и Белоруссией усугублялось религиозным антагонизмом между победителями и побежденными. Если феодальная эксплуатация в рамках единой религиозной общины до некоторой степени ограничивалась моральными нормами, то по отношению к иноверцам всякая мораль отбрасывалась, и на место идеологического воздействия со стороны правящего класса становились неприкрытое насилие, каждодневный произвол и массовый террор в случае возмущения.

    Только Московское царство среди прочих православных государств смогло сбросить с себя иноземное иго и добиться «самодержавия», то есть полной самостоятельности, независимости от власти какого-либо иностранного государя. По времени возвышение Москвы совпало с падением Константинополя, а потому и роль политического оплота православия немедленно перешла от Византии к Московии. Женитьба Ивана III на Софье Палеолог, которая передала своему супругу и потомству права на корону византийских императоров, лишь добавила юридическую санкцию к действительному положению дел. Подобно тому как в XIV–XV веках русская православная церковь обращала взоры своих прихожан к Москве как к центру сплочения всех русских земель в борьбе против Золотой Орды, так позднее, в XV–XIX веках, вся вселенская православная церковь указывала на Московский Кремль как на «твердыню истинной веры», как на последнюю надежду всех угнетенных, гонимых и страждущих православных христиан.

    Историческая роль покровительницы единоверных народов воспринималась Россией вполне серьезно. В деле освобождения от варварского турецкого владычества Сербии, Черногории, Греции, Болгарии, Румынии был весомый вклад и русской кровью.

    То же самое можно сказать и в отношении тех народов, которым суждено было войти в состав Российского государства.

    Впервые Кахетия обратилась за помощью к России в 1587 году, то есть за 70 лет до приезда в Москву Теймураза. Его предшественник, царь Александр, «бил челом со всем народом, чтобы единственный православный государь принял их в свое подданство, спас их жизнь и душу» [8]. Просьба была уважена. В грузинские крепости были введены московские стрельцы с «огненным боем», то есть с пушками и пищалями. Это было сделано в ущерб экономическим интересам России. Московия в обмен на меха покупала в Персии шелк и затем с большой выгодой перепродавала его на Запад. От этой важной статьи доходов в государевой казне пришлось на время отказаться, так как шахиншах почел себя обиженным тем, что русские вторглись в его вассальное владение. Но вскоре в самой Кахетии произошел переворот в пользу персидской ориентации. Царь Александр был убит его сыном, который принял ислам, впустил персидские войска в страну и предложил русским вернуться восвояси — почти все они погибли на обратном пути от нападений горцев-мусульман. (Такой поворот, кстати сказать, не предотвратил страшного разгрома, которому подверг Кахетию шах Аббас в 1614 году.)

    Как в период сплочения русских земель вокруг Москвы в XIV–XV веках, так и в позднейшую эпоху объединения уже нерусских земель в пределах многонациональной России прослеживается один и тот же исторический ритм, вызванный внутренней противоречивостью процесса интеграции. В близкой ли Рязани или в далекой Кахетии действовали одновременно центростремительные и центробежные силы и стремления. Из их противоборства и рождались попеременно местные «приливы» к Москве и «отливы» от нее. Легко различить общие фазы таких политических циклов, которые, повторяясь и затухая, вели к полному государственному объединению: обращение к Москве за военной помощью; помощь получена, и кризис преодолен; военное присутствие Москвы (России) начинает тяготить, появляется стремление освободиться от политической зависимости; восстановление домосковского статус-кво чаще всего в союзе с прежними врагами; возобновление, как правило, в гораздо более острой форме старого кризиса; возвращение к Москве.

    История воссоединения Украины с Россией служит нагляднейшим тому примером. Богдан Хмельницкий, как и казачьи вожди до него, не раз обращался к России с просьбой о присоединении. Московское правительство долго колебалось и, каким бы самодержавным оно ни было, не решалось самостоятельно, без совета «со всей землей», начинать войну против сильнейшей Речи Посполитой. Созываются два Земских собора в 1651 и в 1653 годах. Колебания и нерешительность Москвы более чем понятны: отношения между Польшей и Швецией, блокировавшей выход России к Балтике, накалились до предела. Разрыв между ними стал неизбежен, что давало царю возможность в союзе с Речью Посполитой разрешить наконец ливонский вопрос. После тяжких поражений Московия копила свои боевые силы именно для борьбы в Прибалтике, а тут мольба о помощи терзаемой Украины!

    Все же Земский собор 1653 года высказывается за принятие Малой Руси «под высокую руку государя всея Руси», и едва окрепшая Россия вновь вступает в четырнадцатилетнюю войну. Удар царских войск в белорусском направлении приковывает туда основные польские силы, что позволяет казакам очистить от панов всю Украину. Вторая фаза завершена, начинается третья.

    Преемник Богдана Хмельницкого гетман Выговский поднимает призывом к самостийности против «москалей» малороссийские города, которые изгоняют иногда подобру-поздорову, а иногда и вооруженной рукой царские гарнизоны. Сам он вместе с крымским ханом громит под Конотопом дворянскую московскую конницу. После такой победы «самостийность» по отношению к Москве немедленно оборачивается зависимостью от Польши, которая спешит признать привилегии казачьей старшины, чтобы вернуть под панский гнет рядовых казаков и украинское крестьянство. Все возвращается на круги своя.

    Начинается новый цикл. «Черная рада», то есть такая, на которой присутствует «черный люд», сбрасывает Выговского, избирает гетманом Юрия Хмельницкого, бьет челом перед царем о возобновлении «статей» Переяславской рады и о помощи против Польши. Московское войско вновь вступает в Украину, но и оно, преданное казацкой верхушкой, вынуждено капитулировать перед поляками под Чудновом (1660 г.).

    Потом были новые рады, новые гетманы (иногда по два, по три враз), новые челобитья и новые измены. Дело дошло до того, что крымские татары, эти верные союзники в борьбе за самостийность, не стеснялись уже обменивать между собой пленных украинских девушек и женщин прямо под окнами гетманского дома. Растерзанная междоусобицами Украина являла собой одну сплошную руину. Позднее украинские историки так и назовут этот смутный период — «руиной».

    А вот выход из смуты и конец последнего цикла. Украинские города просят московское правительство ввести в них войска. Москва, ссылаясь на прошлые «воровство и измены», отказывается. Тогда малороссийские мещане просят царя править ими «по всей его государевой воле» так же, как и всеми прочими городами царства. Иными словами, «статьи» Переяславской рады, гарантирующие самоуправление в границах Магдебургского права для украинских городов, перечеркиваются самими украинцами. На этих условиях, то есть на условиях безусловного подчинения, царская Россия возвращается на Украину. Теперь ей уже никакой Мазепа не будет страшен: ни мещанство, ни казачество за ним не пойдут. Он станет прежде всего врагом самого украинского народа [9].

    Укажем еще раз: в отличие от империй Запада Российская империя в большей своей части возникла не как результат завоевания. Ну а в меньшей? Пусть в порядке самообороны, но Россия разрушила силой татарские ханства, образовавшиеся из обломков Золотой Орды. Были потом и война против кавказских горцев, и присоединение, мирное и немирное, Средней Азии. Конечно, все это носило характер завоеваний. Но даже в этой, меньшей, части Россия не слишком походила на западные колониальные державы.

    Вскоре после захвата царской Россией Коканда, Бухары и Хивы по ее новым, среднеазиатским, владениям совершил путешествие маркиз Керзон (в скором будущем — британский вице-король Индии, министр иностранных дел Великобритании, лорд). На основании личных впечатлений он пришел вот к какому выводу относительно коренного, по его мнению, различия между ростом Российской империи и европейской заморской экспансией:

    «Завоевание Средней Азии — это завоевание восточных народов восточным же, одноплеменным с ними, народом. Это сплав твердого металла со слабым, а не вытеснение неблагородного элемента более чистым. То не цивилизованная Европа отправилась на покорение варварской Азии. То не крестовый поход девятнадцатого века с его нравственными методами. Это варварская Азия после некоторого пребывания в Европе (имеется в виду, конечно, Россия. — Ф. Н.) возвращается по собственным следам к своим родственникам» [9a].

    В этих словах весь Керзон, расист и русофоб. И русофоб в значительной, если не в преобладающей, степени именно потому, что расист. То, что он назвал «вытеснением неблагородного элемента более чистым», а мы предпочитаем называть пусть менее красиво, но зато более точно — геноцидом, действительно служило характерным признаком колониальной экспансии Запада в целом. Во всяком случае, политика «вытеснения» туземцев с их родных земель проводилась повсюду, куда ступала нога европейца. При этом «благородный» европейский элемент либо преуспевал в этой своей «цивилизаторской миссии», либо должен был быть выброшен «неблагородной туземной средой». Третьего дано не было: никаких «сплавов»!

    Будущему вице-королю Индии было, разумеется, ясно, что «вытеснить» ее коренное население, исчислявшееся десятками миллионов, при всех стараниях британской колониальной администрации все же не удастся, что дальнейшее развитие событий там пойдет, как это ни горько признать, по второму варианту. Отсюда щемление сердца. И отсюда же ненависть к России, которую, очевидно, «минует чаша сия». Если бы Россия вытеснила тюркский «элемент» из плодородных оазисов в пески пустынь Каракумы и Кызылкум, заменив его русскими переселенцами, — вот тогда ее приняли бы в семью европейских народов, а ее «подвиг» был бы признан «крестовым походом девятнадцатого века с его нравственными методами». Но этого-то как раз и не было сделано! Вот почему ее называли «варварской Азией», которую тоже нужно вытеснить из Европы, а если можно, то и с белого света каким-нибудь более чистым, без всякой «примеси» арийским элементом.

    Не требовалось Клермонского собора ради организации «маленьких крестовых походов», которые велись повсеместно как бы сами собой. В. И. Ленин дал им поистине клеймящую характеристику:

    «…Возьмите историю тех маленьких войн, которые они (империалистические государства. — Ф. Н.) вели перед большой, — «маленьких» потому, что европейцев в них гибло немного, но гибли зато сотни тысяч тех народов, которых душили, которые с их точки зрения даже народами не считаются (какие-то азиаты, африканцы — разве это народы?); с этими народами вели войны такого сорта: они были безоружны, а их расстреливали из пулеметов. Разве это войны? Это ведь, собственно, даже не войны, это можно забыть. Вот как подходят они к этому сплошному обману народных масс» [10].

    При всей жестокости классовой политики царского самодержавия по отношению к так называемым «инородческим» народам она в отличие от колониальной политики Запада не вела к физическому уничтожению местного населения. Герцен, одним из первых подметивший особенность развития России вширь, так писал, сравнивая методы российской и американской колонизации: «Но Россия расширяется по другому закону, чем Америка; оттого, что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны, но крепко сидящий на собственной земле. Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собой все; каждый шаг, приобретенный ими, — шаг, потерянный индейцами. Россия… как вода, обходит племена со всех сторон, потом накрывает их однообразным льдом самодержавия…» [11].

    В подтверждение мысли Герцена приведем описание взаимоотношений между коренным сибирским и пришлым русским населением в труде современного советского историка А. А. Преображенского:

    «Сосуществование их (народов Сибири) с поселениями русских трудовых людей, увеличение общей численности нерусского населения за это время (исследование охватывает период с конца XVI до XVIII века включительно. — Ф. Н.) — факты, доныне никем не опровергнутые. Одного этого достаточно для того, чтобы сделать вывод о неантагонистичности встретившихся на восточных окраинах социальных отношений русского и местного населения. Автор далек от мысли представлять эти отношения в идиллическом свете, лишенными внутренних противоречий и внешних их проявлений, не всегда бескровных и мирных. Можно было бы привести в дополнение к известным немало новых фактов, свидетельствующих о захватах ясачных угодий русскими новопоселенцами, о жалобах местных жителей на сокращение возможностей охотничье-промыслового хозяйства в связи с этим. Такое хозяйство, как известно, требовало во много раз больших площадей, чем земледельческое. Но малочисленность и разбросанность аборигенов на огромных, крайне слабо заселенных пространствах сводила до минимума всевозможные коллизии на хозяйственной почве. Не думаем, чтобы приукрашивали действительность крестьяне Краснопольской слободы в одной из своих челобитных, когда писали, что после поселения окрестные выгуличи «на озера и на истоки рыбу ловить пускали и в лесе тетерь ловить пускали же, спон и запрену с ними не бывало, жили в совете». В середине XVII века коренные жители южных районов Енисейского края, по словам русских переселенцев-крестьян, «не спорят, дают селиться спокоем». Острота противоречий притуплялась и другими обстоятельствами, содействовавшими развитию скорее центростремительных, нежели центробежных сил даже в той исторической обстановке.

    Многоукладность экономического быта пришлого русского населения, преимущественно крестьянский характер колонизации, в общем и целом довольно последовательно проводимая царским правительством охранительная политика по отношению к ясачным людям — эти и другие факторы облегчали совместную жизнь русского и нерусского народов в рамках единой государственности.

    …Проводя политику угнетения народов Урала и Западной Сибири на почве главным образом ясачных поборов, Российское государство вместе с тем осуществляло меры, которые не отталкивали бы местные народы от «государевой милости». В литературе очень хорошо знакома формула царских грамот и наказов действовать, имея дело с ясачными людьми, «лаской, а не жесточью». Запрещая аборигенам и русским торговать в ясачных волостях до внесения ясака, правительство, с другой стороны, освобождало нерусских жителей от уплаты наиболее обременительных таможенных пошлин при торговых операциях» [12].

    Сопоставим некоторые факты. Ко времени появления англичан в Северной Америке насчитывалось 2 миллиона индейцев, к началу XX века их осталось не более 200 тысяч [13]. В русской Сибири писцовые книги в тот же самый период указывают на неуклонный рост ясачного, то есть коренного, населения [14]. Демократически избранные законодательные собрания колоний Новой Англии назначают цену за каждый доставленный индейский скальп от 50 до 100 ф. ст. — плата варьировала в зависимости от того, снят ли скальп с взрослого мужчины-воина, или с женщины, или с ребенка [15]. Между тем «варварское и тираническое» московское правительство проводит охранительную политику по отношению к нерусским сибирским народам. К примеру, царский указ от 1598 года запрещает местным русским властям брать у тюменских татар подводы для гонцов, освобождает от ясака татар и вотяков бедных, старых, больных и увечных, предписывает зачислять в стрельцы крестившихся ясачных людей, что также влекло за собой освобождение от ясака [16].

    Русское государство, постоянно страдающее от недостатка как рабочих рук, так и рук, умеющих владеть мечом и копьем, стремится не вытеснить, а, напротив, поставить себе на службу людские ресурсы побежденного противника. Потому-то Россия, отстаивая свое существование, никогда не вела войн на истребление. Она предпочитала превращать бывших врагов в своих верных слуг.

    Великий литовский князь Ольгерд трижды пытался копьем добыть Московский Кремль, а его сыновья уже служат Москве, да как служат! Ольгердовичи во главе своих литовско-русских дружин покрыли себя славой на Куликовом поле. Летопись с похвалой отзывается и о храбрости бывшего татарского мурзы Мелика, командовавшего в той же битве русским Сторожевым полком [17].

    Создание многонациональной державы, сочетающей в себе народы различных культур, верований и традиций, предполагает наличие потребности в этом с той и другой стороны. Москва, получив ярлык на великое княжение, потому преуспела в своей объединительной миссии, что умела поставить общерусский интерес выше своего местного: московское боярство без сопротивления уступает ближайшее к трону место потомкам удельных князей; московские дети, боярские и дворяне, покорно покидают свои подмосковные поместья, расселяясь по царскому указу под Новгородом Великим, Новгородом Нижним, Псковом, Рязанью, Тверью, Смоленском, чтобы на равных основаниях с местными помещиками нести службу «головой и копьем». Избранная «тысяча» московского дворянства, своего рода царский гвардейский корпус, «испомещенный» вокруг столицы, на деле состоял из выходцев из всех русских земель. Нет ничего удивительного в том, что правительство многонациональной Российской державы исходит в дальнейшем в своей внутренней политике не из узкорусских, а прежде всего из своих классовых, то есть общегосударственных интересов.

    Вот несколько характерных примеров. В середине XV века русские поселенцы в Вятке вместе с князьями из коренного населения грабят московских купцов, чем наносят ущерб государевой казне. В 1489 году царское войско учинило разгром Вятке, весь полон был приведен в Москву. Иван III русских вожаков разбойничьих шаек велел повесить, прочих русских вместе с женами и детьми расселить по другим городам и селам, а местных князей с их разоруженными дружинами «пожаловал», отпустив на родину с миром. В указе князю Хованскому, посаженному воеводой в Новгород Великий в XVII веке, в частности, говорилось о том, чтобы «в осадное время чухнов, латышей и порубежных русских крестьян в город (крепость) не пускать, держать их на посаде во рвах, а жен их и детей пускать в город». Другими словами: никаких различий по национальному признаку не делалось.

    В ходе объединения русских земель Москва усиливается сама и обессиливает своих соперников, великих князей тверских, рязанских и нижегородских, стягивая отовсюду к себе на службу основную боевую силу того времени — боярство. Ту же самую политику проводит Московия и по отношению к своим нерусским противникам, оттого родословные русского боярства производили на Ключевского впечатление «этнографического музея»: «Вся русская равнина со своими окраинами была представлена этим боярством во всей полноте и пестроте своего разноплеменного состава, со всеми своими русскими, немецкими, греческими, литовскими, даже татарскими и финскими элементами» [18]. Здесь, очевидно, вопрос об этнической «чистоте» и сравнительном «благородстве» или «низости» национальных элементов никогда не поднимался. Напротив, Иван Грозный с гордостью писал шведскому королю: «Наши бояре и наместники известных прирожденных великих государей дети и внучата, а иные ордынских царей дети, а иные польской короны и великого княжества литовского братья, а иные великих княжеств тверского, рязанского и суздальского и иных великих государств прироженцы и внучата, а не простые люди» [19].

    Литовские Гедиминовичи мечтали стать господами всей русской земли — они ими стали, превратившись в русских князей Патрикеевых, Голицыных, Куракиных и других, которые в московской иерархии заняли место лишь ступенькой ниже Рюриковичей. И они повели русскую рать на Вильно. Ливонский крестоносный орден видел смысл своего существования в борьбе против неверных и в натиске на Восток; в этом смысле Иван Грозный предоставил ему столь широкое поле действий, о котором самые смелые и честолюбивые магистры не смели и мечтать. Царь поселил пленных рыцарей вдоль Оки, чтобы они с мечом в руке стояли против татарских орд, защищая границы Московского государства, а заодно и европейскую христианскую цивилизацию. Под московским кнутом рыцари очень скоро возродили свою утраченную было ими воинскую доблесть, и Грозный пожаловал многих из них за исправную службу, испоместив под столицей и включив в отборную «тысячу» московского дворянства. Других «дранг нах Остен» увлек еще дальше. В отряде воеводы Воейкова, которому пришлось после гибели Ермака добивать хана Кучума, русские стрельцы и казаки составляли лишь ядро; большая часть была из служилых татар, пленных литовцев, поляков и немцев. Далеко в Сибирь от стен Ревеля и Риги занесло свой крест крестоносное воинство. Но и обратно, то есть с Востока на Запад, под знаменем Москвы шли вольные дети степей. Касимовские, ногайские и казанские татары вторгаются во владения Ордена и доходят до Балтийского моря. Итак, все действуют в соответствии со своими природными наклонностями, унаследованными от предков стремлениями, заветными желаниями.

    Кстати сказать, после завершения Ливонской войны пленные немцы, поляки, литовцы, латыши, эстонцы получили возможность вернуться на родину. Эмиссары польского короля разыскивали их по всем русским городам и весям, следя за тем, чтобы не чинилось никаких препятствий к их репатриации, однако лишь меньшая их часть пожелала уехать. После Северной войны порядком обрусевшие в плену солдаты и офицеры Карла XII отказываются возвратиться в Швецию. После войны 1812–1813 годов та же картина: пленные французы в большей своей части остаются в России навсегда.

    Даже верность исламу не препятствовала достижению высокого служебного положения в Московском государстве. Иван III, отправляясь в поход на Новгород, оставляет управлять землею и стеречь Москву татарского царевича Муртазу — имя показывает ясно, что его владелец остался мусульманином.

    Коренному населению Казанского ханства не грозило насильственное обращение его в христианство после падения Казани. Первому архиепископу, отбывающему в недавно завоеванный город, в Кремле даются совершенно четкие указания: «страхом к крещению отнюдь не проводить, а проводить только лаской»; [20]. Москва, очевидно, была гораздо больше заинтересована в том, чтобы сабли казанских татар, хотя бы и мусульманские, были на ее стороне, нежели в православной «чистоте» города.

    В следующем, XVII веке послы Алексея Михайловича разъясняют в Варшаве: «…Которые у великого государя подданные римской, люторской, кальвинской, калмыцкой и других вер служат верно, тем никакой тесноты в вере не делается, за верную службу жалует их великий государь» [21]. Европейцы, к этому времени уже получившие от Генриха IV и Ришелье первые уроки веротерпимости, одобряли подобный подход московского правительства к «римской, люторской и кальвинской» верам, но не к «калмыцкой» и не к «татарской». Яков Рейтенфельс, проживший в Москве с 1671 по 1673 год, с явным отвращением пишет о том, что там «татары со своими омерзительными обрядами… свободно отправляют свое богослужение» [22]. В XVIII веке Петр I в воинском уставе наставляет своих генералов, офицеров и солдат: «Каковой ни есть веры или народа они суть, между собой христианскую любовь иметь» [23].

    Тот же узел, что связал воедино все русские земли, стал завязью и для более широкого, многонационального Российского государства. Лорд Керзон писал:

    «Россия бесспорно обладает замечательным даром добиваться верности и даже дружбы тех, кого она подчинила силой… Русский братается в полном смысле слова. Он совершенно свободен от того преднамеренного вида превосходства и мрачного высокомерия, который в большей степени воспламеняет злобу, чем сама жестокость. Он не уклоняется от социального и семейного общения с чуждыми и низшими расами. Его непобедимая беззаботность делает для него легкой позицию невмешательства в чужие дела; и терпимость, с которой он смотрит на религиозные обряды, общественные обычаи и местные предрассудки своих азиатских собратьев, в меньшей степени итог дипломатического расчета, нежели плод врожденной беспечности. Замечательная черта русификации, проводимой в Средней Азии, состоит в том применении, которое находит завоеватель для своих бывших противников на поле боя. Я вспоминаю церемонию встречи царя в Баку, на которой присутствовали четыре хана из Мерва… в русской военной форме. Это всего лишь случайная иллюстрация последовательно проводимой Россией линии, которая сама является лишь ответвлением от теории «объятий и поцелуев после хорошей трепки» генерала Скобелева. Ханы были посланы в Петербург, чтобы их поразить и восхитить, и покрыты орденами и медалями, чтобы удовлетворить их тщеславие. По возвращении их восстановили на прежних местах, даже расширив старые полномочия… Англичане никогда не были способны так использовать своих недавних врагов» [24].

    Не так уж трудно вскрыть исторические корни такого различия. Вспомним, что Московское царство было неправовым государством, требовавшим от своих подданных военной службы и тягла, но не предоставлявшим им взамен прав. Но там, где не было прав, не могло быть и неравенства в правах. Русское бесправное население не могло смотреть свысока на новых, нерусских, подданных; в условиях непрекращавшейся борьбы на два-три фронта всякий встающий в строй или впрягающийся в общее тягло быстро становился товарищем. Встающий в строй сливался с правящим классом, трудовые же массы разных народов также постепенно сближались и смешивались друг с другом. Россия росла сплочением народов, причем собственно русский элемент с природной пластичностью играл роль цемента, соединяющего самые разнообразные этнические компоненты в политическую общность. Мозаичная Российская империя обладала перед лицом внешних угроз твердостью монолита.

    На совсем иных основаниях строились многонациональные империи Запада. Отношения между английскими, французскими, голландскими и т. д. плантаторами и их работниками, отношения между остзейскими баронами и эстонскими и латышскими крестьянами, между польской шляхтой и ее белорусскими, украинскими и литовскими холопами, между французскими колонистами и алжирскими феллахами, между израильтянами и палестинцами, между английскими поселенцами и коренным населением Ирландии и т. д. — все это не более чем вариации на одну и ту же тему отношений между победителями и побежденными, между народом господ и народом рабов. Великолепным символом такого рода межнациональных отношений служат ежегодные демонстрации оранжистов в Ольстере.

    В 1690 году англичане под предводительством Вильгельма Оранского нанесли поражение ирландским католикам, и с тех пор каждый год в день битвы проходят они сплоченными колоннами по улицам североирландских городов, демонстрируя свою силу, волю к господству, бросая свое ликование и презрение в лицо сыновей, внуков, правнуков, праправнуков побежденных. И так везде, где в области отношений между народами торжествуют принципы западной цивилизации. Друг против друга стоят народы господствующие, ревниво цепляющиеся за малейшие привилегии, которыми отделяют себя от людей «низшего сорта», и народы побежденные, подавленные, унижаемые ежедневно, ежечасно, но сжимающие кулаки и ждущие своего часа, чтобы свести счеты.

    Почти хрестоматийным считается утверждение, что угнетенная нация стремится сбросить с себя зависимость при первом удобном случае. Так, ирландцы всегда смотрели на любого противника Англии как на своего естественного союзника и оказывали посильную помощь всякой антибританской борьбе, следуя правилу: «Враг моего врага — мой друг». Исходя из этой общепризнанной истины, легковерный историк, приступающий, например, к изучению Смуты в Русском государстве, должен априорно заключить, что Казань, еще хорошо помнившая свою самостоятельность и вековую вражду с Москвой, постаралась воспользоваться тем обстоятельством, что Московское государство переживало глубочайший кризис. Но вот он углубляется в первоисточники и обнаруживает документ, гласящий:

    «Митрополит, мы и всякие люди Казанского государства согласились с Нижним Новгородом и со всеми городами поволжскими, с горными и луговыми (то есть по обоим берегам Волги. — Ф. Н.), с горными и луговыми татарами и луговою черемисою на том, что нам быть всем в совете и соединении, за Московское и Казанское государство стоять».

    Казанский митрополит, глава русского национального меньшинства, обращается к татарам и марийцам с призывом освободить Москву от поляков — и они, мусульмане и язычники, толпами вливаются в ополчение Минина и Пожарского.

    В 1812 году татарская, башкирская и калмыцкая конница снова идет на помощь Москве. Что-то не видно здесь того непримиримого антагонизма, который бросается в глаза на любой из страниц многовековой истории англо-ирландских отношений.

    Россия никогда не была матерью-родиной только для русских, а для остальных народов злою мачехой. Еще задолго до присоединения Армении к Российской империи армяне чувствовали себя в Астрахани, Москве, Петербурге так же дома, как и на родных склонах Арарата.

    Князь Багратион, рассорившись с Барклаем де Толли, просит военного министра: «Ради бога пошлите меня куда угодно… Вся главная квартира немцами наполнена так, что русскому жить невозможно и толку никакого нет» [25]. В следующем письме, озлобленный сдачей Смоленска, он восклицает:

    «Скажите, ради бога, что наша Россия — мать наша — скажет, что так страшимся, и за что такое доброе и усердное отечество отдаем сволочам?.. Чего трусить и кого бояться?» [26].

    Гордый потомок грузинских царей не отделял любви к родной Грузии от верности к общему отечеству всех россиян. Он не старался быть русским. Он им действительно был без всяких усилий со своей стороны, поскольку могучее чувство, объединявшее русский народ, владело и им. И то, что он был русским, нисколько не мешало ему оставаться грузином полностью — не было противоречия между тем и другим.

    Великий русский писатель Н. В. Гоголь, отвечая на вопрос, кем он себя считает, украинцем или русским, пишет своей приятельнице:

    «Сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены богом, и как нарочно каждая порознь заключает в себе то, чего нет в другой — явный знак, что они должны пополнить одна другую» [27].

    А. И. Куприн, по свидетельству Бунина, больше всего гордился тремя вещами: во-первых, тем, что был русским офицером, во-вторых, тем, что приходился внуком татарскому хану; только на третье место он ставил свою литературную известность [28].

    Нам, советским людям, чувствующим себя единым народом, несмотря на различие национальной принадлежности, связанным узами верности к единой великой Родине, не кажется особенно странным, что нечто схожее с этим чувством и с этим понятием долга обнаруживаем и в прошлом. Нам не кажется странным, что Куприн мог чувствовать себя одновременно татарином и русским, Гоголь — украинцем и русским, Багратион — грузином и русским и т. д. Не нужно упускать из виду, однако, что этот великий процесс межнационального синтеза, начавшийся в глубине веков, всегда представлялся буржуазному западному сознанию как нечто противоестественное, отталкивающее и непонятное. Ведь жителю насильственно германизуемой Богемии невозможно было чувствовать себя одновременно и чехом и немцем — приходилось выбирать. Для ольстерцев красивое слово «британец» начисто лишено смысла, ибо в условиях длящейся веками сегрегации, в атмосфере ненависти, царящей в отношениях между двумя общинами, можно быть либо англичанином и протестантом, либо ирландцем и католиком. Даже в двуязычном, немецком по крови и французском по культуре, Эльзасе, где Франция никогда не проводила политики ни насильственной ассимиляции, ни искусственной сегрегации, даже там быть немцем значило не быть французом и наоборот. О взаимоотношениях между несчастными «цивилизуемыми» азиатами, африканцами, краснокожими американцами, австралийскими аборигенами и «матерью-родиной» их колонизаторов говорить не приходится.

    Исторически и политически было бы неправильно отрицать или затушевывать национальный гнет в царской России: было деспотическое русское самодержавие, была безответственная в своих действиях русская по преимуществу администрация, которая пыталась вбить клин в добрые взаимоотношения между русским и «инородческим» населением (и часто это ей удавалось сделать). В конце XIX — начале XX века в империи усиливается национальный гнет, запрещаются издания на родных языках, ведется политика русификации, преследуются деятели национальных культур. Наличие остро стоящего национального вопроса в стране обусловило появление национальных программ у всех крупных политических партий, действовавших в дооктябрьской России. Ленинская национальная программа партии большевиков, творчески вобравшая в себя многовековой исторический опыт, строила национальные отношения на доверии, на объединении через уважение к национальным интересам, поставив в повестку дня российской политической жизни вопрос о праве наций на самоопределение. Ее осуществление сыграло роль катализатора интернационального объединения трудящихся масс России.

    Однако положение русских в российской «тюрьме народов» отличалось от положения англичан в Британской империи, немцев в империи Габсбургов, японцев в империи Восходящего Солнца и т. д. В России бесправие не было уделом только «инородцев». Крепостное право являлось «привилегией» русских, украинцев и белорусов, то есть «природных русских», с правительственной точки зрения. Рекрутчина всей тяжестью ложилась на тех же «природных русских» и лишь в годы чрезвычайных наборов распространялась также на народы Поволжья [29]. Русский народ в «тюрьме народов» был не тюремщиком, но заключенным.

    В любой многонациональной империи Запада даже низший социальный слой господствующей нации имеет ряд привилегий по отношению к подчиненному народу в целом. Последний клерк Ост-Индской компании чувствовал свое превосходство перед сиятельным махараджей; беднейший из французских колонистов в Алжире был бы до глубины души оскорблен, если бы его назвали феллахом, немецкий рабочий в Австро-Венгрии, интернационалист в теории, все же голосовал против приема чешских, польских, хорватских пролетариев в его, немецкий, профсоюз, в его, немецкую, социал-демократическую партию. Националистические предрассудки, активно насаждаемые идеологами империализма, проникли во все сферы социальной и политической жизни капиталистических государств.

    Моральные нормы, обязательные в отношениях между членами господствующей общины, теряют всякую силу при их сношениях с представителями низшей общины. Р. Киплинг отмечает, что нравственные запреты, действующие в метрополии, сами собой отпадают к востоку от Суэца. В своей «Истории английской революции» Гизо описывает, с каким напряженным вниманием и сочувственным интересом все английское и шотландское общество следило за судебным процессом по делу маркиза Монтроза и его четырех сподвижников: обсуждались юридические тонкости судопроизводства, заботились о праве на защиту подсудимых, передавали последние слова, с которыми осужденные приняли смерть на эшафоте, и т. д. В то же самое время ирландцев, таких же сторонников Стюартов, как и Монтроз, без всякого суда и следствия, едва они попадали в плен, десятками связывали и топили в море, сотнями расстреливали, вешали, рубили головы. На эти массовые казни никто в английском обществе не обращал внимания. Говорить о них было просто неприлично.

    Непреодолимая пропасть между нациями господствующей и подчиненной, замкнутость каждой из них в самой себе исключает классовую солидарность между эксплуатируемыми классами обеих наций. Алжирская коммуна, провозглашенная вслед за Парижской в 1871 году, не разделила ее славной и трагической судьбы; французские пролетарии и ремесленники города Алжира сложили оружие перед эмиссаром Версаля, когда он разъяснил им, какой опасности подвергают они свое национальное господство над мусульманами [30]. Габсбурги без труда давили непокорные Милан и Венецию копытами венгерской конницы, заливали пожар восстания в Вене славянской кровью, царили в чешской Праге, опираясь на немецкое меньшинство, — и немецкие горожане и крестьяне не шли на объединение со своими иноплеменными братьями по классу для общей борьбы против феодального деспотизма.

    Вот такой гнусности российская история никогда не знала. Русский народ никогда не чувствовал себя господином других народов, никогда не придерживался двойной морали, никогда не стремился отгородиться от иноплеменников. И судьба его была неотделима от них.

    При Екатерине I обер-прокурор Ягужинский докладывал Сенату, что русские крепостные (заметим для себя — представители господствующей нации) не то что дворами, а целыми деревнями снимаются с места, «бегут. в Башкирию, чему и заставы не помогают» [31]. Многие из них спускаются к Каспию, усиливая собою непокорную казацкую голытьбу, занимаются промыслами беспошлинно, чем наносят ущерб государственной казне, якшаются с соседними калмыцкими ордами и без соизволения православной церкви берут у них девок в жены.

    Правителей России обрядовая сторона бракосочетания их бывших крепостных, возможно, волнует меньше всего, но то, что из некоторых помещичьих имений крестьяне сбегают все без остатка [32], то, что вскоре не с кого будет брать ни рекрутов, ни податей, не позволяет сохранять олимпийское спокойствие. Выход один — «прижать башкир» к построенному за их спиной Оренбургу. Башкир прижали, калмыков прижали, яицких казаков прижали, беглых крестьян прижали. Сжимали горючую смесь до тех пор, пока в далеких Оренбургских степях не пробежала искра и не грянул взрыв такой силы, что дрогнул императорский трон в Зимнем дворце. Вокруг русского ядра повстанцев Пугачева сплотились и башкиры, и калмыки, и татары, и чуваши, и мари, и мордва. Ничего подобного ни в самой Европе, ни в ее колониях никогда не было, но в России такое случалось и прежде, произойдет и позднее — в годы великой революции и гражданской войны.


    Примечания:



    * В России, впрочем, такая замена была неполной, поскольку долго еще на подмогу дворянской коннице (а позднее и стрелецким полкам) подымалась так называемая «посошная рать»: с «сохи», как с меры пашни, бралось для участия в намечаемом походе определенное число «даточных людей».









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх