Глава 5

Любовь в римской поэзии

Если правдиво утверждение, что магия любви пробуждает в любом человеке поэта, то тогда поэзия должна представлять собой истиннейшее и чистейшее отображение любовной жизни народа. Люди пользуются языком поэзии, чтобы зафиксировать как благороднейшие, так и самые низменные из своих сексуальных переживаний. Изысканнейшие выражения страсти – сонеты Микеланджело и Шекспира, мистические откровения Платона об Эросе – вырастают из тех же глубин души своих творцов, что и грубые и чувственные вирши «Приапеи». Наша любовь и сексуальный опыт коренятся в глубочайших уголках тайной бессознательной жизни души, во мраке, скрытом для рационального разума; и из этих глубин являются на свет как прекраснейшие и драгоценнейшие цветы, так и мерзкие ядовитые сорняки. Как мы знаем, принцип, управляющий жизнью – шопенгауэровская таинственная воля к жизни, – нигде не проявляется так истинно и так могущественно, как в той сфере, которая зовется любовью. Поэтому поэзия, это чистейшее зеркало любви, одновременно ярче всего раскрывает нам сердце нации.

В наше время, вследствие сглаживающего влияния европейской цивилизации, бывает затруднительно понять, кто написал данное конкретное стихотворение – немец, швед или норвежец. Но самые значительные образцы античной поэзии, как правило, столь ярко выраженно национальны (в лучшем значении этого слова), что, даже не будучи ученым, любой человек отличит греческое стихотворение от латинского. Например, комедии Теренция написаны по-латыни, но их дух и стиль настолько греческие, что мы не можем изучать по ним римскую жизнь. Но самые грубые из комедий Плавта, хоть материал их также позаимствован из греческой комедии, доносят до нас гораздо больше истинно римского духа.

Однако ручьи римской поэзии наиболее чисты тогда, когда их источником становится личный опыт поэта, что мы находим в творениях Катулла, Тибулла, Проперция, Горация и отчасти Овидия. Пусть формальный элемент этой поэзии и позаимствован из греческих образцов, их содержание более римское, чем у комедий Теренция. Поэтому в данной главе мы удовольствуемся рассмотрением некоторых стихотворений ограниченного круга авторов. К дальнейшим ограничениям нас вынуждают размеры книги. Чтобы дать исчерпывающее описание римской эротической поэзии, нужно написать обширный труд, касающийся только этого вопроса, ведь эротизмом пронизана вся римская поэзия, начиная с первых неуверенных опытов до ее финала, который мы находим в сочинениях Авзония. Мы и так рискуем исказить пропорции книги, приводя рассказ о нескольких ведущих поэтах в их отношении к сексуальной жизни, поэтому намеренно опускаем имена многих поэтов, чьи труды дошли до нас в случайных отрывках, известных лишь исследователям. Наша цель не в том, чтобы написать полный обзор всей римской поэзии, а в том, чтобы рассмотреть, как важнейшие римские поэты подходили к проблеме любви, которую мы уже рассматривали в других сферах жизни Рима.

Для начала следует обозначить некий основной принцип. Римляне были земледельцами и воинами, обладавшими прозаичной и практичной натурой, и они не имели, подобно грекам, природной склонности к сочинению поэзии для собственного удовольствия.

Мы уже упоминали книгу блестящего исследователя Г. Палдамуса «Римская сексуальная жизнь». В ней автор весьма справедливо указывает: «Каждый народ должен платить за презрение к гуманности и естественным чувствам; и римляне заплатили дороже, чем другие нации. Подчинив всю свою мораль, все свои чувства, все свои привычки установлению всемирного господства, после того, как древний моральный кодекс стал принудительным и юридически оформленным – тогда, когда узы наконец были удалены, страсти римлян (под влиянием греков и азиатов) вырвались на свободу с удвоенной силой и вскоре достигли высот, после падения Римской империи никем не превзойденных».

Расхождение Палдамуса с нашими представлениями отчетливее всего проявляется в том, что мы не верим в вышеупомянутый «древний моральный кодекс». Как мы часто указывали, римлянин от природы имел грубую и чувственную натуру; в известном смысле он был жесток и дик, тем не менее являясь рассудительным и трезвомыслящим гражданином, стремящимся наладить общественную жизнь наиболее разумным и эффективным образом. У такого народа поэзия, особенно любовная поэзия, не может зарождаться спонтанно; у него не будет таких гениев любовной лирики, как Сапфо, Ивик, Анакреон и Мимнерм. Римляне не обладали духовными инструментами для утонченных разновидностей любви. Как говорит Тацит, «они женились не по любви и любили без изящества или почтения». Поэтому и их любовная поэзия была такой, какую следует ожидать: она представляла собой либо подражание, почти что перевод греческих образцов, либо достигала своих вершин в честном выражении чувственности. Возможно, наиболее оригинальное римское произведение на тему любви – это чувственный роман Петрония (дошедший до нас в отрывках), а далее следуют стихотворения, в которых поэты говорят о собственных переживаниях, – это Катулл, Тибулл, Проперций, Гораций и в некоторой степени также Овидий. Палдамус указывает, что наиболее существенные образцы римской эротической поэзии – особенно предшествующие Катуллу – безвозвратно утеряны. Это верно, но мы не должны забывать, что на почве старой республики не могли распуститься нежнейшие цветы любовной поэзии.

Какой была любовь в республике во II столетии до н. э., показывают нам многие отрывки из комедий Плавта. Они неизменно демонстрируют нам единственное чувство – дикую чувственность. Нескольких цитат вполне хватит. В «Псевдоле» (64) мы читаем:

Прощай, ты, наша страсть – вся сласть любовная,
Игра и шутки, поцелуи сладкие,
 И тесные любовные объятия,
И нежных губок нежные кусания,
Прощай, грудей упругих прижимание!
Нет больше наслаждений этих нам с тобой.

Далее в той же пьесе так описывается пир (1255):

Что долго разводить мне околичности!

За это человеку стоит жизнь любить!
Здесь наслажденья всякие, здесь все очарованье!
К богам тут приближаешься!
Страстно обнял друг подругу,
Губы с губками сливает,
Языков двух откровенно
Начинается беседа.
Грудь к груди прижимается, а захотят лишь,
То два тела сольются в одно.
Ручкой белой тебе сладостную чашу
Твоя милая мило дает.
Тут исчезла назойливость, ненависть, глупость:
Меж собою в помине их нет.
Пахучие мази, веники и повязки
Без скупости щедро, роскошно даются[67].

Как мы уже говорили, Плавт брал материал в основном из греческих образцов и поэтому при описании манер и обычаев неизбежно смешал греческие и римские детали. Пример этому мы находим в «Шкатулке» (22). Старуха оплакивает участь проституток в сравнении с матронами:

Так оно и следует —

Сословию нашему в искренней дружбе
Быть между собою.
Посмотри на матрон из знатнейших родов,
Как они меж собой держат дружбу и связь.
Если мы так станем делать, подражая в этом им,
И тогда с трудом избегнем зависти; они хотят,
Чтобы мы нуждались в том, что есть у них, бессильны были
Сами по себе всегда
И нуждались во всем, для того чтобы их
Обо всем постоянно просили.
Если к ним зайдешь, захочешь тотчас же уйти назад.
В лицо подольщаются к нашему классу,
А случай представится им – за спиною
Коварно водой обливают холодной.
Мужей, мол, у них обольщаем всегда мы,
Разлучницы мы! И принизить нас рады.
Мы обе, я и мать твоя, отпущены на волю…

Мы видели, что дочери патрицианского семейства было невозможно стать проституткой, не запятнав себя бесчестьем (infamis). Но перед дочерьми вольноотпущенников такой проблемы не стояло. Римские матроны особенно ненавидели этих девушек, подозревая (не без оснований), что те искушают их мужей. Соответственно, старуха говорит («Шкатулка», 78):

Это годно для матроны, милая Селения, —
Одного любить и выйти замуж, с ним всю жизнь прожить.
А любовница подобна городу богатому:
Не добьешься в одиночку цели без толпы мужей[68].

Приключения мужчины ограничиваются условием, о котором Плавт говорит в другом месте («Куркулион», 35):

Нет препятствия,
Никто не запрещает, если деньги есть,
Купить, что на продажу выставляется:
Не делай по владеньям огороженным
Тропы, не тронь вдовы, замужней, девушки
И мальчиков свободных. В остальном – люби[69].

Возможно, даже эти немногие цитаты из Плавта не вполне уместны в данной главе, ибо наша цель в конечном счете – показать сущность римской любовной жизни, а не обращение с эротическими темами в латинской литературе. Поэтому мы последуем примеру Палдамуса и на этом оставим Плавта. Все, что сказано о Плавте, равно приложимо и к Теренцию, чьи сочинения более утонченны, но гораздо более греческие по духу. На этом покончим с древнейшими драматургами.

Среди поэтов, чьи творения дошли до нас, первым о любви заговорил Лукреций. Его работа представляет собой назидательную поэму, в которой автор пытается объяснить учение своего наставника Эпикура. Среди прочего, он обращается и к теме любви – конечно, не в порядке личных воспоминаний, как Катулл, а теоретически, подобно Шопенгауэру с его главами о сексуальной жизни. Но сочинение Лукреция написано поэтическим языком, поэтому можно привести из него несколько цитат. Его поэма начинается с прославления Венеры, пусть в устах атеиста оно и звучит неуместно. Вот что говорит поэт (i, 1):

Рода Энеева мать, людей и бессмертных услада,

О благая Венера! Под небом скользящих созвездий
Жизнью ты наполняешь и все судоносное море,
И плодородные земли; тобою все сущие твари
Жить начинают и свет, родившися, солнечный видят.
Ветры, богиня, бегут пред тобою; с твоим приближеньем
Тучи уходят с небес, земля-искусница пышный
Стелет цветочный ковер, улыбаются волны морские,
И небосвода лазурь сияет разлившимся светом.
Ибо весеннего дня лишь только откроется облик,
И, встрепенувшись от пут, Фавоний живительный дунет,
Первыми весть о тебе и твоем появленьи, богиня,
Птицы небес подают, пронзенные в сердце тобою.
Следом и скот, одичав, по пастбищам носится тучным
И через реки плывет, обаяньем твоим упоенный,
Страстно стремясь за тобой, куда ты его увлекаешь,
И, наконец, по морям, по горам и по бурным потокам,
По густолиственным птиц обиталищам, долам зеленым,
Всюду внедряя любовь упоительно-сладкую в сердце,
Ты возбуждаешь у всех к продолжению рода желанье[70].

Несмотря на торжественное прославление верховной богини Венеры, ниже поэт предупреждает людей (особенно мужчин) о последствиях любви, выступая почти как разочаровавшийся Дон Жуан или гедонист; его предупреждения порой носят близкое сходство со словами опытного сластолюбца Овидия. Лукреций говорит в книге iv (1052):

Также поэтому тот, кто поранен стрелою Венеры, —
Мальчик ли ранил его, обладающий женственным станом,
Женщина ль телом своим, напоенным всесильной любовью, —
Тянется прямо туда, откуда он ранен, и страстно
Жаждет сойтись и попасть своей влагою в тело из тела,
Ибо безмолвная страсть предвещает ему наслажденье.
Это Венера для нас; это мы называем Любовью,
В сердце отсюда течет сладострастья Венерина влага,
Капля за каплей сочась, и холодная следом забота.
Ибо, хоть та далеко, кого любишь, – всегда пред тобою
Призрак ее, и в ушах звучит ее сладкое имя.
Но убегать надо нам этих призраков, искореняя
Все, что питает любовь, и свой ум направлять на другое,
Влаги запас извергать накопившийся в тело любое,
А не хранить для любви единственной, нас охватившей,
Тем обрекая себя на заботу и верную муку.
Ведь не способна зажить застарелая язва, питаясь;
День ото дня все растет и безумье и тяжкое горе,
Ежели новыми ты не уймешь свои прежние раны.
Если их, свежих еще, не доверишь Венере доступной
Иль не сумеешь уму иное придать направленье.
Вовсе Венеры плодов не лишен, кто любви избегает:
Он наслаждается тем, что дается без всяких страданий.
Чище услада для тех, кто здоров и владеет собою,
Чем для сходящих с ума. Ведь и в самый миг обладанья
Страсть продолжает кипеть и безвыходно мучит влюбленных:
Сами не знают они, что насытить: глаза или руки?..
Но человека лицо и вся его яркая прелесть
Тела насытить ничем, кроме призраков тонких, не могут,
Тщетна надежда на них и нередко уносится ветром.
Как постоянно во сне, когда жаждущий хочет напиться
И не находит воды, чтоб унять свою жгучую жажду,
Ловит он призрак ручья, но напрасны труды и страданья:
Даже и в волнах реки он пьет, но напиться не может, —
Так и Венера в любви только призраком дразнит влюбленных:
Не в состояньи они, созерцая, насытиться телом,
Выжать они ничего из нежного тела не могут,
Тщетно руками скользя по нему в безнадежных исканьях…
Тратят и силы к тому ж влюбленные в тяжких страданьях,
И протекает их жизнь по капризу и воле другого;
Все достояние их в вавилонские ткани уходит,
Долг в небреженьи лежит, и расшатано доброе имя.
На умащенных ногах сикионская обувь сверкает,
Блещут в оправе златой изумруды с зеленым отливом,
Треплется платье у них голубое, подобное волнам,
И постоянно оно пропитано потом Венеры.
Все состоянье отцов, нажитое честно, на ленты
Или на митры идет и заморские ценные ткани.
Пышно убранство пиров с роскошными яствами, игры
Вечно у них и вино, благовонья, венки и гирлянды.
Тщетно! Из самых глубин наслаждений исходит при этом
Горькое что-то, что их среди самых цветов донимает,
Иль потому, что грызет сознанье того, что проводят
Праздно они свою жизнь и погрязли в нечистом болоте,
Иль оттого, что намек двусмысленный, брошенный «ею»,
В страстное сердце впился и пламенем в нем разгорелся,
Или же кажется им, что слишком стреляет глазами,
Иль загляделась «она» на другого и, видно, смеется.
Эти же беды в любви настоящей и самой счастливой
Также встречаются нам; а те, что ты можешь заметить,
Даже закрывши глаза, в любви безнадежной, несчастной,
Неисчислимы. Итак, заранее лучше держаться
Настороже, как уж я указал, и не быть обольщенным,
Ибо избегнуть тенет любовных и в сеть не попасться
Легче гораздо, чем, там очутившись, обратно на волю
Выйти, порвавши узлы, сплетенные крепко Венерой.

Поэт (как и Овидий) дает совет избегать этого зла, найдя «пороки души и тела» у возлюбленной, которые разрушили бы иллюзии влюбленного. В итоге он говорит:

Но, даже будь у нее лицо как угодно прекрасно,
Пусть и все тело ее обаянием дышит Венеры,
Ведь и другие же есть; без нее-то ведь жили мы раньше;
Все, что дурные собой, она делает так же, мы знаем…

Однако он допускает, что

Кроме того, не всегда притворною дышит любовью
Женщина, телом своим сливаясь с телом мужчины
И поцелуем взасос увлажненные губы впивая.
Часто она от души это делает в жажде взаимных
Ласк, возбуждая его к состязанью на поле любовном.

Но для нашего представления о Лукреции как о поэте и римлянине существенно то, что для него «цель любви» – чисто физический акт совокупления, цель, к которой стремятся даже звери.

Далее поэт дает подробные советы о том, как зачать мальчика или девочку, и завершает этот раздел поэмы чисто римским предупреждением:

Да и не воля богов, не Венерины стрелы причиной
Служат того, что порой и дурнушка бывает любима.
Ибо порою ее поведенье, приветливость нрава
И чистоплотность ведут к тому, что легко приучает
Женщина эта тебя проводить твою жизнь с нею вместе.

В Древнем Риме большинство браков представляли собой прозаические и респектабельные союзы именно такого типа, а большинство жен были строгими и «чистоплотными» матронами.


Обратимся к Катуллу. Если бы он всегда следовал подобным скромным нравам среднего класса, его жизнь сложилась бы не так несчастливо. Но тогда мы вряд ли бы знали что-нибудь о его жизни и любви. Как пишет Гельдерлин, «сердечные волны ни обо что не разбиваются в столь прекрасную пену души, как об суровые древние скалы судьбы».

Катулл – первый римский поэт любви. Он был первым римлянином, оставившим артистическое (и истинно национальное) выражение опыта глубин души. Он более близок современному духу, чем все его знаменитые последователи, потому что был человеком, а не ритором и честно и красиво рассказал нам о своей страсти. Геллий («Аттические ночи», xix, 9) сообщает, что Катулл и его друг Кальвий были единственными из ранних римских поэтов, которых греки – современники Геллия – ставили наравне с Анакреоном. Все их современники (в наши дни едва известные хотя бы по имени) не были способны ни на такое очарование, ни на такую глубину, их творения были грубыми, тяжелыми и негармоничными, не обладая греческой магией. Но что бы мы ни думали о духовном и артистическом родстве Катулла с греками, мы не станем рассматривать его переводы таких эллинистических поэтов, как Каллимах, а обратимся к некоторым образцам его изысканной лирики. Вполне возможно, что они тоже являлись подражаниями греческим образцам, но мы не знаем, каким именно.

Можно процитировать знаменитую сцену свидания Септимия и Акмы (45):

Акму нежно обняв, свою подругу,
«Акма, радость моя! – сказал Септимий. —
Если я не люблю тебя безумно
И любить не готов за годом годы,
Как на свете никто любить не в силах,
Пусть в Ливийских песках или на Инде
Встречу льва с побелевшими глазами!»
И Амур, до тех пор чихавший влево,
Тут же вправо чихнул в знак одобренья.
Акма, к другу слегка склонив головку
И пурпуровым ртом касаясь сладко
Томных юноши глаз, от страсти пьяных,
«Жизнь моя! – говорит. – Септимий милый!
Пусть нам будет Амур один владыкой!
Верь, сильней твоего, сильней и жарче
В каждой жилке моей пылает пламя!»
Вновь чихнул Амур и не налево,
А направо чихнул в знак одобренья.
Так, дорогу начав с благой приметы,
Оба любят они, любимы оба.
Акма другу одна милей на свете,
Всех сирийских богатств и всех британских.
И Септимий один у верной Акмы,
В нем блаженство ее и все желанья.
Кто счастливей бывал, какой влюбленный?
Кто Венеру знавал благоприятней?

Вот еще не менее очаровательный образец лирики (48):

Очи сладостные твои, Ювенций,
Если б только лобзать мне дали вдосталь,
Триста тысяч я раз их целовал бы.
Никогда я себя не счел бы сытым,
Если б даже тесней колосьев тощих
Поднялась поцелуев наших нива.

Два этих стихотворения показывают, что Катулл был бисексуален от природы, хотя, как мы увидим, гетеросексуальные склонности в нем преобладали. В данном разделе книги Катулл в первую очередь интересен нам как наиболее живой, правдивый и безыскусный из всех римских лирических поэтов, а не как наиболее оригинальный из римских творцов искусства.

Искусство Катулла намного чище, непосредственнее и правдивее, чем у любого из следовавших за ним поэтов или, насколько мы знаем, любого из его предшественников. Да, для современного вкуса его творения иногда кажутся очень грубыми и неприличными, но тем не менее сама его грубость отличается свежестью – в отличие от похотливых и утонченных непристойностей Овидия. Этот страстный и несчастный любовник был одним из величайших поэтов мира и не проливал сентиментальные слезы, а сражался как мужчина со своей суровой, но завидной судьбой.

Известна его биография, лежащая в основе его самых знаменитых и красивых стихотворений. Он родился в Вероне в 87 году до н. э. и еще юношей переехал в Рим. Там он познакомился с другими молодыми людьми, такими же, как он, жизнерадостными и энергичными, раскованными и беспутными, но неизменно преданными поэзии и изучению лучших ее греческих образцов. Это было время, когда Катилина со своей партией пытался захватить власть, но Катулл и его друзья оставались в стороне от политики. Должно быть, они вели такую же жизнь, как молодой Гете в Страсбурге, и Катулла часто сравнивают с молодым Гете. Мы знаем, что он был способен на подлинную, глубокую дружбу, преданно любил и страстно оплакивал своего единственного брата, умершего в раннем возрасте. Должно быть, несмотря на свои нередкие жалобы, он не страдал от бедности. Нам известно, что у него был дом с большой библиотекой в Риме и загородная усадьба на границе Тибуртинской и Сабинской провинций.

Когда Катуллу было около 26 лет, он познакомился с женщиной, которая перевернула его судьбу. Он звал ее Лесбия. В наши дни обычно считается, что под этим именем скрывается знаменитая Клодия – сестра Клодия Пульхра, врага Цицерона, и жена известного, но ничем не отличившегося Цецилия Метелла Целера. Клодия, как и многие другие лица в римской истории, известна нам благодаря ее врагам. Цицерон презрительно называет ее «Квадрантарией», «двухгрошовой бабенкой»[71]. Он также намекает, что она виновна в инцесте со своим братом. Катулл живописует ее суровой, непостоянной, капризной, одновременно любовницей нескольких мужчин – и в то же время красивой, очаровательной, образованной и способной на пылкую любовь. Иначе как эта женщина могла стать судьбой стольких живых душ, таких, как душа Катулла? А ведь Лесбия была его судьбой. Мы можем проследить развитие их любви в стихах Катулла так, словно читаем захватывающий роман.

Возможно, поэт встретил ее в доме своего друга Аллия. По крайней мере, поздняя элегия (68) прославляет гостеприимный дом его друга, где Катулл провел столько драгоценных часов со своей любовницей:

Я умолчать не могу, богини, в чем именно Аллий
Мне помогал, и притом в скольких делах помогал.
Пусть же времени бег и недолгая память столетий
Дел дружелюбных его ночью слепой не затмят…
Как я измучен бывал Аматусии двойственной счастьем,
Знаете вы, и какой был я бедой сокрушен.
Был я тогда распален подобно скале тринакрийской,
Иль как Малийский поток с Эты в краю Фермопил.
Полные грусти глаза помрачались от вечного плача,
По исхудалым щекам ливень печали струя,
Словно прозрачный ручей, который на горной вершине
Где-то начало берет между замшелых камней
И устремляется вниз, по крутому откосу долины,
Через дорогу, где люд движется взад и вперед,
И утомленных, в поту, прохладой бодрит пешеходов
В час, когда тягостный зной трещины множит в полях;
Тут-то, как для пловцов, кружащихся в черной пучине,
Благоприятный встает ветер, дыша в паруса,
Слезной молитве в ответ, Поллуксу и Кастору спетой, —
Аллий бывал для меня, – верный помощник в беде.
Поприще он широко мне открыл, недоступное прежде,
Он предоставил мне дом и даровал госпожу,
Чтобы мы вольно могли там общей любви предаваться,
Здесь богиня моя в светлой своей красоте
Нежной ногою, блестя сандалией с гладкой подошвой,
Через лощеный порог переступила, входя.

Однако любовницей Катулла была замужняя женщина, к тому же старше его. Он с самого начала знал, какая судьба его ждет, но, ослепленный страстью, забыл об этом. Он говорит в той же элегии (68):

Если ж подруге моей одного не хватало Катулла, —
Скромной прощу госпоже ряд ее редких измен,
Чтоб по примеру глупцов не стать уже слишком несносным:
Часто Юнона сама, первая между богов,
Свой полыхающий гнев на провинности мужа смиряла,
Новую весть услыхав о Сластолюбце своем…
Ведь не отцовской рукой была введена она в дом мой,
Где ассирийских духов брачный стоял аромат,
Маленький дар принесла она дивною ночью, украдкой
С лона супруга решась тайно похитить его.
Я же доволен и тем, что мне одному даровала
День обозначить она камнем белее других.

Именно тогда, в начале их романа, он написал самое знаменитое из своих стихотворений (5):

Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!
Пусть ворчат старики – за весь их ропот
Мы одной не дадим монетки медной!
Пусть заходят и вновь восходят солнца, —
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню,
И до тысячи вновь и снова до ста,
А когда мы дойдем до многих тысяч,
Перепутаем счет, чтоб мы не знали,
Чтобы сглазить не мог нас злой завистник,
Зная, сколько с тобой мы целовались.

Но вскоре его тон меняется (70):

Милая мне говорит, что меня предпочтет перед всяким,
Если бы даже ее стал и Юпитер молить.
Так, но что говорит влюбленному страстно подруга,
Нужно на ветре писать или на быстрой волне.

Поэт узнал, что несчастная любовь разрывает сердце надвое. Он пишет (72):

Ты говорила не раз, что любишь только Катулла,
Лесбия, – не предпочтешь даже Юпитера мне.
И полюбил я тебя не так, как обычно подружек,
Но как родитель – сынов или дочерних мужей.
Ныне тебя я узнал и ежели жарче пылаю,
Много ты кажешься мне хуже и ниже теперь.
Спросишь: как? почему? При таком вероломстве любовник
Может сильнее любить, но уж не так уважать.

Или, еще более прозрачно (87, 75):

Женщина так ни одна не может назваться любимой,
 Как ты любима была искренно, Лесбия, мной.
Верности столько досель ни в одном не бывало союзе,
Сколько в нашей любви было с моей стороны.
Вот до чего довела ты, Лесбия, душу Катулла,
Как я себя погубил преданной службой своей!
Впредь не смогу я тебя уважать, будь ты безупречна,
И не могу разлюбить, что бы ни делала ты.

Однако и после горького разочарования Катулл, видимо, снова примирился с любовницей. Он тонул в страсти и горе, цеплялся за каждую соломинку – и был потрясен счастьем, когда чувственная, бессердечная Лесбия вернулась к нему. В недолгом экстазе он писал подобные гимны (107):

Если что-либо иметь мы жаждем и вдруг обретаем
Сверх ожиданья, стократ это отрадней душе.
Так же отрадно и мне, поистине злата дороже,
Что возвращаешься ты, Лесбия, к жадному мне.
К жадному ты возвращаешься вновь, и сверх ожиданья:
Ты ли приходишь сама! Ярко отмеченный день!
Кто же сейчас счастливей меня из живущих на свете?
Что-либо можно ль назвать жизни желанней моей?

Вероломная женщина обещала ему все, что бы он ни попросил, и он, как все влюбленные, верил ей (109):

Ты безмятежную мне, моя жизнь, любовь предлагаешь —
Чтобы взаимной она и бесконечной была.
Боги, сделайте так, чтоб могла обещать она правду,
Чтоб говорила со мною искренно и от души.
Чтобы могли провести мы один навсегда неизменный
Через всю нашу жизнь дружбы святой договор.

Но после очередного разочарования следует еще более горькая жалоба (58):

Целий, Лесбия наша, Лесбия эта,
Эта Лесбия, что была Катуллом
Больше близких, сильней себя любима,
Нынче по тупикам и перекресткам
Знаменитых лущит потомков Рема!

Наконец, в попытке вернуть самообладание, он обращается к собственной слабой душе, словно стараясь вдохнуть в нее отсутствующую храбрость и решимость (8):

Катулл несчастный, перестань терять разум,
И что погибло, то и почитай гиблым.
Еще недавно были дни твои ясны,
Когда ты хаживал на зов любви к милой,
Которую любил я крепче всех в мире.
Вы знали разных радостей вдвоем много,
Желанья ваши отвечали друг другу.
Да, правда, были дни твои, Катулл, ясны.
Теперь – отказ. Так откажись и ты, слабый!
За беглой не гонись, не изнывай в горе!
Терпи, скрепись душой упорной, будь твердым.
Прощай же, кончено! Катулл уж стал твердым,
Искать и звать тебя не станет он тщетно.
А горько будет, как не станут звать вовсе…
Увы, преступница! Что ждет тебя в жизни?
Кто подойдет? Кого пленишь красой поздней?
Кого любить ты будешь? Звать себя чьею?
И целовать кого? Кого кусать в губы?
А ты, Катулл, решась, отныне будь твердым.

Но для решимости необходимы были непрестанные усилия, и боль этих усилий нигде не выражена так ясно, как в этом двустишии (85):

Ненависть – и любовь. Как можно их чувствовать вместе?
Как – не знаю, а сам крестную муку терплю.

Судя по одному из последних стихотворений Катулла (11), вероятно, после свирепой борьбы со своей сладкой и жестокой страстью поэт наконец одержал верх – он заставил себя сказать о Лесбии такие суровые слова:

Передайте ж ныне моей любимой

Горьких два слова:
Сладко пусть живет посреди беспутных,
Держит их в объятье по триста сразу,
Никого не любит, и только чресла
Всем надрывает, —
Но моей любви уж пускай не ищет,
Ей самой убитой, – у кромки поля
Гибнет так цветок, проходящим мимо
Срезанный плугом!

Но сомнительно, умерла ли любовь Катулла. Возможно, именно последние размышления о ней вошли в элегию (76), финальные слова которой мы процитируем:

Боги! О, если в вас есть состраданье, и вы подавали
Помощь последнюю нам даже и в смерти самой, —
Киньте взор на меня, несчастливца! И ежели чисто
Прожил я жизнь, из меня вырвите злую чуму!
Оцепененьем она проникает мне в жилы глубоко,
Лучшие радости прочь гонит из груди моей, —
Я уж о том не молю, чтоб меня она вновь полюбила,
Или чтоб скромной была, что уж немыслимо ей.
Лишь исцелиться бы мне, лишь бы черную хворь мою сбросить,
Боги, о том лишь молю – за благочестье мое.

Как нам известно, поэт умер молодым. Убила ли его несчастная любовь, разбившая его сердце? Вряд ли. Во многих его стихотворениях говорится о сексуальных приключениях с женщинами низшего положения по сравнению с Клодией, хотя эти приключения не обязательно совпадали с любовью Катулла к ней. Он описывает их мощным языком, который в наши дни кажется грубым, но не производит впечатления нарочитой непристойности, характерной для поэзии Овидия. Вероятно, Катулл от природы испытывал влечение к женщинам, но интересно, что он писал и нежные строки, обращенные к красивому мальчику Ювенцию, о котором нам ничего не известно, – само это имя вполне может быть псевдонимом. Возможно, что любовь Катулла к Ювенцию естественным образом предшествовала его любви к женщинам. Но современная психоаналитическая теория может привести нас к выводу, что разочарование в романе с Лесбией побудило Катулла к высвобождению скрытых гомосексуальных черт его личности. Возможны оба решения. Мы можем, как минимум, быть уверены, что эта страсть не была чисто эстетической и духовной, – это доказывается чувственностью небольшого случайного стихотворения (56). Катулл в форме письма Катону рассказывает, как застал юного соперника с любовницей и тут же отплатил ему, совершив над ним то же самое. Только бисексуал может таким образом мгновенно обратить свою сексуальную активность с женщины на мальчика.

Мы не будем рассматривать чрезвычайно грубые стихотворения Катулла, в которых он нападает на личных врагов. И мы можем лишь упомянуть те стороны личности Катулла, которые не проявились в его эротической поэзии. Не наше дело – описывать его чуткую пейзажную лирику и сделанные с большим вкусом переводы с греческого.

Завершим разговор о Катулле, процитировав его свадебный гимн, здоровый и красивый, в высшей степени естественный и свободный как от ханжества, так и от чувственности. Вот последние строки свадебного гимна, представляющего собой перекличку хоров юношей и девушек (62):

Девушки:

Скромно незримый цветок за садовой взрастает оградой.
Он неизвестен стадам, не бывал он плугом встревожен;
Нежат его ветерки, и росы питают и солнце,
Юношам многим он люб, он люб и девушкам многим.
Но лишь завянет цветок, подрезанный тоненьким ногтем,
Юношам он уж не люб, и девушкам боле не люб он.
Девушка так же: доколь не тронута, все ее любят.
Но лишь невинности цвет оскверненное тело утратит,
Юношей больше она не влечет, не мила и подругам.

Юноши:

Если на поле пустом родится лоза одиноко,
Сил не имея расти, наливать созревшие гроздья,
Юное тело свое сгибая под собственным весом,
Так что верхушка ее до самых корней ниспадает,
Ни садовод, ни пастух о лозе не заботится дикой.
Но коль случайно сплелась она с покровителем-вязом,
И садовод и пастух о лозе заботиться станут.
Девушка так же, храня свое девство, стареет бесплодно.
Но если в брак она вступит, когда подойдет ее время,
Мужу дороже она и меньше родителям в тягость.
Перед супругом таким теперь не упорствуй, невеста!
Ты не упорствуй пред тем, кому тебя отдал родитель,
Сам твой родитель и мать – во всем их слушаться надо.
Девственность вся ли твоя? В ней есть и родителей доля:
Третья часть у отца, и также у матери третья,
Третья лишь часть у тебя! Так против двоих не упорствуй,
Коль над тобою права с приданым отдали зятю.
К нам, о Гимен, Гименей! Хвала Гименею, Гимену!

Личность же Вергилия, похоже, была по крайней мере бисексуальной, если не полностью гомосексуальной. Такой характер, однако, не помешал ему с подлинным мастерством описывать женскую любовь и женскую душу. Палдамус называет четвертую книгу «Энеиды» (в которой рассказывается о несчастной любви Дидоны и Энея) «Вертером» латинской литературы. Это сравнение не вполне корректно, так как поэма Вергилия, в отличие от романа Гете, не является идеализированной версией личных авторских переживаний; по крайней мере, нам неизвестно что-нибудь подобное в жизни Вергилия. Но как бы там ни было, величие Вергилия невозможно оценить по жалким отрывкам из его сочинений, которые читают школьники. Он – величайший и наиболее разносторонний поэт из всех, писавших по-латыни.

«Энеида» – чрезвычайно интересное, но очень длинное эпическое полотно мирового размаха, величие и масштабы которого превзойдены лишь в одном романе нового времени. Легко понять, почему даже современные итальянцы почитают Вергилия как одного из величайших своих поэтов. Однако здесь мы вынуждены ограничиться разговором о его любовной поэзии.

О любви Дидоны и Энея писали и предшественники Вергилия, это очень древняя легенда. Тем не менее до нас она дошла в единственном пересказе – Вергилиевом. И это не случайно. Сама тема здесь несущественна: существенно, во что она превращается под пером мастера. Но наш особый интерес вызывают не вопросы формы, а чисто человеческие, имеющие непреходящую ценность подробности этой трагедии.

Четвертая книга «Энеиды» начинается так:

Злая забота меж тем язвит царицу, и мучит
Рана, и тайный огонь, разливаясь по жилам, снедает.
Мужество мужа она вспоминает и древнюю славу
Рода его; лицо и слова ей врезались в сердце,
И благодатный покой от нее прогоняет забота.

Дидона нерешительно раскрывает свою страсть сестре Анне (которая играет роль наперсницы – персонаж, обычный в трагедиях Еврипида). Она бы с охотой вышла замуж за чужестранца Энея, который заинтересовал ее и вызвал ее любовь, поведав о своих приключениях и своей судьбе. Но она и подумать не может о свадьбе после смерти своего первого мужа, которого очень любила. Сестра пытается рассеять ее сомнения (32):

Что же, всю молодость ты проведешь в тоске, одиноко
И ни любимых детей, ни Венеры даров не узнаешь?

Царица, говорит она, должна позаботиться о своем долге перед страной, оставшейся без повелителя. По милости богов, приславших сюда Энея, она станет знаменитой и великой (54):

Речь такая зажгла любовью душу Дидоны,
Узы стыда разрешив и ум соблазняя надеждой.

Дидона еще теснее сдружилась со своим гостем. Они вместе приходят в храм, совершая жертвоприношения, и осматривают сокровища дворца. Но потом Дидона снова погружается в тоску – какая ей польза от сокровищ и храмов? (66):

По-прежнему пламя бушует
В жилах ее, и живет в груди сокрытая рана.

Она пытается признаться Энею в своей любви, но скромность оказывается сильнее, и она умолкает. Они встречаются каждый вечер, и она с жадным интересом вслушивается в речи Энея (80):

После, когда все гости уйдут и в небе померкнет
Месяц и звезды ко сну зовут, склоняясь к закату,
Ляжет на ложе она, с которого встал он, и в доме
Тихом тоскует она, неразлучная с ним и в разлуке.
То на колени к себе сажает Аскания[72], словно
Сходство с отцом обмануть любовь несказанную может.

Постепенно она забывает о своих обязанностях царицы и не думает ни о чем, кроме Энея. Наконец, отправившись на охоту, они попали в грозу и скрылись от нее в пещере. Там они соединились (169):

Первой причиною бед и первым к гибели шагом
Был тот день. Забыв о молве, об имени добром,
Больше о тайной любви не хочет думать Дидона:
Браком зовет свой союз и словом вину прикрывает.

(Представьте себе, что бы сотворил с этой любовной сценой Овидий, как бы он воспользовался возможностью для чувственного повествования и описаний, и вам станет ясно, почему Вергилия называли «девственным».)

По городу расползлись слухи (191),

Будто явился Эней, рожденный от крови троянской,
Принят Дидоной он был и ложа ее удостоен;
Долгую зиму теперь они проводят в распутстве,
Царства свои позабыв в плену у страсти постыдной.

Но вскоре Эней разрывает узы любви, которые мешают ему исполнить свой долг. Втайне от царицы он приказывает готовиться к отплытию. Он медлит сказать Дидоне о своем решении (296):

Но, предчувствий полна и всего опасаясь, Дидона
Хитрость раскрыла его, – обмануть влюбленных
возможно ль? —
Близкий отъезд угадав.

В ярости, как вакханка, она мечется по городу и в конце концов возвращается к Энею. Но слова Энея о том, что его поступками управляет судьба, предначертавшая ему великую миссию, лишь разжигают ее гнев (366):

Кручи Кавказа тебя, вероломный, на свет породили,
В чащах Гирканских ты был тигрицей вскормлен свирепой!
Что же, смолчать мне сейчас, ожидая большей обиды?
Разве от слез моих он застонал? Или взоры потупил?
Разве меня пожалел? Разве, тронут любовью, заплакал?
Есть ли жестокость страшней? Ужель царица Юнона,
Сын Сатурна ужель равнодушно смотрят на это?
Верить нельзя никому! Безумная, с ним разделила
Царство я, подобрав занесенного на берег бурей,
Флот вернула ему и друзей, от смерти спасенных.

Наконец, она обрывает свои обвинения и бежит прочь; ее, бессознательную, подхватывают служанки. Эней, потрясенный горем, все же продолжает приготовления. Даже визит преданной Анны не смягчил его сердца (440):

Слух склонить не велит ему бог и судьба запрещает.
Так нападают порой на столетний дуб узловатый
Ветры с альпийских вершин: то оттуда мча, то отсюда,
Спорят они, кто скорей повалить великана сумеет,
Ствол скрипит, но, хоть лист облетает с колеблемых веток,
Дуб на скале нерушимо стоит: настолько же в недра
Корни уходят его, насколько возносится крона.
Так же со всех сторон подступают с речами к герою,
Тяжкие душу томят заботы и думы, но все же
Дух непреклонен его, и напрасно катятся слезы.

Дидону ужасают предчувствия и видения. Она решает умереть (465):

…все время в ее сновиденьях
Гнался свирепый Эней за безумной царицей, она же,
Брошена всеми, одна, брела по длинной дороге,
Долго-долго ища тирийцев в поле пустынном.

Под каким-то предлогом она устраивает погребальный костер, который украшает, как могилу (506):

Весь плетеницами он и листвой погребальной украшен.
Сверху на ложе кладет, о грядущем зная, царица
Платье Энея, и меч, и образ, отлитый из воска.

Во время одинокой ночи она снова в отчаянии размышляет о поджидающем ее печальном будущем и окончательно решается умереть. К Энею же во сне является Меркурий, побуждая его ускорить отплытие. Он поднимает паруса. На рассвете Дидона видит, что флот Энея вышел в море. В ярости она сперва думает о мести. Послать ли погоню? Захватить корабль? Убить товарищей Энея и Аскания, чтобы (602)

Дать отцу на пиру отведать страшного яства?

Но она понимает, что уже ничего не исправить (597):

Надо б тогда, когда власть отдавала!

Она призывает Юнону, Гекату и фурий отомстить за себя, насылает всевозможные проклятия на голову неверного возлюбленного, молится о вековечной вражде между своим народом и потомками Энея и желает, чтобы из ее праха восстал мститель. Потом она поднимается на погребальный костер и пронзает себя мечом Энея.

Эней со своего корабля видит издали пламя погребального костра и продолжает путь с «мрачным предчувствием». Позже, спустившись в загробный мир, он встречается с тенью Дидоны, но она не желает с ним говорить, непримиримая даже после смерти.

В нашу задачу не входит прослеживать дальнейшую судьбу Энея. Мы лишь намеревались показать, насколько глубоко и тонко Вергилий знал женскую душу.

Бахофен приводит крайне интересную, хотя и не бесспорную, интерпретацию легенды об Энее («Первобытная религия и древние символы»). Он полагает, что эта эпическая поэма представляет собой высочайшее поэтическое выражение «духовного завоевания Востока», которое открыло новую эпоху во всемирной истории. «Решающее значение имеет карфагенский эпизод. Герой стоит на распутье. Тирянка[73] играет роль восточной царицы, готовой покорить героя своими чувственными искусствами. Она стремится к такому же владычеству над Энеем, какое имели Омфала над Гераклом, Семирамида над Нином, Далила над Самсоном – древнее право на жизнь мужчины и превосходство над ним, которое присвоили себе азиатские распутницы.

Дидона упрекает неверного любовника в вероломстве, но ее упреки основаны на традиционном азиатском праве. Ничего другого она не может придумать. Но Эней является выразителем нового отношения, нового достижения цивилизации, которое призван воплотить Рим. Его прошлое корнями уходит в азиатскую культуру и (несмотря на его сходство с Гераклом) в ту же самую религию, на которой основываются требования Дидоны. Но взор его обращен к новой родине и к той эпохе, в установлении которой заключается его миссия. Он не станет поддаваться нежным воспоминаниям, мыслям о своем азиатском происхождении… В Италии азиатской чувственности нет места, ибо Италия избрана для того, чтобы возвестить новую эпоху…

Когда троянские герои высаживаются в устье Тибра, судьба Азии решена: Эней (снова сопоставляемый с Гераклом) никогда больше не увидит своих ассирийских предков и распутную царицу Дидону, если не считать спуска в подземный мир в Кумах. Эти фигуры из азиатского прошлого превращаются в безвольные тени. В новой земле Лация они не могут найти новой жизни для себя и для своего погибшего мира… Если читать «Энеиду» ради содержащихся в ней мыслей, то обнаружится, что вся поэма пронизана этой идеей. С неизменной последовательностью в поэме подчеркиваются две стороны, на которых покоится цивилизация: привязанность человека к своим корням и его избавление от этих корней. Обычное прочтение этой поэмы страдает сильной односторонностью. Будет ошибкой видеть только одну сторону картины – родство Азии с Западом. Не менее важным является и освобождение римского мира от уз восточной традиции. Истинной моралью эпоса является величественная судьба умирающего Востока, который вдыхает новую жизнь в Запад. Рим был основан в Азии, и в конечном счете Рим покорил Азию».

Своим критикам Бахофен отвечает такими взвешенными словами: «Мы, люди XIX века, обычно считаем достаточным знать, что есть и пить, во что одеваться и как наслаждаться. Мы едва ли способны оценить силу, которую нация черпает в высоких идеалах, или значение для развития нации таких традиций, как легенда об Энее. Мы полагаем, что эти традиции – либо глупые выдумки поэтов, либо усложненная стихотворная версия волшебных сказок, либо превратившиеся в миф отзвуки исторических событий, либо темы для литературных дискуссий. Но они входили составной частью в жизнь древних. Подобно легендам о Вильгельме Телле и короле Артуре, они оказали глубокое и продолжительное влияние на национальные верования и национальную историю. Поэма Вергилия была любимой книгой римлян, потому что римляне видели в ней свою судьбу и свои идеалы».


Обратимся к Горацию. По предложению своего покровителя Августа он также принял участие в затеянной Августом реконструкции Рима, написав свои знаменитые оды (iii, 1–6). Но по натуре он радикально отличался от своего друга Вергилия. Он намного менее веществен и убедителен в этих нравственных проповедях современникам, чем в выражениях скептицизма, гедонизма и эстетики жизни и поведения. Естественно, что молодежь нынешнего и прошлых веков мало интересовалась этим просвещенным и рассудительным холостяком, видевшим жизненные преграды и смирявшимся с ними с мудрой умеренностью. В отличие от полного юношеской энергии Катулла, он никогда не был по-настоящему юным и никогда не знал юной любви. Мы знаем его отношение к любви – зачем мучиться от любви, когда можно наслаждаться хорошенькой юной рабыней, служанкой или проституткой? Ни один человек не может так говорить о любви, если она является к нему как бурная страсть, способная принести как неизмеримое счастье, так и неизмеримое горе. И разумеется, верно, что все небольшие любовные стихотворения Горация, обращенные к Лалаге, Хлое, Лидии и Пирре, поражают нас своей неестественностью и надуманностью, невзирая на лаконичное изящество их языка и композиции.

Мы уже пытались показать, что намного более правдив поэт в описании своей любви к красивым мальчикам и юношам. Осмелимся даже предположить, что само его влечение к мальчикам не позволяло ему серьезно любить какую-либо женщину. Гораций был, разумеется, бисексуален с сильной тенденцией к гомосексуальности. Вот почему все женщины, к которым он обращается или которых живописует, столь безжизненны. Никто никогда не сомневался в реальности Катулловой Лесбии, но любой читатель сомневается в реальности Лалаги, Хлои и других героинь Горация. Отсюда не следует, что у Горация не было сексуальных отношений с женщинами; просто такая любовь никогда не разжигала в нем страсти. Он мог бы сказать: «Я обладал ими, но никогда не принадлежал им».

Но женщины, время от времени привлекавшие его внимание, были, разумеется, не более чем рабынями или проститутками. Их изящные, мимолетные, обольстительные фигуры постоянно появляются в его «Сатирах», по-видимому основанных на реальных событиях. По пути в Брундизий поэт «обманщицу-девушку ждал до полуночи», заснул и увидел эротический сон («Сатиры», i, 5, 82). Известная эротическая сатира (12) содержит, на взгляд современного читателя, цинично точное руководство, как получить недолгое сексуальное удовольствие без опасности для чести или спокойствия. Гораций говорит (i, 2, 78):

…брось за матронами гнаться: ведь так лишь
Горе скорее испить, чем сорвать удовольствие можно.

Проститутки всегда доступны, и к тому же они обычно столь же, если не более, красивы:

Если прижмется ко мне и крепко обнимает руками, —
Будет она для меня всех Илий милей и Эгерий.
Буду ласкать, не боясь, что муж из деревни вернется,
Что затрещит под ударами дверь, залают собаки,
Криком наполнится дом, любовница вскочит с постели
И завизжит рабыня-пособница: «Горе мне, бедной!» —
За ноги эта страшась, за приданое – та, за себя – я[74].

Это не слова поэта, который почитал бы или хотя бы уважал женщину. Точно так же Гораций почти ничего не говорит о несчастной любви к женщине. Напротив, порой он бахвалится своим непостоянством. Снова закрадывается мысль, что этот человек, никогда не знавший глубокой, истинной, страстной любви к женщине, в действительности не нуждался в женщинах. Женщина (как и любимый им юноша-раб) была для него не более чем объектом краткого чувственного удовольствия.

Возможно, что поэт в юности пережил горькое разочарование в женской верности. На это указывает 15-й эпод. Одна из его незнатных любовниц поклялась ему в верности:

Ночью то было – луна сияла с прозрачного неба
Среди мерцанья звездного[75].

Но вскоре она отдалась более удобному поклоннику, очевидно превосходившему поэта богатством. Гораций предсказывает, что они не уйдут от судьбы, а затем, говорит он, придет его черед посмеяться. Позже он всегда высмеивал свои любовные неудачи. Он говорит про юную Лалагу, что она – лишь незрелый виноград, телка, которая вскоре бросится искать мужа («Оды», ii, 5). Он спрашивает непостоянную Пирру, какой надушенный щеголь стал ее любовником, для кого она подвязывает свои светлые волосы, и благодарит богов за то, что буря измены оставила его в живых («Оды», i, 5). Он с удовольствием отмечает, что его былая любовь, Лидия, которая когда-то была холодна к нему, в свою очередь постарела, больше не привлекает юношей и вынуждена идти на улицу в поисках тщетных приключений («Оды», i, 25). Он не скрывает удовольствия («Оды», iv, 13), что Лика постарела, и ни тонкие косские одеяния, ни сверкающие камни не могут вернуть ей утраченного очарования. Лучше умереть в молодости, подобно его бывшей возлюбленной Кинаре, чем становиться старой каргой

На посмешище всем юным искателям
Пылких встреч. Полюбуйтесь-ка:
 Факел стал головешкою[76].

Он советует («Оды», i, 33) своему другу Тибуллу не жаловаться, если девушка бросит его ради более молодого любовника. В любви всегда так происходит:

К Киру пьяная страсть жжет Ликориду.
Лоб узкий хмурит она. Кир же к Фолое льнет,
Недотроге, – скорей волки Апулии
Коз покроют непуганых,
Чем Фолоя впадет в грех любострастия.
Знать, Венере дано души несродные
И тела сопрягать уз неразрывностью
По злокозненной прихоти[77].

(Случилось так, говорит он, что вольноотпущенница Миртала пленила его, притянув к себе яростней бурной Адриатики, хотя Венера обещала ему райскую любовь.)

Еще одному другу («Оды», ii, 4) он пишет, что нет греха в любви к рабыне, – так поступали Ахилл и другие герои Троянской войны. Кроме того, может быть, эта девушка происходит из царской семьи, и в любом случае она красива:

Одобряю я и лицо, и руки,
Голени ее, – не ревнуй, приятель[78], —

потому что поэту уже под сорок, и он потерял к ней интерес.

Создается впечатление, что Гораций с приближением старости все сильнее превращался в простого наблюдателя жизни и любви. Такое отношение характерно для всех его поступков, соответствовавших, насколько возможно, философским принципам поэта. Он оставил прелестное описание такого образа жизни в оде, обращенной к своему другу Квинтию Гирпину («Оды», ii, 11):

О том, что мыслит храбрый кантабр и скиф,
За дальним брегом бурного Адрия,
Не думай, Квинт Гирпин, не думай
 И не волнуйся о нуждах жизни,
Довольной малым… Юность цветущая
С красою вместе быстро уносится,
И старость гонит вслед за ними
Резвость любви и беспечность дремы.
Не век прекрасны розы весенние,
Не век кругла луна светозарная, —
Зачем же мир души невечной
Ты возмущаешь заботой дальней?
Пока мы живы, лучше под пинией
Иль под платаном стройным раскинуться,
Венком из роз прикрыв седины,
Нардом себя умастив сирийским,
И пить! Ведь Эвий думы гнетущие
Рассеет быстро. Отрок, проворнее
Фалерна огненную влагу
Ты обуздай ключевой водою!
А ты из дома, что в стороне стоит,
Красотку Лиду вызови, – пусть она
Спешит к нам с лирой, косы наспех
В узел связав на манер лаконский.

В этой оде мы видим все то, что еще манит стареющего поэта: дружбу, вино и не слишком скромных девушек, своей музыкой и красотой прибавляющих прелести маленькому пиру на природе. Но в глубине души Гораций уже давно недоступен любви, хотя прекрасная юность снова неожиданно пленяет его – страсть, о которой он так трогательно поет в уже упомянутой оде (iv, 1).

Итак, Гораций был по природе бисексуален. Женщин он не презирал, а наслаждался ими умеренно, не теряя рассудка. Они никогда не пленяли его сердце, и он относится к ним и к сексуальной жизни в целом с прелестным юмором, который давал ему волшебную власть над всеми запутанными и разнообразными проявлениями жизни. Будучи человеком немолодым, Гораций мог рассказать больше, чем любой другой римский поэт; но юности неинтересна его зрелая мудрость.

Обратимся к Тибуллу. Мерике так отзывается о нем:

Переменчивый бриз играет над нивами,
И его нежные ласки гнут колосья к земле.
О, Тибулл, раб любви! Так и песни твои,
Столь изысканно-гибкие, несет ветер богов.

А Гораций говорит о нем («Послания», i, 4):

Не был ты телом без чувств никогда: красоту тебе боги
Дали, богатство тебе и умение им наслаждаться.
Больше чего ж пожелать дорогому питомцу могла бы
Мамка, коль здраво судить он, высказывать чувства умеет,
Если и славой богат, и друзьями, и добрым здоровьем,
Если в довольстве живет и всегда кошелек его полон?[79]

Под именем Тибулла сохранилось обширное собрание элегий. Они сильно различаются своим содержанием и значением: лучшие, безусловно, принадлежат Тибуллу, а многие другие, должно быть, написаны иными авторами. Ограничимся рассмотрением лишь тех произведений, которые современные ученые приписывают его перу.

Они достаточно разнообразны. Мы видим в них поэта, воспевающего свою любовь к женщинам действительно красивым и выдающимся, но также и человека, восхищающегося красивыми мальчиками. Соответственно, очевидно, что по натуре Тибулл был бисексуален.

Трудно выделить в его жизни периоды, когда он любил Делию, а когда – капризного мальчика Марата, но это несущественно. О его жизни в целом известно не слишком многое. Он был отпрыском процветающей всаднической семьи и вырос в деревне. Соответственно, Тибулл должен был прослужить несколько лет в армии, но поэт – как сам он постоянно говорит – не был рожден солдатом (i, 1, 69):

Ныне легкой Венере служить подобает, покуда
Двери не стыдно ломать, весело ссоры водить.
Тут хороший я вождь и солдат; вы трубы, знамена
Прочь, вы раны свои жадным несите мужам
И богатства несите; я же, свой ворох собравши,
Сверху на всех богачей, сверху на голод гляжу[80].

Тем не менее, он долгие годы провел в военных походах, видел много земель на западе и на востоке империи. Однажды в эту пору он так жестоко страдал от ран и лишений, что некоторое время лежал больным на Керкире. Тогда уже начался его роман с вольноотпущенницей, которую он называет Делией (ее настоящее имя было Плания). Полный любви и желания к ней, он отказывается от мыслей о войне, добыче и богатстве, завоеванном доблестью (i, 1, 47):

О, сколько золота есть, да сгинет, да сгинут смарагды,
Прежде чем наш бы отъезд деве оплакать пришлось.
Кстати, Мессалла, тебе воевать на земле и на море,
Чтобы доспехами был вражьими убран твой дом.
Пленным держат меня оковы красавицы-девы,
И сижу я как страж у неприступных дверей.
Не ищу я похвал, моя Делия! Лишь бы с тобою
Был я, ничуть не боюсь вялым, ленивым прослыть.
Лишь бы глядеть на тебя, как час мой последний настанет,
И, умирая, к тебе слабнущей жаться рукой.

Он мечтает о счастье всегда называть Делию своей (i, 1, 45):

Как отрадно лежать, внимая свирепостям ветра,
И на юной груди милую нежно держать!
Или как Австер зимой польет холодною влагой,
Безопасно искать снов при пособьи дождя!

Делия станет непорочной женой и будет вести хозяйство (i, 5, 21):

Стану работать в полях, пусть Делия смотрит за сбором, Как на току в самый зной жатву начнут молотить,

Иль бережет для меня в сосудах наполненных грозды,
Или под быстрой ногой выжатый с пеною муст,
Скот попривыкнет считать, привыкнет и мальчик болтливый,
Сын раба, на груди милой играть госпожи.
Богу полей за плоды приносить она гроздья сумеет,
И колосьев за хлеб, и угощенье за скот.
Пусть всем правит она, и на ней вся ляжет забота,
Чтоб я отраду нашел быть в целом доме ничем.

Таковы его мечты о будущем. Они не осуществились. Делия не собиралась становиться чьей-либо женой. Позже она, правда, вышла замуж за одного человека, прельстившись его богатством, но оставалась любовницей Тибулла и других. Поэт пытается забыть свою былую любовь и свое разочарование за выпивкой и в поисках новых возлюбленных (i, 5, 37):

Часто пробовал я вином рассеять заботы,
Только в слезы мне грусть все превращала вино.
Часто другую обняв, я ждал уж минуты восторга,
Только о милой шепнув, тотчас Венера бежит.
Тут уходящая дева твердила, что я околдован…

Но в итоге он возвращается к Делии и, что вполне обычно для тех времен, становится ее любовником, несмотря на ее замужество (i, 6, 9):

Сам я, несчастный, учил, как ей обманывать стражей;

Ах! Теперь на меня пало искусство мое;
Я подсказал ей причины, зачем ей спать в одиночку,
А потом, как вращать дверь на беззвучных петлях;
Соков из трав я ей дал, от которых сходили бы пятна,
Что взаимная страсть стиснутым зубом кладет.
Ты же, недальновидный супруг обманщицы девы!
Ты берегись, чтоб она не погрешала ничем…
Ты берегись, чтоб она с молодежью не много болтала,
Пазуху тож распустя, грудь не лежала б раскрыв,
Чтобы, кивнувши, тебя не морочила, чтобы напитка
Пальцем она не вела, знаки чертя на столе.
Часто, когда я хвалил ее камень цветной иль печатку,
Помню, предлог это был мне прикоснуться к руке;
Часто вином на тебя я сон наводил, сам же кубки
Трезвые пил я, воды тайно подлив с торжеством.
Не нарочно тебя оскорблял я; прости за признанья.
Так Амур повелел; кто ж на богов восстает?
Я тот самый, – теперь не стыжусь я высказать правду, —
На кого пробрехал пес твой целую ночь.
Что тебе в нежной супруге? Когда своего не умеешь
Ты добра охранять, тщетен замок на дверях.

Из этих строк, как из других подобных, видно, что Делия была не более чем умелой и красивой потаскушкой; она спаслась, выйдя замуж за одну из своих жертв, но не могла отказаться от радостей запретной любви. Ее характер нам вполне понятен, но в нем не было ничего благородного или вдохновляющего.

Другую любовницу Тибулла звали Немезида. Она находилась у смертного одра поэта (согласно Овидию, он умер в тридцатилетнем возрасте), но даже Тибулл не мог сказать о ней почти ничего хорошего. Она была еще более продажной, чем Делия, и ее единственной целью было получать ценные подарки от любовников (ii, 3, 49):

Горе! Я вижу, что дев богатые только пленяют;
Будем же хищны, когда ищет Венера богатств.
В роскоши плавает пусть моя Немезида, пусть ходит
По городу, чтобы всяк видел подарки мои.
В тонких одеждах она пусть, тех, что женщина Коса
Выткала и золотых рядом полос навела;
Черные спутники с ней пусть ходят из Индии жгучей,
Те, что окрасил коней солнца недальний проезд.

В четвертой элегии из той же книги он жалуется (ii, 4, 11):

Ныне же горек мой день, и тень еще горше ночная,
Время то все для меня скорбною желчью полно.
Не помогают элегии, даже с творцом Аполлоном;
Вечно ведь просит она денег пригоршней руки.

Мы уже говорили, что Тибулл не был бесчувствен к красоте мальчиков. От него осталось несколько элегий, обращенных к Марату, которые всегда интерпретировались абсолютно однозначно. Вот отрывок из элегии i, 9:

К чему клясться богами, а затем отрекаться от клятв,
Если ты собирался предать нашу любовь!
О несчастный! Поступь фурий неслышна,
Рано иль поздно, их месть лжесвидетелям неотвратима.
Пощадите его, о богини: прелестным лжецам
Их первая измена должна прощаться.

Насколько можно судить по этой элегии, Марат был не мальчиком, а юношей; соблазненный богатством другого человека, он изменил Тибуллу (i, 9, 11):

Мой мальчик был покорен дарами – о боги,
Обратите вы все подарки в воду и пепел!

Поэт не раз предупреждал Марата (там же, 17):

«Злато да не совратит твоей красоты —
Подчас позолочено то, что греховно»…
Так говорил я; теперь же стыжусь, что
Увещевал я, падая к твоим ногам.
Ты же клялся мне, что золотые безделки
И камни верность твою не купят.

Позже из этого примечательного стихотворения выясняется, что Марат сам влюбился в девушку. Тибулл, в жажде отмщения за свои страдания, желает, чтобы девушка изменяла Марату и чтобы соблазнителю Марата наставила рога собственная жена (там же, 57):

Да осквернят ложе твое чужие,
Да будет ждать любовников открытая дверь!

Презрение поэта дает нам понять, что соблазнитель юноши – старик (там же, 67):

Для тебя ли она расчесывала кудри,
Частым водя гребнем по своим волосам?
Ради твоих ли красивых глаз
Надевала золотые броши, пурпурные платья?
О нет – ради любовника,
Которому продаст и тебя, и дом, и очаг.
Ее вины в этом мало.
Изящная дама
Ненавидит иссохшие руки, объятья старика.

Тем более постыдно, что Марат предает себя и свою юность в эти старческие объятия (там же, 75):

А мой мальчик ложится с ним! Теперь-то мне ясно,
Что мальчик мой любить бы мог и диких зверей.

В конце стихотворения Тибулл утешается мыслью, что в мире есть и другие красивые мальчики…

В другой элегии (i, 4) Приап, в качестве бога любителей мальчиков, советует своим почитателям, как добиться расположения красивых, но неприступных юношей:

Берегись юнцов! Берегись и беги их,
Ибо каждый достоин твоей любви —
Тот – за то, что умелый и храбрый возница,
Тот – за то, что плещется в речке, бел и чист,
Тот – опять же за безумную храбрость,
Тот – за скромность краснеющих щек.
Но пусть они отвергают твои подаянья —
Смирись, скоро сдадутся они.

Влюбленный всегда должен уступать капризам мальчика (там же, 39):

Чего бы он ни пожелает, уступи:
Покорность мостит дорогу любви.

В конце концов упрямец покорится (там же, 53):

Тогда сорвать поцелуй ты сумеешь —
Упрямец будет бороться, потом же сладко ответит на них.
Сперва ты получишь их силой, дальше сам их дарить
тебе будет,
И, наконец, повиснет на шее твоей.

Но мальчики уже научились тому, что за все их милости можно и нужно брать плату (там же, 57):

Увы, хитроумное поколение!
С самых младых лет уж просят дары.

Было лучше, когда они восхищались поэзией (там же, 61):

Любите поэтов, мальчики, любите муз,
Цените строки сильнее, чем золотые дары.
Песни окрасили пурпуром волосы Низа,
Песни покрыли глянцем Пелопса костяное плечо.
Тот, кто живет в песнях, будет жить вечно,
Пока на земле дубы растут, пока звезды горят в небесах.

Стихотворение заканчивается ссылкой на самого Тибулла (там же, 81):

Любовь к Марату съедает меня без остатка,
Тщетны искусства и песни тщетны мои.
Я для него лишь посмешище! Мальчик, пощады —
А не то мой совет станет лишь словом пустым.

Элегия i, 8 также частично обращена к Марату, который страдает от безответной любви к Фолое, а частично к самой этой Фолое. Тибулл описывает преимущества любви юного Марата по сравнению с любовью старика. В поэме выражается и удовлетворение Тибулла: Марат отверг его, а теперь сам мучается от коварства любовницы.

Создается впечатление, что вся история с Маратом не соответствует натуре поэта, выраженной в других его сочинениях. Исследователи с поразительной готовностью делают вывод, что аналогичные стихотворения других авторов (например, Горация) представляют собой безобидные jeux d'esprit[81], а не подлинные откровения поэтической души. Но насколько нам известно, никто никогда не утверждал, что элегии, обращенные к Марату, – не более чем игривые упражнения на тему, имеющую много параллелей в греческой литературе. Мне же они представляются изящными безделушками, не имеющими реальной жизненной основы. Конечно, невозможно доказать это утверждение, поэтому оставляем окончательный вывод на усмотрение читателя.

В третьей книге[82] собрания стихотворений, приписываемых Тибуллу, присутствует несколько произведений, единство темы которых доказывает, что они написаны одним автором. Все они повествуют о любви женщины по имени Сульпиция к некоему Церинту. Обычно считается, что некоторые из этих очаровательных стихов сочинены реальной римской девушкой Сульпицией – возможно, дочерью Сервия Сульпиция Руфа, друга Горация, а дополнительные стихотворения написаны другим поэтом (возможно, хотя и не наверняка, Тибуллом). Процитируем несколько стихотворений из обеих групп.

Девушка с крайней неохотой отмечает свой день рождения с друзьями за городом. Она пишет (iv, 8):

Близится день ненавистный рожденья, его без Церинта
В скучной деревне одной в грусти придется провесть.
Что отраднее города? Кстати ли деве деревня
И в Арретинских полях речки холодной поток?
Ты уж, Мессалла, уймись, обо мне ты безмерно хлопочешь,
И перестань толковать про своевременный путь.
Хоть увезешь меня, здесь я душу и чувства оставлю,
Если уж ты не даешь жить, как желала бы я.

Но к счастью, поездка не состоялась. Сульпиция отмечает день рождения в Риме вместе с возлюбленным и пишет (iv, 9):

Знаешь ли, грустный наш путь с души у девы свалился?

В Риме возможно провесть день мне рождения твой[83],
Пусть мы все этот день проведем с таким же весельем,
Как нежданно к тебе волей судьбы он пришел.
Во время болезни она пишет возлюбленному (iv, 11):
Есть ли к деве своей, Церинт, в тебе состраданье,
Что расслабляющий жар тело мне нынче томит?
Ах! Не иначе бы я победить все недуги желала,
Как при мысли, что ты хочешь того же и сам.
А какая ж мне польза болезнь победить, если можешь
Ты со спокойной душой вынесть страданья мои?

В элегии iv, 12 она решается на открытое признание в очень изысканной форме:

Хоть бы не быть мне, мой свет, столь страстно тебе
вожделенной,
Как за несколько дней я, мне казалось, была,
Ежели я не скажу, что не делала в юности целой
Глупости, в коей бы я каялась более той,
Что я вчера одного тебя оставила ночью,
Из желания скрыть только мой собственный жар.

Следующее стихотворение в очень смелых словах воспевает совершившееся наконец воссоединение влюбленных; но неизвестно, написала ли его сама Сульпиция или Тибулл. Оно гласит (iv, 7):

Вот и явилась любовь, которую меньше бы славно
Было скрывать, чем ее перед другим обнажать.
Внявши моленьям моих Камен, его Цитерея
Привлекла и ко мне здесь положила на грудь.
Все обещанье Венера исполнила; пусть мою радость
Тот передаст, кто своей, как говорят, не имел.
Я ничего посылать не хочу в запечатанных письмах,
Я б не хотела, чтоб кто раньше его их прочел.
Мне же приятен мой грех, противно носить мне личину
Из-за молвы; знай она, стою достойного я.

С другой стороны, следующее именинное стихотворение, безусловно, принадлежит перу Тибулла (iv, 6):

В день рожденья прими, Юнона, ты ладана ворох,
Что изящной тебе дева приносит рукой,
Ныне оделась она для тебя, для тебя причесалась,
Чтобы приглядней стоять ей пред твоим алтарем.
Хоть, богиня, в тебе она ищет причину наряда;
Есть, однако, кому нравиться хочет тайком.
Ты же, святая, устрой, чтоб любви их никто не расстроил,
А обоюдную цепь юноше тоже сготовь.
Так ты сведешь хорошо; никакой он лучше не может
Деве служить, да и ей лучшего мужа не знать.
Дай, чтоб недремлющий страж не мог влюбленных застигнуть,
Пусть для обмана путей тысячи кажет Амур.
Дай согласье, кивнув, и явись в пурпурной одежде;
Трижды дадим тебе яств, трижды, богиня, вина.
Матери дочь подсказать старается то, о чем молит;
Та ж про себя о другом молится, вся уж твоя.
Ибо пылает она, как пышущий камень алтарный,
И не желала б, хоть будь можно, здоровою стать.

Как бы в противовес этому стихотворению, поэт приписывает Сульпиции следующие слова (iv, 5):

Вот этот день, что тебя даровал мне Церинт, он священным

Будет всегда и в числе праздничных дней для меня.
При рожденьи твоем возвестили новое рабство
Парки всем девам, тебе ж дали высокую власть.
Больше пылаю я всех, но я рада, Церинт, что пылаю,
Если взаимным огнем сам ты исполнен ко мне.
Будь же взаимна, любовь; о том ради неги украдкой,
Ради твоих я очей, Гения ради молю.
Мощный Гений! Прими благосклонно моленья и ладан,
Если и он, обо мне мысля, пылает и сам.
Если ж, быть может, теперь о других он любовно вздыхает,
То от неверного ты, чистый, беги алтаря.
И правосудна ты будь, Венера! Или оба пусть служат
Вместе тебе, иль мои узы уже облегчи.
Но пусть лучше мы оба надежною свяжемся цепью,
Чтобы затем никакой день нас не мог разлучить.
Ведь и юноша молит о том же, как я, только скрытней;
Стыдно открыто ему эти слова говорить.
Ты же, Гений, которому все, как богу известно,
Все подтверди, не равно ль тайно иль явно молить?

Наконец, поэт желает (ii, 2, 17), чтобы эта любовь закончилась браком и была благословлена рождением детей:

Вняты мольбы: посмотри, как на трепещущих крыльях
Для супругов несет желтые узы Амур!
Узы, которым всегда пребывать, хоть ленивая старость
Уже морщин наведет и посребрит волоса.
День рожденья – деда сойди; позаботься о внуках,
Чтобы у ног здесь твоих сонм заиграл новичков.

Кроме этих стихотворений, Тибулл сочинял характерные элегии, восхваляющие деревенскую жизнь и ее разнообразные радости; но в этой главе мы больше не будем говорить о его сочинениях. Аналогично опустим слабые подражания Тибуллу, помещенные среди элегий Лигдама в третьей книге его стихотворений, так как они не содержат никакой новой информации о римской сексуальной жизни.


Теперь попытаемся нарисовать живой портрет величайшего из римских элегических поэтов Секста Аврелия Проперция.

Хотя нелегко дать не имеющему классического образования читателю представление о характере и работах таких поэтов, как Гораций или Вергилий, еще сложнее описать Проперция, этого мрачного и задумчивого мастера латинской речи. Мы не можем перевести сочинения Проперция как они есть, можно лишь попытаться посредством тщательно отобранных строф донести до читателя смысл его элегий.

О его жизни мы знаем лишь то, что поведал он сам. Он родился в 50 году до н. э. в Ассизи, рано лишился родителей, жил почти исключительно в Риме на доходы со своих поместий. Он входил в число поэтов, собравшихся вокруг Мецената, и Гораций с Вергилием были его друзьями. Первую книгу стихов выпустил примерно в тридцатилетнем возрасте; она называлась «Цинтия», по псевдониму его любовницы, и была первой книгой сочинений, дошедших до нас под его именем. Он стал известен и пользовался большой популярностью, особенно среди образованных римских дам. Позже он издал и другие элегии, а потом и небольшое собрание патриотических стихотворений – написать их поэта убедил Меценат, как он же убедил Горация написать «Римские оды».

Здесь мы рассмотрим лишь любовные элегии Проперция. Как уже сказано, в основном на эти стихи вдохновил его образ женщины, которую поэт называет Цинтией; говорят, ее настоящее имя было Гостия. Но мы окажем ей слишком много чести, если попытаемся продемонстрировать, как раскрывался ее характер во время романа с Проперцием и какой она была на самом деле. Поэт специально отпугивает любопытных читателей, ясно говоря (iii, 24, 1):

Женщина, лжива твоя на красу такая надежда,
Ты на моих же глазах стала отменно горда.
Цинтия, наша любовь таких тебе хвал расточала,
Стыдно теперь, что тебя так превознес я в стихах.
Сборною часто тебя и различной красой восхвалял я,
Чтобы, и чем ни была, стала в глазах ты любви.

Поэтому даже не будем пытаться нарисовать точный образ Цинтии, поскольку ее характер, проявляющийся в стихотворениях, непоследователен и противоречив. Достаточно знать, что судьбой ей было предначертано разжечь огонь в сердце Проперция, этого одаренного и страстного человека, раздуть тайную искру поэзии в пламя, стать его музой. Благодаря ей он познал все высоты и глубины любви, все ее радости и печали, ее высочайшие наслаждения и жесточайшие разочарования, и все это поэт зафиксировал в незабываемых строках. Любимая женщина Проперция не была столь молодой, как возлюбленная Катулла, или столь грубой и распущенной, как возлюбленная Овидия; сердце поэта наполняла истинная и могучая страсть, любовь столь же великая, как в «Новой Элоизе» или в «Вертере». Жизнь Проперция была страстной, полной наслаждений, гнева и торжества, но трагическая любовь не сломила его. Он гордо отвернулся, заставив сердце спокойно размышлять и изучать. Его любовь с самого начала превратилась в трагедию – иначе и быть не могло, ибо сердце поэта жаждало бессмертной любви, а находило лишь жалких смертных любовниц. Он разделил участь Лоэнгрина: влюбленный сгорает в пламени высочайшей идеальной любви и жаждет навсегда предаться ей всем своим существом; но и от своей возлюбленной он ожидает истинной любви и нерушимой верности. Однако возлюбленная Проперция была обычной куртизанкой, смышленой и утонченной, но все же куртизанкой. Такова была Цинтия, какой мы видим ее в стихотворениях ее любовника.

Она жила со своей матерью и сестрой в знаменитом квартале Субура (iv, 7, 15). Поэт рассказывает нам, что (ii, 14)

Тщетно другие, стучась, к владычице громко взывали.
Томно ко мне головой дева склонялась сама.

Он приносит жертву Венере, когда его любовница дарит ему целую ночь. Его отношение к Цинтии в целом выражается в элегии ii, 32, 29:

Но если в долгой игре провела ты ночь иль другую,
То не взволнуют меня малые эти грехи.

Удивительно ли, что Цинтия часто становилась объектом злобных сплетен? К несчастью, они были более обоснованными, чем предполагает Проперций. Ему хватало причин для ревности, когда она отправлялась в Байи, знаменитые своими свободными нравами, или ходила в храмы, которые, как мы говорили выше, зачастую служили местом свиданий и ухаживаний. Ее даже можно было купить за деньги (ii, 16):

Цинтия к связкам[84] не идет, ей почестей вовсе не нужно,
У влюбленных всегда пазухи дорог ей вес.

Была у нее в том числе и интрижка с богатым претором.

Конечно, она получила разностороннее образование, что отличало женщин ее типа от респектабельных матрон. Она не только умела танцевать, петь, играть на лире, как и подобные ей женщины, но способна была и на поэтическую критику и, разумеется, сама сочиняла стихи:

Ты всемогуща красой, в искусствах ты служишь Палладе,
Деда ученого ты славою ярко блестишь, —

говорит Проперций в элегии iii, 20.

О ее облике нам мало что известно. Очевидно, она принадлежала к женщинам гордого и доминирующего типа, так как поэт часто подчеркивает бесчувственность Цинтии в любви, называя ее dura puella («жестокая девица»). Она была очень независима: могла на публике появляться в тонких прозрачных одеяниях, могла кататься по Аппиевой дороге, сама управляя лошадьми (iv, 8). Когда любовник не угождал ей, она давала волю яростным вспышкам гнева, но все это только усиливало страсть поэта. Многие его строки звучат так, словно ему были свойственны мазохистские черты, например (iii, 8):

Сладостен был мне раздор при последнем мерцаньи лампады
И безумная брань всех нареканий твоих.
Как, разъярясь от вина, ты стол толкаешь и кубки
Полные прямо в меня мечешь шальною рукой.
Ты в волоса-то мои уже отважно вцепилась
И ногтями пометь дивными мне ты лицо.
Ты мне выжечь глаза угрожай, подсунувши пламя,
Пазухи мне разорвав, ты обнажи мою грудь,
В этом проявятся мне несомненные признаки страсти,
Ибо без сильной любви злобы у женщины нет.
Ежели женщина мечет ругательства речью безумной
И у Венеры в ногах станет валяться затем,
То на ходьбе окружит себя толпой провожатых,
То вдоль улиц одна, словно Менада, бежит;
Ежели часто ее безумные сны устрашают,
Иль на картинке ее, бедную, дева мутит,
То по мученьям души таким предсказатель я верный;
Признаки в том я любви ясные видел не раз.
Верности прочной там нет, где сил не дает ей обида.
Девой холодной мои пусть обладают враги.
Пусть на шее моей укушенья соперники видят,
Пусть указует синяк им, что я девой владел.
Я желаю в любви стенать, или слушать стенанья,
Или уж слезы свои видеть иль слезы твои…
Сны ненавижу я те, которых не мучают вздохи.
Я перед гневом ее вечно желал бы бледнеть.

Сам Проперций в любви был весьма женственным (в обычном смысле слова), например (ii, 5):

Я не сорву у тебя одежды с лукавого тела,
И затворенных дверей не разломает мой гнев;
Рвать заплетенных твоих волос не решусь в раздраженьи
Или же вред наносить грубым тебе кулаком.
Гнусных сражений таких пускай деревенщина ищет,
У которого плющ не украшал головы.
Так напишу я, чего ты во всю свою жизнь не изгладишь:
Цинтия мощна красой, Цинтия в слове легка.
Верь мне, хотя ты в душе и говор молвы презираешь,
Цинтия, этот тебя стих все заставит бледнеть.

Такова любовь Цинтии и Проперция. Она – гордая любовница, и его счастье заключается всего лишь в наслаждении ее благосклонностью, пусть она и не обещает вечной любви. И он принимает дар счастья почти что смиренно, в то время как случаи его неверности доводят ее, несмотря на ее собственное вероломство, до крайнего гнева. Поэт с большим реализмом описывает подобную сцену: из нее истинный характер их любви виден яснее, чем из любых наших объяснений (iv, 8). Цинтия на некоторое время уехала, хотя, как верно заключает поэт,

Ради Юноны, не то ради Венеры скорей.

Как-то раз он решает развлечься без своей верной возлюбленной и приглашает на обед двух симпатичных девушек легкого поведения:

Их-то вот пригласить, чтобы ночь скоротать, я решился
И в неизвестные мне тайны пуститься любви.
Было в укромной тени для троих единое ложе.
Спросишь ты, как мы легли? Я находился меж двух.

Есть все, что нужно, для веселой трапезы, и виночерпий Лигдам готов разливать доброе вино. Но огни горят тускло, настроение мрачное – Проперций не может избавиться от мыслей об отсутствующей Цинтии. Вдруг

…внезапно крюки зазвучали хрипливо на стойках,
И из передней в дому легкий заслышался шум.
Без замедления дверь раскинула Цинтия настежь,
Не разукрасив волос, но и в сердцах хороша.
Кубок тотчас упал у меня из ослабнувших пальцев,
И побледнели уста, уже касаясь вина.
Взорами блещет она и, как женщина сможет, бушует,
Зрелище вышло вполне, город, что взят напролом.

Девушки в ужасе убежали, преследуемые разъяренной Цинтией, которая изодрала им волосы и выгнала вон. Затем она возвращается и нападает на Проперция:

И злорадной рукой мне поражает лицо;

Метку на шее кладет и кровавит меня укушеньем,
Бьет особливо она по виноватым глазам.
Но как уж руки она утомила моим истязаньем,
Вытащен был и Лигдам, что притаился левей
Спинки кровати; и стал умолять моим гением слезно.
Нечего делать, Лигдам, был я в плену, как и ты.
Но воздеянием рук наконец-то добился я мира,
Как допустила едва тронуть колени она
И сказала: «Коль ты проступку желаешь прощенья,
Слушай, какой уговор будет в законе моем.
Ты ни в Помпейской тени гулять разрядившись не должен,
Ни, как посыплют песком форум, манящий по нем.
Шею назад обращать наверх берегися театра,
Иль чтоб лектика тебя стала открытая ждать.
Прежде всего же Лигдама, виновника всей этой свары,
Надо продать; на ногах цепь он двойную влачи».
Ею указан закон, я сказал: «Покорюся закону».
И рассмеялась она, данною властью гордясь.
Тут она каждое место, что тронули пришлые девы,
Все окуривши, порог чистой омыла водой,
И приказала мои сменить все покровы, и трижды
Самой моей головы серным коснулась огнем.
И затем, как уж все одеяла сменила постели
И кровать, – на одном ложе вступили мы в бой.

Такова была их любовь. Проперций предстает перед нами до абсурда преданным любовником – рабом, причем рабом восхитительной, но неверной куртизанки. Однако несмотря на все это, он был счастлив. И, что самое важное, остался хозяином своей страсти. Временами он отчетливо сознает, что его обманывают. И в этом трагедия его любви; но она превратилась бы в жалкую и удручающую интрижку, если бы поэт позволил себе сломаться. Он твердо стоит на ногах, пусть его ревнивая любовница надолго запретила ему приближаться к ней – очевидно, после аналогичного разоблачения. (Но конечно, у нас нет никаких сведений об этом случае.) Он сильно страдает от разлуки (iii, 16, 9):

Так-то я раз согрешил и на год целый был изгнан;
Немилосерды у ней руки никак до меня!

Через год Цинтия смилостивилась, и их роман продолжался в целом пять лет. Но Цинтия оставалась властной любовницей, раздающей свои милости когда пожелает и кому пожелает. Например, однажды по ее капризу Проперций, вызванный письмом, отправился посреди ночи к ней на виллу в Тибуре (iii, 16). Поэт проделал опасный путь во мраке, радуясь, что увидит ее, и даже тому, что если по пути он погибнет, то его похоронит возлюбленная. Хотя порой он сам бывал неверен, ревность одолевала его не меньше, чем его любовницу (ii, 6, 9):

Юных картинки голов, имена их меня оскорбляют,
Нежный и в люльке пока мальчик безгласный еще.
Мне обидно, когда мать тебя много целует,
Даже сестра, и с тобой если подруга заснет.
Все оскорбляет меня; я робок, прости же за робость.
Я и в туниках, бедняк, подозреваю мужчин.

Он разделяет опасения Цинтии, что законы Августа о браке могут вынудить их жениться или расстаться, потому что брак знаменитого поэта с проституткой был практически невозможен. В действительности же никто из них вовсе не помышлял о свадьбе (ii, 7, 1):

Что указ отменен, ты, Цинтия, рада, наверно,
Плачем вдвоем мы давно после повестки о нем,
Как бы он нас не развел; хотя развести двух влюбленных,
Против желания их, даже не может Зевес.
Цезарь великий меж тем. Но Цезарь велик под оружьем;
Будь покорен и весь свет, все для любви он ничто,
Ибо скорее бы дал срубить эту голову с шеи,
Чем бы свой пламень я стал ради невесты губить.
Как бы женатый прошел у твоей я запертой двери
И на измену свою, плача, взглянул бы назад?
Ах, какого тогда тебе, Цинтия, сна бы напела
Флейта моя, что была б горестней смертной трубы!
Где для отечественных триумфов детей мне доставить?
Никому из моей крови солдатом не быть.
Если бы в лагерь моей отправлялся я подлинно девы,
Не довольно б мне быстр Кастора конь был большой.
Этим-то слава моя заслужила подобное имя,
Слава, что даже дошла до бористенских жильцов.
Нравишься ты мне одна, пусть один тебе, Цинтия, нравлюсь.
Будет мне эта любовь крови дороже родной.

Если бы Цинтия была той истинной любовью, которую так искренне желает поэт, она бы не стала (i, 2, 1)

…ходить разукрасивши кудри
И волновать на груди косскую тонкую ткань…

Поэт горько укоряет ее за непостоянство – и она наслаждается этими упреками, как наградами ее красоте, не принимая их близко к сердцу. Он говорит (i, 2, 3):

Или к чему волоса обливать оронтийскою миррой?

И заграничных убранств блеском себя выставлять?
Что прирожденную прелесть губить покупным украшеньем,
И своим не давать членам блистать их красой?
Верь мне, наружность твоя ни в каких не нуждается
средствах.
Наг ведь Амур, никаких сам он не любит прикрас…
Та, что мила одному, дева нарядна вполне…

Заслуженно знаменита прелестная элегия i, 3, так как в ней описывается спящая Цинтия:

Цинтию я увидал, дышащую мягким покоем,
И подпиравшую чуть голову слабой рукой;
Как я, Вакха вкусив, тащил охмелевшие ноги,
И на рассвете несли мальчики факелы мне.
К ней, покуда еще не совсем потерявши сознанье,
Мягкое ложе сдавив, замышляю прилечь;
И хоть пылом двойным обуянного нудили сильно,
Тут Амур, там Либер, мощные два божества,
Попытаться слегка подкинуть лежащей объятья
И с лица у руки нежно унесть поцелуй;
Но владычицы я не дерзнул нарушить покоя.
Уже испытанной мной в ярости брани страшась,
Но смотрел на нее я также, очей не спуская,
Как Инахиды рога странные Аргус стерег.
И затем стал снимать венки со своей головы я
И на твои возлагать, Цинтия, тут же виски.
То забавлялся свивать я волосы, что растрепались,
То в пригоршни рук ей яблоки тайно влагал.
Неблагодарному сну я все расточал приношенья,
Все приношенья не раз круто катились с груди.

Наконец, девушку пробуждает лунный свет. Она рассказывает, что в отсутствие любовника ревновала и злилась, потом убивала время за прядением и игрой на лире, а в конце концов, выплакавшись, заснула. Поэт оставляет нам догадываться, каким образом был заключен мир.

В другом стихотворении он приходит к Цинтии рано утром, посмотреть, одна ли она спит (ii, 29, 23):

Шло уж к заре, и хотел увидать я, она тут одна ли
Спит; и на ложе была Цинтия точно одна.
Я изумился: ее никогда не видал я прекрасней,
Хоть в пурпурной когда даже тунике была.
И ходила отсель сны сказывать девственной Весте,
Как бы в них ей или мне не заключалось вреда.
Так увидал я ее от сна пробужденную только.
О, что значит одна прямо в себе красота!

Но его приход оказался нежеланным. Цинтия в ярости от его подозрений и шпионажа, она уклоняется от его поцелуев и убегает. Вероятно, именно так начинались многие ее припадки гнева.

Мы не можем дать подробную историю романа Проперция, это только смазало бы яркие краски его любви и его поэзии. В сущности, бессмысленно спрашивать, относится ли его элегия торжествующей любви (ii, 15) к Цинтии или кому-то еще. Лучше постарайтесь за переводом прочувствовать дух стихотворения и оценить, как римлянин того времени описывает величайшую радость в своей жизни:

О я счастливец, о ты, мне пресветлая ночь, да и ты-то,
О постель, что моей негой блаженна сама!
Сколько слов меж собой мы сказали при близкой лампаде!
Сколько, когда удален свет был, являлося ссор!
То боролась она со мной с обнаженною грудью;
То туники покров снова задержкою был.
Тут устами она смеженные сном покрывала
Очи мои, говоря: «Так-то ты, вялый, лежишь?»
Как мы часто меняли руками объятья! Как часто
На губах у тебя мой замирал поцелуй!
Неприятно слепым увлеченьем портить Венеру.
Иль ты не знаешь, глаза в деле любви вожаки.
Сам Парис, говорят, пленился нагою лаконкой,
Как из спальни она от Менелая пошла.
Наг был Эндимион, как Феба сестрой овладел он,
Как говорят, и с нагой сшелся богинею он,
Если с упрямством в душе ты будешь лежать – и одетой,
То одежду твою руки мои изорвут.
Даже если мой гнев меня увлечет еще дале,
Матери будешь свои руки казать в синяках.
Ведь не мешают тебе играть ослабевшие груди,
Пусть поглядит, что своих уж стыдится родов.
Коль дозволяет судьба, насытим мы очи любовью,
Близится долгая ночь и не воротится день.
О, когда мы прильнули друг к другу, нас так окружили
Цепью, и уж никакой нас не распутал бы день.
Голуби в паре тебе любви быть могут примером,
Самочка вместе с самцом целая брачная связь.
Тот заблужден, кто любви безумной конца ожидает,
Нет границ никаких у настоящей любви.
Пахаря прежде земля плодом невозможным обманет,
И на конях вороных солнце поедет скорей,
Реки скорее начнут призывать к источнику воды,
И в осушенных морях рыба начнет засыхать,
Чем бы печали свои перенесть на другую я мог бы:
Буду ее я живой, буду и мертвый ее.
Если захочет она с тобой подобные ночи
Мне уступить, то и год жизни мне будет велик.
Если ж их много мне даст, то стану от них я бессмертен:
Всякий от ночи одной в боги способен попасть.
Если бы все проводить подобную жизнь захотели
И, вином отягчась, члены раскинув, лежать,
Не было бы и мечей, кораблей бы военных не стало,
И акциумской волной наших не гнало костей,
И не столько бы раз, над своими кругом торжествуя,
Рома измучась, должна бы с горя власы распускать.
Могут, наверно, меня хвалить по заслугам потомки:
Наши пиры никаких не оскорбляли богов.
Ты же, коль можно еще, не бросай наслаждений сей жизни:
Все поцелуи отдав, все же ты мало отдашь.
И как эти листы, что с венков увядших слетели,
Как ты видишь, вот тут порознь по чашам плывут,
Так и нам, хоть теперь мы любя ожидаем большого,
Может быть, всю и судьбу завтрашний день завершит.

Магию этих стихов невозможно передать в переводе. Любой переводчик может передать лишь голый смысл, которого для читателя с воображением может хватить, чтобы понять, что перед ним – благороднейшие слова любви, когда-либо звучавшие по-латыни. Нужно также добавить, что, несмотря на энергию и страсть описываемых эмоций, стихотворение не оставляет ощущения чувственности или непристойности.

Мы уже сказали, что связь Проперция с Цинтией прерывалась на год из-за ссоры, о которой нам ничего не известно. В итоге, после пяти лет непрерывных измен Цинтии, Проперций покидает ее навсегда (iii, 25):

Общий я смех возбуждал за столами готовой трапезы,
И обо мне, кто хотел, мог как угодно болтать.
Пять в состоянии был лет тебе прослужить я усердно;
Ноготь кусая не раз, верность мою помянешь.
Слезы не тронут меня; изведал я это искусство:
Ты, измышляя обман, Цинтия, плачешь всегда.
Плакать буду и я, но слезы осилит обида.
Ты же идти не даешь добрым порядком ярму.
Так уж прощайте, пороги, в слезах от моих заклинаний,
И раздраженной рукой все ж не разбитая дверь.
Но да падет на тебя с неприметными годами старость,
И морщина к твоей мрачно красе подойдет.
Будешь стараться тогда рвать с корнем белеющий волос,
Хоть о морщинах тебе зеркало будет кричать.
Испытаешь и ты, отвергнута, ту же гордыню,
И на поступки свои, ставши старухой, ропщи!
Эту злосчастную скорбь тебе моя песнь возвестила;
Ты научись трепетать перед исходом красы.

По старинному выражению из «Песни о нибелунгах», эта страсть закончилась болью. Душа Проперция была глубоко ранена. Он не мог забыть Цинтию. Прекрасные слова Келлера верно передают его страсть:

Любовь, когда ты умираешь,
Твоя прелесть кажется
Недолгой реальностью
Сладостного сна.

Потом, когда Цинтия умерла, поэт написал стихотворение, полное печали и прощения (iv, 7). Поэту является тень Цинтии, совсем недавно упокоившейся в могиле и еще не успевшей испить летейских вод; она укоряет автора за то, что он не позаботился о ее похоронах:

О изменник, каких и не может для девы быть хуже,
Или уж сон над тобой мог эту власть получить?..
Но никого не нашлось, чтоб закрыть мне глаза перед смертью…
Кто же и видел тебя, как меня хоронили, поникшим?
Или что черную ты тогу слезами согрел?
Если ленился идти ты еще за ворота, велел бы
Хоть и дотуда идти тише одру моему.
Неблагодарный, зачем под костер сам ветров не звал ты?
Нарда зачем не слыхать в пламени было моем?
Тяжко ль то было тебе? Ничего бы не стоило кинуть
Гиацинтов или кружку разбить над костром…

Она говорит, что ее верные рабыни теперь принадлежат другой, которая наказывает их за то, что они не забывают свою умершую хозяйку. Она трогательно умоляет поэта оградить хотя бы ее старую няню и ее любимую служанку от жестокостей новой хозяйки:

Но не стану я мстить, хотя ты и стоишь, Проперций:
Длилося царство мое в свитках довольно твоих…

Кроме того, еще остается одно утешение:

Ныне ты будь для других, но скоро к одной мне вернешься,
Будешь со мной, и, смешав кости с костями, прильну…

Эта красивая элегия звучит так, словно поэт знает, что его жизнь будет недолгой; он и умер в возрасте около сорока лет. Без сомнения, Проперций был величайшим в Риме певцом любви.

В нашей книге нет места для обсуждения влияния античных поэтов на их современных последователей. Однако мы должны отметить, что Проперцием сильно интересовался Гете, и некоторые стихотворения в его «Римских элегиях», бесспорно, имеют в качестве образцов сочинения самого Проперция. Гете так выразился о Проперции: «Я недавно перечитал большинство элегий Проперция, и, как и положено подобным творениям, они глубоко затронули меня и подвигли на сочинение чего-нибудь в этом же роде. Но я должен избегать этого, так как мне предстоят иные планы» (28 ноября 1798 года). Гете сделал эту запись, прочитав перевод, который по его предложению сделал его друг Нибель. Памяти Проперция он посвятил строки, которыми открывается его элегия «Герман и Доротея»:

Значит, вина моя в том, что Проперций меня вдохновляет,
Что злоязычный со мной часто кутил Марциал?
Что не оставил я древних сидеть безвылазно в школах,
Но что со мною они в Лаций вернулись и в жизнь?[85]

Не являются ли эти слова ясным признанием, что великие римляне были для Гете чем-то большим, чем темы для классических штудий? Но кто они для нас? Овидия в школах почти не изучают. Величайший и самый человечный из всех римских элегических поэтов – Проперций – едва ли известен сегодня даже образованным людям. По этой причине мы сочли необходимым рассказать о нем в нашей книге как можно более подробно.


Продолжим обзор римской любовной поэзии. Мы переходим к поэту намного более известному и популярному – Овидию. Но почему Овидия знают лучше, чем его друга Проперция? Почему его всегда больше читали? Возможно, потому, что люди получают больше удовольствия в поверхностном, изящно-фривольном, возбуждающем чувственность отношении к любви, чем в трагической серьезности, с какой Проперций говорит о своей страсти.

Но мы не будем заниматься критикой, пока не попытаемся нарисовать живую картину любви в понимании Овидия. Для начала можно сказать следующее: Овидий был в своем роде великим эротическим поэтом, но в его творениях мы не найдем расцвета истинных, глубоких и естественных переживаний, как в сочинениях Катулла и Проперция. Очевидно, его эротический опыт был обширен, он знал любовь и глубоко наслаждался ею, но его произведения, в отличие от сочинений других поэтов, не производят впечатления, что любовь была для него жизненным испытанием, что она потрясала его до глубин души и вынуждала исповедоваться в своих чувствах. Весьма характерно, что именно он написал «Науку любви» – изощренное руководство по гедонизму, недалеко ушедшее от откровенно порнографического руководства по физической любви. В этой книге любовь перестает быть великим и непреодолимым божеством, которое освящает или губит человеческую жизнь. Сама эта мысль показалась бы Овидию смехотворной. Любовь для него – способ превращения отвратительной необходимости в мимолетное удовольствие. Такое отношение – не что иное, как абсолютная фривольность.

Обратимся к наиболее известному эротическому творению Овидия. Будучи молодым двадцатидвухлетним поэтом, поверхностным и блестящим, он издал свою первую работу – «Любовные элегии» (43 год до н. э.). В целом общепринято, что эти фривольные и изящные элегии не описывают каких-либо глубоких духовных переживаний. Да, поэт описывает в них свою возлюбленную под псевдонимом Коринна, позаимствованным из греческой лирической поэзии; но, как сам Овидий сказал, в ней могла увидеть себя любая из нескольких его любовниц. Эти мастерские и изящные стихотворения – не более чем собрание тем из александрийской поэзии, которая в то время была широко известна и оказала влияние на всех римских элегических поэтов. Мы можем найти у Овидия подражание греческой комедии в длинной речи, которую сводня обращает к будущей жертве (i, 8); или циничное стихотворение, в котором поэт говорит, что не думает о женской верности, пока не знает имени другого ее любовника (iii, 14). Найдем мы и банальную мысль, что алчность и жадность ведут женщин к изменам (i, 10), и описание тщетных попыток разочарованного любовника разбить цепи, которые он обожает и ненавидит (ii, 9; iii, 11b). Есть здесь и призывы наслаждаться жизнью, пока ты молод (ii, 9) и пока твоя сила столь неистощима, что ты не можешь ограничиться одной женщиной (ii, 4). Поэт не упускает и популярную тему обращения влюбленного к рассвету (i, 13), и не менее популярную тему отъезда возлюбленной в дальние края (ii, 11). В одном из стихотворений юный поэт доходит до непристойностей (iii, 7), воображая себя в незавидной роли импотента.

Но вместо того чтобы продолжить этот обзор, приведем перевод одной из этих элегий. Ее содержание аналогично содержании элегии ii, 15 Проперция – момент высшего наслаждения любовным соитием. Сами эти стихотворения лучше всякой критики покажут разницу между возвышенной страстью Проперция и опытным сладострастием Овидия. Вот эта элегия (i, 5):

Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню.
Поразморило меня, и на постель я прилег.
Ставня одна лишь закрыта была, другая – открыта,
Так что была полутень в комнате, словно в лесу, —
Мягкий, мерцающий свет, как в час перед самым закатом
Иль когда ночь отошла, но не возник еще день.
Кстати такой полумрак для девушек скромного нрава,
В нем их опасливый стыд нужный находит приют.
Вот и Коринна вошла в распоясанной легкой рубашке,
По белоснежным плечам пряди спадали волос.
В спальню входила такой, по преданию, Семирамида
Или Лаида, любовь знавшая многих мужей…
Легкую ткань я сорвал, хоть, тонкая, мало мешала, —
Скромница из-за нее все же боролась со мной.
Только, сражаясь, как те, кто своей не желает победы,
Вскоре, себе изменив, другу сдалась без труда.
И показалась она перед взором моим обнаженной…
Мне в безупречной красе тело явилось ее.
Что я за плечи ласкал! К каким я рукам прикасался!
Как были груди полны – только б их страстно сжимать!
Как был гладок живот под ее совершенною грудью!
Стан так пышен и прям, юное крепко бедро!
Стоит ли перечислять?.. Все было восторга достойно.
Тело нагое ее я к своему прижимал…
Прочее знает любой… Уснули, усталые, вместе…
О, проходили бы так чаще полудни мои![86]

В целом можно сказать, что «Любовные элегии» пронизаны тем же духом, что и более поздний шедевр Овидия – «Наука любви». Сам поэт говорит так (ii, 1):

Пусть читает меня, женихом восхищаясь, невеста
Или невинный юнец, раньше не знавший любви…
Лишь бы, красавицы, вы благосклонно слух преклонили
К песням, подсказанным мне богом румяным любви.

В элегии i, 8, 43 Овидий подводит итог своим представлениям о женщинах:

Чиста лишь та, которой не ищут;
Кто попроворней умом, ищет добычи сама.

Наконец, юный поэт отваживается на такое пожелание (ii, 10):

Пусть бестрепетно грудь подставляет вражеским стрелам
Воин, – бессмертье себе он через смерть обретет,
Алчный пусть ищет богатств и пусть, в кораблекрушенье,
Влаги, изъезженной им, ртом своим лживым хлебнет!
Мне же да будет дано истощиться в волнениях страсти,
Пусть за любовным трудом смерть отпускную мне даст,
И со слезами пускай кто-нибудь на моем погребенье
Скажет: «Кончина твоя жизни достойна твоей!»

Из этих слов создается впечатление, что Овидий в своем отношении к любви был изощренным сластолюбцем. Однако, как он сам рассказывает нам, он трижды женился, в первый раз – в ранней юности; но его семейная жизнь была несчастлива, пока его третья супруга, молодая знатная вдова, не принесла ему продолжительное счастье. О его внебрачных связях нам ничего не известно, а он сам признается в «Скорбных элегиях» (ii, 353):

Верь мне, привычки мои на мои же стихи не похожи:
Муза игрива моя, жизнь – безупречно скромна.
Книги мои в большинстве – один лишь вымысел лживый
И позволяют себе больше создателя их.
Книга – не оттиск души, но просто дозволенный отдых.
Если бы целью ее не было ухо ласкать…[87]

У нас нет оснований сомневаться в правоте этих слов. Они еще более интересны постольку, поскольку в наши дни известно, что ярко выраженные эротические натуры стремятся к сублимации тех своих желаний, удовлетворение которых может привести к конфликту с нравственностью, и эта сублимация часто выражается в создании произведений искусства. Вполне можно допустить, что большинство фривольных стихов Овидия созданы именно вследствие этой духовной необходимости. В длинной элегии, составляющей вторую книгу «Скорбных элегий», Овидий цитирует многих других поэтов, доказывая, что автор может реалистично описывать убийства и другие преступления, не совершая их. Современная психология идет дальше и говорит: «Это верно, так как автор не мог бы описать эти преступления столь впечатляюще, если бы он никогда не боролся с побуждением совершить их и подавлял это побуждение, творя произведение искусства».

Короче говоря, мы имеем основания предположить, что Овидий в действительности отнюдь не был изощренным сластолюбцем и соблазнителем, каким он предстает в своих первых стихотворениях. Он был пылким юным римлянином, жившим в эпоху больших потрясений, и выдающимся поэтом, от природы обладавшим живым эротическим воображением и глубоким знанием женского сердца. Если возразить, что юноша не может столь реалистично описывать подобные сцены, не имея личного опыта, мы ответим, что тот, кто говорит это, не понимает истинной природы искусства. Кроме того, образцами Овидию служили не только александрийцы, но и Катулл, Тибулл и Проперций, и легко доказать, что он открыто подражал им. Поэтому мы готовы принять на веру его утверждение, что вся его эротическая поэзия – более или менее игра воображения, с той лишь оговоркой, что по своему характеру он был склонен именно к эротической поэзии.

Но его величайшее произведение подобного рода – не те юношеские опыты, которые мы только что обсуждали, а принесшая ему гораздо большую известность «Наука любви», о которой Палдамус справедливо сказал: «Овидий снабжает читателя полным руководством по тактике любви… Влюбленный и возлюбленная выступают как игроки в шахматы: они оба стремятся играть, и им интересно лишь найти слабость в защите противника и воскликнуть: «Мат!» Однако не следует забывать, что Овидий во вступлении четко оговаривает, что его сочинение писалось не для замужних женщин или непорочных девиц, а с целью объяснить, как охотиться за женщинами легкого поведения. В его задачи входило не инструкции дать по выбору хорошей жены, а как найти симпатичную «подружку»[88], покорить ее, насладиться ею, удержать ее и обращаться с ней так, чтобы никогда не наскучить ей и не допустить ее измены. Следовательно, цель этой книги – чистая эротика: наука как можно более полного и приятного наслаждения женщиной, точнее, женским телом. Возможно, ни одна иная из подобных классических книг не демонстрирует более четко истинную цель эротической деятельности в древние времена – получения сексуального удовольствия. Именно на это направлены все мудрые советы, которые дает поэт, к этому сводятся все его объяснения женской психологии. И когда он указывает, что пишет только о сексе с «подружками», очевидно и неизбежно, что все его рассказы, советы, предупреждения и увещевания уместны в отношении любой женщины, какую только может любить мужчина.

Но в наши дни этот учебник любви оставляет неприятное впечатление, невзирая на множество содержащихся в нем поэтических шедевров и его неподдельную человечность. Это неприятное впечатление вызывается всем духом книги, ее фундаментальной идеей, что мужчина – исключительно сексуальное существо, и полным нежеланием признать, что женщина обладает духовностью и является соратником мужчины на жизненном пути. Все, что говорит о женщинах Овидий (возможно, исходя из обширного личного опыта), было бы верно, если бы женщины были всего лишь существами, созданными для ублажения мужчин, вещами, с которыми следует правильно обращаться, чтобы получить максимум удовлетворения. Поэт не подозревает, что женщина – независимое духовное существо, в равной доле разделяющее сексуальную жизнь мужчины.

И в этом виновато не только то, что римляне видели в сексуальной деятельности лишь чувственное удовлетворение, а в женщине – только игрушку для мужчины: описанное нами отношение принадлежит и лично Овидию. Здесь мы видим пропасть между трезвой и преданной семейной жизнью Овидия и его личностью фривольного и утонченного сластолюбца – личностью, которую он демонстрирует нам в «Любовных элегиях» и «Науке любви». Можно представить, что его семейная жизнь была менее удачной и приятной с сексуальной точки зрения, чем он надеялся, и поэтому он был вынужден написать эти книги, чтобы хоть отчасти воплотить мечты своей ярко выраженной чувственной натуры. Можно также вслед за учебниками по истории римской литературы сказать, что многие другие поэты писали аналогичные поделки и что две эти поэмы не представляют собой ничего иного. Но столь удобное объяснение лично меня оставляет неудовлетворенным. За этими поэмами мне представляется живой поэт, которого собственная натура и одаренность вместо унылых философских трактатов вынудили сочинять «Любовные элегии» и «Науку любви».

«Науку любви» не раз переводили на все современные языки. Здесь мы не можем рассматривать эту книгу подробно, но приведем из нее большие цитаты, чтобы дать читателю некоторое представление о ее масштабе и характере. В первой книге даются инструкции, как завоевать любовь женщины. Вот несколько строк (i, 93 и далее):

Как муравьи вереницей спешат туда и обратно,
Зерна держа в челюстях, пищу привычную впрок,
Или как пчелы летят по своим облюбованным рощам
И по душистым лугам вскользь от цветка и к цветку,
Модные женщины так на модные зрелища рвутся:
Толпы красавиц текут, в лицах теряется глаз.
Все хотят посмотреть и хотят, чтоб на них посмотрели, —
Вот где находит конец женский и девичий стыд.

Дальше поэт приводит живую, но легковесную версию легенды о похищении сабинянок (более серьезно изложенную Ливием). Приведем ее всю в качестве важного примера того, как Овидий обращается с мифами, освященными древностью:

Ромул, это ведь ты был первым смутителем зрелищ,
Рати своей холостой милых сабинянок дав!
Не нависали тогда покрывала над мраморным склоном,
А на подмостки внизу рыжий не брызгал шафран, —
Сценою был безыскусный развал наломанных сучьев
И густолистых ветвей из палатинских дубрав,
А для народа кругом тянулись дерновые скамьи,
И заслоняла листва зной от косматых голов.
Каждый глазами себе выбирает желанную деву,
Каждый в сердце своем страстью безмолвной кипит.
Вот неумелый напев из этрусской дуды вылетает,
Вот пускается в пляс, трижды притопнув, плясун, —
И под ликующий плеск еще неискусных ладоней
Юношам царь подает знак к похищению жен.
Все срываются с мест, нетерпенье криками выдав,
Каждый добычу свою жадной хватает рукой.
Словно голубки от клюва орла летят врассыпную,
Словно овечка бежит, хищных завидя волков,
Так под напором мужчин задрожали сабинские девы:
Схлынул румянец с лица, трепет объемлет тела.
Страх одинаков во всех, но у каждой по-своему виден:
Эта волосы рвет, эта упала без сил,
Эта в слезах, но молчит, эта мать призывает, но тщетно,
Эта нема, эта в крик, та цепенеет, та в бег.
Вот их ведут чередой, добычу любовного ложа,
И от испуга в лице многие даже милей.
Если иная из них отбивалась от властного друга —
Он на руках ее нес, к жаркому сердцу прижав.
Он говорил: «Не порти очей проливными слезами!
Чем для отца твоя мать, будешь и ты для меня».
Ромул, ты для бойцов наилучшую добыл награду;
Дай такую и мне – тотчас пойду воевать!
Как же тут не сказать, что красоткам опасны театры
С тех знаменитых времен и до сегодняшних пор?

Овидий полагает, что в целом девичью любовь завоевать легко («Наука любви», i, 271):

Смолкнут скорее весной соловьи, а летом цикады,
А меналийские псы зайцев пугаться начнут,
Нежели женщина станет противиться ласке мужчины, —
Как ни твердит «не хочу», скоро захочет, как все.

И еще (там же, 343):

Будь же смелей – и надежды свои возлагай на любую!
Верь, что из тысячи жен не устоит ни одна.
Та устоит, та не устоит, но всякой приятно…

Овидий дает любовникам интересный совет относительно их внешности (там же, 509):

Мужу небрежность к лицу…
Будь лишь опрятен и прост. Загаром на Марсовом поле
Тело покрой, подбери чистую тогу под рост,
Мягкий ремень башмака застегни нержавою пряжкой,
Чтоб не болталась нога, словно в широком мешке;
Не безобразь своей головы неумелою стрижкой —
Волосы и борода требуют ловкой руки…

Аналогичный совет дает он и женщинам (iii, 105):

Нужен уход красоте, без него красота погибает,
Даже если лицом схожа с Венерой самой.
Если красавицы давних времен за собой не следили,
Были причиной тому грубые вкусы мужей…
Век простоты миновал. В золотом обитаем мы Риме,
Сжавшем в мощной руке все изобилье земли…
Нет, в красоте милей простота. Следи за прической —
Здесь ведь решает одно прикосновенье руки! —
И не забудь, что не все и не всех одинаково красит:
Выбери то, что к лицу, в зеркало глядя, проверь.
К длинным лицам идет пробор, проложенный ровно…
Волосы в малом пучке надо лбом и открытые уши —
Эта прическа под стать круглому будет лицу…

Дальше Овидий переходит к подробному описанию модных причесок и цвета женских одеяний, который, по его словам, должен соответствовать цвету волос. Ему также есть что сказать о парфюмерии и макияже; тут он добавляет (iii, 210):

Но красота милей без прикрас – поэтому лучше,
Чтобы не видели вас за туалетным столом.

Поэт дает советы и о том, как скрыть телесные изъяны (iii, 263):

Если твой рост невелик и сидящей ты кажешься стоя,
Вправду побольше сиди или побольше лежи;
А чтобы, лежа, не дать измерять себя взорам нескромным,
Ты и на ложе своем тканями ноги прикрой.
Если ты слишком худа, надевай потолще одежду
И посвободней раскинь складки, повисшие с плеч;
Если бледна, то себя украшай лоскутами багрянца…

Следует учиться даже плачу и смеху, чтобы умело применять их в придачу к красоте (iii, 281):

Трудно поверить, но так: смеяться – тоже наука,

И для красавицы в ней польза немалая есть.
Рот раскрывай не во всю ширину, пусть будут прикрыты
Зубы губами, и пусть ямочкой ляжет щека.
Не сотрясай без конца утробу натужливым смехом —
Женственно должен звучать и легкомысленно смех.
А ведь иная, смеясь, неумело коверкает губы,
А у иной, на беду, смех на рыданье похож,
А у иной получается смех завыванием грубым,
Словно ослица ревет, жернов тяжелый взвалив.
Что не подвластно науке? И смех подвластен, и слезы —
Каждая знает для слез время, и меру, и вид.

Походка – также важное умение, которым должны овладеть красивые женщины (iii, 299):

Женская поступь – немалая доля всей прелести женской,
Женскою поступью нас можно привлечь и спугнуть.
Вот выступает одна, развеваются складки туники,
Важно заносит ступню, ловким бедром шевелит;
Вот другая бредет, как румяная умбрская баба,
И отмеряет шаги, ноги расставив дугой;
Эта – слишком груба, а эта – изнежена слишком:
Что ж, как во всем, так и здесь верная мера нужна.

Овидий придает большое значение утонченности и культурности как мужчин, так и женщин. Без сомнения, он знает, что некоторые греческие гетеры были умны и образованны, и надеется, что аналогичное достижение цивилизации появится и в Риме. Мужчинам он дает такой совет (ii, 112):

Ты приложи к красоте малую долю ума.
Ведь красота – ненадежная вещь, убывает с годами:
Чем протяженней она, тем ее сила слабей…
Не забывай и о том, что для всякой души благотворно
Знание двух языков и благородных наук.

А женщинам такой (iii, 329):

Знай и косского строки певца, и стихи Каллимаха,
Знай и хмельные слова музы теосских пиров,
Знай сочиненья Сафо (что может быть их сладострастней?),
И как хитрец продувной Гета дурачит отца;
С пользою можно читать и тебя, наш нежный Проперций,
Или же ваши стихи, Галл и любезный Тибулл,
Или Варронов рассказ о том, как руно золотое,
Фрикс, на горе твоей послано было сестре,
Или о том, как скитался Эней, зачиная высокий
Рим, – знаменитей поэм не было в Риме и нет.

Наконец, он советует всем девушкам научиться пению, танцу и другим развлечениям. Но споры, брань и ссоры никогда не должны присутствовать ни в общественной жизни, ни в отношениях любовников (ii, 155):

…Это – супружества часть, в законном приданое браке,
А меж любовников речь ласкова будь и мила.
Вам не закон приказал сойтись к единому ложу —
Силу закона иметь будет над вами Любовь.
Пусть, к приятным словам склоняясь польщенной душою,
Будет подруга всегда рада увидеть тебя!

Обман в любви всегда оправдан (i, 611):

С ролью влюбленного сладь, словами яви свои раны,
Хитрость любую найди – пусть лишь поверит она.
Это нетрудно: ведь каждая мнит, что любви она стоит;
Даже и та, что дурна, верит в свою красоту.
Часто бывало: притворно любя, притворщик влюблялся,
Взявшись казаться таким, впрямь становился таков…
Будем неверны неверным! Пускай нечестивое племя,
С хитростью выйдя на нас, в свой же силок попадет.

Когда влюбленный доходит до крайнего предела, он должен отбросить стыд (i, 663):

А поцелуи? Возможно ли их не вмешивать в просьбы?
Пусть не дается – а ты и с недающей бери.
Ежели будет бороться и ежели скажет: «Негодный!» —
Знай: не своей, а твоей хочет победы в борьбе.
Только старайся о том, чтоб не ранить нежные губы,
Чтобы на грубость твою дева пенять не могла.
Кто, сорвав поцелуй, не сорвал и всего остального,
Истинно молвлю, тому и поцелуи не впрок.
Что помешало тебе достичь полноты вожделенной?
Стыд? Совсем и не стыд – разве что серость твоя.
Это насилье? Пускай: и насилье красавицам мило —
То, что хотят они дать, нехотя лучше дадут.
Силою женщину взяв, сам увидишь, что женщина рада
И что бесчестье она воспринимает как дар.
Если ж она, хоть могла претерпеть, а нетронутой вышла,
То под веселым лицом тайную чувствует грусть.

В другом месте Овидий говорит «любовь ненавидит ленивых» и нередко сравнивает любовь с воинской службой (напр., «Наука любви», ii, 233).

Верность его не интересует. Если женщина неверна, виноват часто мужчина (ii, 367):

Ты ее сделал изменницей, дав им и время и место,
Ты ей указывал путь – и понимала она.
Правда: ведь муж далеко, а гость обходительный близко,
И на постели пустой страшно одной ночевать.
Думай как хочешь, Атрид, а по мне, так Елена невинна:
То, что покладистый муж дал ей, она приняла.

Итак, поэт не осуждает жену за измену, если ею, как и многими другими, «пренебрегали». А вот его представление о мужской морали (ii, 387):

Но не подумай, что мой приговор: «Будь верен единой», —
Боже тебя сохрани! Это и в браке невмочь.

Но другие интрижки следует хранить в тайне, чтобы о них не узнала ревнивая жена (ii, 391):

И не дари подарков таких, чтобы стали приметой,
И постоянного дня не отводи для измен,
И, чтоб тебя не сумели застичь в знакомом приюте,
Разным подругам для встреч разное место назначь.
А сочиняя письмо, перечитывай каждую строчку:
Женщины видят в словах больше, чем сказано в них…
Сколько, однако, греха ни скрывай, всего ты не скроешь;
Но и попавшись врасплох, все отрицай до конца.
Будь не более ласков и льстив, чем бываешь обычно:
Слишком униженный вид – тоже ведь признак вины.
Но не жалей своих сил в постели – вот путь к примиренью!
Что у Венеры украл, то вороти ей сполна.

В общем, мужчина всегда может примириться с женщиной, переспав с ней, какой бы бурной ни была их ссора (ii, 461):

Вволю побуйствовать дай, дай ненависть вылить воочью
И укроти ее пыл миром на ложе утех.

Любовник не должен обращать внимание на других искателей милости своей возлюбленной. В этой связи Овидий подробно пересказывает известный миф о романе Венеры с Марсом (ii, 561). Урок, который он старается донести до читателя, – мужу бесполезно шпионить за неверной женой.

Напротив, после того, как о связи Венеры с Марсом стало всем известно, они продолжили свой роман уже совсем в открытую:

С этих-то пор что творилось в тиши, то творится открыто:
Ты, Вулкан, виноват в том, что не стало стыда!

В конце второй и третьей книг поэт дает ряд серьезных советов по технике полового акта и всего, что ему предшествует. Эти строки прославили сочинение Овидия на века. Согласно современным представлениям, им место не в поэме, а в пособии по технике секса. Разумеется, мы не станем воспроизводить их в этой книге. Можно упомянуть лишь один момент (ii, 683 и далее), где Овидий заводит разговор о гомосексуализме, который для поэта «не мил», так как сексуальное удовлетворение при нем не взаимное, а одностороннее. В этом замечании видно спокойное и аморальное отношение к гомосексуализму, характерное для римских поэтов.

В нашей книге мы могли привести лишь короткие отрывки из «Науки любви». Но из них читатель может получить верное представление о том, какой эффект могла произвести эта книга в свое время, когда старая суровая мораль отступила и Август предпринимал благие, но практически неэффективные попытки ее реформировать. Овидий временами слабо пытается оправдаться, указывая, что писал свою книгу лишь для тех, кто имеет или замышляет связи с дамами легкого поведения. Однако его книга мгновенно обрела популярность и, конечно, не могла сделать брачные реформы Августа более привлекательными для римлян.

Очевидно, Овидий вскоре обнаружил, что отношение окружающих к «Науке любви» неоднозначно. В «Лекарстве от любви», его следующей работе – неприятной книге, местами вульгарной и нелепой, он говорит (361), что

Критики еще недавно нападали на мои сочинения,
Считая мою музу похотливой и беспутной.

Теперь он делает вид, что такая критика, по его мнению «придирчивая», ни в малейшей степени его не затрагивает, а, наоборот, лишь заставляет больше гордиться собой. Но в целом создается впечатление, что он писал «Лекарство от любви» (по словам Риббека), испытывая известное чувство «беспокойства, уязвленного сознания». Тон поэмы чисто фривольный, временами доходящий до отвратительного фарса. Поэт весьма серьезно побуждает влюбленного придумывать телесные изъяны у своей любовницы; или ослаблять свою сексуальную потенцию, встречаясь с другими женщинами, чтобы к собственной любовнице приходить уже бессильным; или так часто заниматься с ней любовью, чтобы от этого начало тошнить… и так далее, в таком же грязном духе. Мы не собираемся продолжать рассмотрение этого омерзительного сочинения Овидия; его подробности являются скорее темой физиологии секса, чем поэзии.

Самое прелестное произведение этого многостороннего поэта – книга, которую и в наше время читают и знают во всем мире, а именно «Метаморфозы». Мы упоминаем их здесь, потому что в них представлены хотя бы отчасти эротические сюжеты, позаимствованные из греческих мифов о богах и героях. Овидий в «Метаморфозах» раскрывается как мастер быстрого и убедительного рассказа, ярких описаний и почти натуралистической точности в изображении любых вообразимых персонажей и ситуаций с идеалистической точки зрения. В нашу задачу не входит подробный разбор этого обширного сочинения, но мы приведем несколько примеров того, с каким успехом поэт перекладывает эти, в сущности, эротические сказки стихами.

Из множества сюжетов «Метаморфоз» мы выберем один или два, которые невозможно найти в школьных учебниках. (Их составители даже в наше время полагают, что они обязаны «из моральных соображений» избегать всяких упоминаний об эротике.) Например, вот очаровательная легенда – часто встречающаяся в живописи и скульптуре – о любви Аполлона к надменной Дафне и его тщетных ухаживаниях («Метаморфозы», i, 463 и далее):

Сын же Венерин ему [Купидон – Аполлону]:
«Пусть лук твой все поражает,
Мой же тебя да пронзит! Насколько тебе уступают
Твари, настолько меня ты все-таки славою ниже».
Молвил и, взмахом крыла скользнув по воздуху, быстрый,
Остановился, слетев, на тенистой твердыне Парнаса.
Две он пернатых достал из стрелоносящего туда,
Разных: одна прогоняет любовь, другая внушает.
Та, что внушает, с крючком, – сверкает концом она острым;
Та, что гонит, – тупа, и свинец у нее под тростинкой.
Эту он в нимфу вонзил, в Пенееву дочь; а другою,
Ранив до мозга костей, уязвил Аполлона, и тотчас
Он полюбил, а она избегает возлюбленной зваться.
Сумраку рада лесов, она веселится добыче,
Взятой с убитых зверей, соревнуясь с безбрачною Фебой.
Схвачены были тесьмой волос ее вольные пряди.
Все домогались ее, – домоганья ей были противны:
И не терпя и не зная мужчин, все бродит по рощам:
Что Гименей, что любовь, что замужество – нет ей заботы.
Часто отец говорил: «Ты, дочь, задолжала мне зятя!»
Часто отец говорил: «Ты внуков мне, дочь, задолжала!»
Но, что не раз, у нее, ненавистницы факелов брачных,
Алая краска стыда заливала лицо молодое.
Ласково шею отца руками она обнимала.
«Ты мне дозволь навсегда, – говорила, —
бесценный родитель,
Девственной быть: эту просьбу отец ведь исполнил Диане».
И покорился отец. Но краса твоя сбыться желаньям
Не позволяет твоим; противится девству наружность.
Феб полюбил, в брак хочет вступить с увиденной девой.
Хочет и полон надежд; но своим же вещаньем обманут,
Так, колосьев лишась, возгорается легкое жниво
Или пылает плетень от факела, если прохожий
Слишком приблизит его иль под самое утро забудет, —
Так обратился и бог весь в пламя, грудь полыхает,
Полон надежд, любовь он питает бесплодную в сердце.
Смотрит: вдоль шеи висят, неубраны, волосы.
«Что же, – Молвит, – коль их причесать?»
Он видит: огнями сверкают
Очи – подобие звезд; он рот ее видит, которым
Налюбоваться нельзя; превозносит и пальцы и руки,
Пясти, и выше локтей, и полунагие предплечья,
Думает: «Лучше еще, что сокрыто!»
Легкого ветра
Мчится быстрее она, любви не внимает призыву.
«Нимфа, молю, Пенеида, постой, не враг за тобою!
Нимфа, постой! Так лань ото льва и овечка от волка,
Голуби так, крылом трепеща, от орла убегают,
Все – от врага. А меня любовь побуждает к погоне.
Горе! Упасть берегись; не для ран сотворенные стопы
Да не узнают шипов, да не стану я боли причиной!
Место, которым спешишь, неровно; беги, умоляю,
Тише, свой бег задержи, и тише преследовать буду!
Все ж, полюбилась кому, спроси; я не житель нагорный,
Я не пастух; я коров и овец не пасу, огрубелый.
Нет, ты не знаешь сама, горделивая, нет, ты не знаешь,
Прочь от кого ты бежишь, – оттого и бежишь! —
мне Дельфийский
Край, Тенед, и Клар, и дворец Патарейский покорны.
Сам мне Юпитер отец. Чрез меня приоткрыто, что было,
Есть и сбудется; мной согласуются песни и струны.
Правда, метка стрела у меня, однако другая
Метче, которая грудь пустую поранила ныне.
Я врачеванье открыл; целителем я именуюсь
В мире, и всех на земле мне трав покорствуют свойства.
Только увы мне! – любви никакая трава не излечит,
И господину не впрок, хоть впрок всем прочим, искусство».
Больше хотел он сказать, но, полная страха, Пенейя
Мчится бегом от него и его неоконченной речи.
Снова была хороша! Обнажил ее прелести ветер,
Сзади одежды ее дуновением встречным трепались,
Воздух игривый назад, разметав, откидывал кудри,
Бег удвоял красоту. И юноше-богу несносно
Нежные речи терять: любовью движим самою,
Шагу прибавил и вот по пятам преследует деву.
Так на пустынных полях собака галльская зайца
Видит: ей ноги – залог добычи, ему же – спасенья.
Вот уж почти нагнала, вот-вот уж надеется в зубы
Взять и в заячий след впилась протянутой мордой.
Он же в сомнении сам, не схвачен ли, но из-под самых
Песьих укусов бежит, от едва не коснувшейся пасти.
Так же дева и бог, – тот страстью, та страхом гонимы.
Все же преследователь, крылами любви подвигаем,
В беге быстрей; отдохнуть не хочет, он к шее беглянки
Чуть не приник и уже в разметенные волосы дышит.
Силы лишившись, она побледнела, ее победило
Быстрое бегство; и так, посмотрев на воды Пенея,
Молвит: «Отец, помоги! Коль могущество есть у потоков,
Лик мой, молю, измени, уничтожь мой погибельный образ!»
Только скончала мольбу – цепенеют тягостно члены,
Нежная девичья грудь корой окружается тонкой,
Волосы – в зелень листвы превращаются, руки же —
в ветви;
Резвая раньше нога становится медленным корнем,
Скрыто листвою лицо, – красота лишь одна остается.
Фебу мила и такой, он, к стволу прикасаясь рукою,
Чувствует: все еще грудь под свежей корою трепещет,
Ветви, как тело, обняв, целует он дерево нежно,
Но поцелуев его избегает и дерево даже.
Бог – ей: «Если моею супругою стать ты не можешь,
Деревом станешь моим, – говорит, —
принадлежностью будешь
Вечно, лавр, моих ты волос, и кифары, и туда.
Будешь латинских вождей украшеньем, лишь радостный
голос
Грянет триумф и узрит Капитолий процессии празднеств.
Августов дом ты будешь беречь, ты стражем вернейшим
Будешь стоять у сеней, тот дуб, что внутри, охраняя.
И как моей головы вечно юн нестриженый волос,
Так же носи на себе свои вечнозеленые листья».
Кончил Пеан.
И свои сотворенные только что ветви,
Богу покорствуя, лавр склонил, как будто кивая[89].

Этот рассказ оставляет у нас впечатление, что поэт ставил перед собой две цели: быструю и возвышенную риторику и – как и в «Науке любви» – яркое описание женской красоты.

Рассказу о Дафне интересно противопоставить миф о Вертумне – боге, который мог по своей воле менять облик, – и его ухаживаниях за нимфой садов Помоной (xiv, 623 и далее):

В те времена и Помона жила. Ни одна из латинских
Гамадриад не блюла так усердно плодового сада
И ни одна не заботилась так о древесном приплоде.
Имя ее – от плодов. Ни рек, ни лесов не любила;
Села любила она да с плодами обильными ветви.
Правой рукою не дрот, но серп искривленный держала;
Им подрезала она преизбыточность зелени или
Рост укрощала усов; подрезала кору и вставляла
Ветку в нее, чужеродному сок доставляя питомцу.
Не допускала она, чтобы жаждой томились деревья.
Вьющихся жадных корней водой орошала волокна.
Тут и занятье и страсть, – никакого к Венере влеченья!
Все же насилья боясь, от сельчан запирала девица
Доступ к плодовым садам; не пускала мужчин и боялась.
Что тут ни делали все, – мастера на скаканье, сатиры
Юные или сосной по рогам оплетенные Паны,
Даже Сильван, что всегда своих лет моложавее, боги
Все, что пугают воров серпом или удом торчащим, —
Чтобы Помоной владеть? Однако же чувством любовным
Превосходил их Вертумн. Но был он не более счастлив.
Сколько он ей, – как у грубых жнецов полагается, —
в кошах
Спелых колосьев носил – и казался жнецом настоящим!
Часто в повязке бывал из травы свежескошенной, словно
Только что сам он косил иль ряды ворошил; а нередко
С дышлом в могучей руке, – поклясться было бы можно,
Что утомленных волов из плуга он только что выпряг.
То подчищателем лоз, садоводом с серпом появлялся;
То на стремянку влезал, как будто плоды собирая;
Воином был он с мечом, с тростинкой бывал рыболовом.
Так он обличья менял, и был ему доступ свободный
К деве, и вольно он мог веселиться ее созерцаньем.

В итоге он превращается в старуху, которая делится с Помоной своим жизненным опытом в форме высокопарной речи о преимуществах брака над незамужней жизнью:

Ныне, меж тем как бежишь и просящих тебя отвергаешь,

Тысяча ждет женихов, – и боги, и полубоги,
Все божества, что кругом населяют Альбанские горы.
Ежели умная ты и желаешь хорошего брака,
Слушай старуху меня, потому что люблю тебя больше
Всех, не поверишь ты как! Не думай о свадьбах обычных,
Другом постели своей Вертумна ты выбери.
Смело Я поручусь за него, – затем, что себя он не знает
Лучше, чем я. Не странствует он где придется по миру,
Здесь он, и только, живет. Он не то что обычно другие, —
Как увидал, так влюблен. Ты первым его и последним
Пламенем будешь. Тебе он одной посвятит свои годы.

Но ни его убедительная речь, ни легенда, рассказанная изменившим свою внешность богом, не трогают Помону. Тогда он появляется в своем истинном виде, как юноша, лучащийся божественностью:

…таким пред нею явился, какое
Солнце бывает, когда лучезарно блистающим ликом
Вдруг победит облака и уже без препятствий сияет.
Хочет он силою взять; но не надобно силы.
Красою Бога пленилась она и взаимную чувствует рану.

Приведенные выше отрывки – превосходные примеры римской риторики. Но очередная сцена словно позаимствована из старинной комедии: Юнона как ревнивая жена и Юпитер, влюбленный в Ио. Бог увидел прелестную девушку и задержал ее, окружив тьмой место, где надеялся обладать ею. Вечно ревнивая Юнона случайно взглянула в ту сторону и заметила неестественную тьму:

И огляделась кругом: где муж, – затем что проделки
Знала уже за своим попадавшимся часто супругом.
И, как его в небесах не нашла, – «Или я ошибаюсь,
Или обиду терплю!» – сказала и с горнего неба
Плавно на землю сошла и уйти облакам повелела.
Он же супруги приход предчувствовал и незамедля
Инаха юную дочь превратил в белоснежную телку.

Еще один пример. Меркурий, влюбленный в Герсу, готовится к свиданию с возлюбленной, но сперва прихорашивается подобно знатному римскому юноше (ii, 731):

Путь изменил он, летит он на землю, небо оставив,
И не скрывает себя: до того в красоте он уверен.
Но хоть надежна она, помогает ей все же стараньем.
Волосы гладит свои, позаботился, чтобы хламида
Ладно спадала, чтоб край златотканый получше виднелся.
В руку он стройную трость, что сон наводит и гонит,
Взял и до блеска натер крылатых сандалий подошвы.

В «Метаморфозах» мы также находим любопытный и интересный рассказ о сотворении бисексуального существа Гермафродита, произошедшего от союза влюбленной нимфы Салмакиды с невинным юношей. Перескажем этот сюжет в прозе, поскольку он заслуживает дословного перевода (iv, 288 и далее):

«Наяды вскормили в пещерах на горе Ида мальчика, рожденного божественной Кифереей Меркурию. Кто его мать и отец, было легко узнать по его лицу. Он даже носил имя родителей – Гермафродит, от Гермеса и Афродиты. Когда ему исполнилось пятнадцать лет, он оставил кормилицу Иду, оставил родные горы и стал блуждать по неизвестным местам мимо неизвестных рек, благодаря любопытству не зная усталости. Так он пришел в ликийские города и к карам, соседям ликийцев. Там он увидел озеро с водой, прозрачной до самого дна. Рядом же не было ни болотного тростника, ни бесплодной осоки, ни острого камыша: вода была чиста, как кристалл. Берега озера окружали свежий дерн и вечнозеленая трава. Здесь жила нимфа. Она не охотилась, не стреляла из лука, не состязалась в беге, единственная из наяд, неизвестная резвой Диане. Сестры часто говорили ей: «Салмакида, возьми дрот или ярко расписанный колчан и оживи часы своего безделья охотой!» Но она не брала ни дрот, ни расписанный колчан, не желая проводить время в охоте. Она умывала свое прекрасное тело родниковой водой, причесывала волосы и спрашивала у воды, что ей подходит к лицу. Затем, окутав тело прозрачным покровом, она отдыхала на нежных листьях или мягкой траве. Часто она собирала цветы. Именно это она делала, когда впервые увидела мальчика и возжелала его.

Но она подошла к нему не прежде, чем приосанилась, осмотрела свой убор, смягчила выражение лица и действительно стала красивой. Она начала с таких слов: «Мальчик, я верю, что ты из богов. И если ты бог, то, значит, ты – Купидон. Если же ты смертный, то будут благословенны твои отец и мать, счастлив твой брат, счастлива твоя сестра, если она есть, и счастлива твоя кормилица. Но счастливее всех твоя невеста, если ты обручен, считая, что кто-то достоен быть твоей женой. И если невеста у тебя есть, пусть моя любовь будет тайной. Если невесты у тебя нет, позволь мне взойти на твое брачное ложе». Сказав так, она замолкла. Юноша покраснел: он ничего не знал о любви. Но и стыдливость его украшала… Нимфа снова и снова умоляла его дать ей хотя бы братский поцелуй; она уже обхватила его за белую шею, когда он воскликнул: «Прекрати, или я убегу и брошу и тебя, и эту землю». Нимфу охватил страх. «Чужеземец, можешь владеть этим местом». Сделав вид, будто уходит, она спряталась за кустарником, озираясь назад, и присела там, подогнув колено. Мальчик, решив, что остался один, принялся бегать туда-сюда, то и дело погружая ногу до лодыжки в игривую воду. Вскоре, привлеченный ласковой теплотой воды, он сбросил мягкую одежду со своего нежного тела. Нимфа была потрясена: при виде его юной наготы ее страсть воспылала. Ее глаза разгорелись, подобно лику солнца, отраженному в чистом кристалле.

Обезумев, она не могла сдержать своих желаний. Ей не терпелось обнять мальчика. Но он, ударив себя ладонями по телу, нырнул в ручей и, поочередно гребя руками, поплыл в прозрачной воде, став похож на изваяние из слоновой кости или белую лилию за гладким стеклом. «Я победила! Он мой!» – закричала нимфа, сбросила свои одеяния и нырнула в ручей, схватив сопротивляющегося мальчика и в борьбе срывая поцелуи. Она прикасалась к нему, ласкала его грудь – все помимо его воли – и так и эдак пыталась его обнять. Наконец, она обвила прекрасного мальчика, пытавшегося убежать, – так змея оплетает пойманного ею орла, так плющ обвивает древесные стволы, так осьминог в море крепко держит своими щупальцами врага.

Гермафродит упирался, не желая давать нимфе чаемых радостей. Но она не отпускала его, прижимаясь к нему всем телом, словно впивалась, и говорила: «Бессовестный мальчик, как ни борись, ты от меня не убежишь! Прикажите, о боги, чтобы ни он никогда со мной, ни я с ним не расставались!» Боги услышали ее мольбу. Два тела смешались, соединившись воедино. Так же как срастаются две ветви, вместе покрытые корой, так и их члены слились в тесном объятии. Они перестали быть двое по отдельности, а одним двуполым существом, невозможно сказать – то ли женщиной, то ли юношей. Они не были ни то ни другое, а оба сразу.

Но когда Гермафродит понял, что в ручье, куда спустился мужчиной, он стал полумужем, то простер руки и произнес изменившимся голосом: «Отец и мать, исполните просьбу сына! Пусть всякий, кто искупается в этой воде, выйдет отсюда полумужчиной, пусть станет женоподобным, прикоснувшись к ней». И родители исполнили просьбу своего двуполого сына, наделив поток этими ужасными чарами».

Нигде бисексуальная натура Овидия не проявляется так четко, как в этом пересказе мифа о Гермафродите, – мифа, который, естественно, возник в глубокой древности. Хотя Овидия в первую очередь влекло к женщинам, он не был вполне свободен от гомосексуальных наклонностей.

Современные исследователи психологии и физиологии секса считают чрезвычайно важным персонажем самовлюбленного Нарцисса. Миф о Нарциссе, конечно, тоже очень древний, и он также основан на глубоком знании некоторых основных фактов психологии. Известно, что миф об Эдипе, влюбившемся в мать и убившем отца, возник из распространенных сексуальных переживаний (что вполне надежно доказывается современным психоанализом); так и миф о Нарциссе имеет смысл «внешнего проявление Эго, которое затем выбирается в качестве объекта сексуального влечения» (Каплан. Очерки психоанализа).

В изложении Овидия миф звучит весьма очаровательно. Мы приведем несколько цитат, чтобы дать представление об этом сюжете (iii, 344 и далее).

Нарцисс даже в детстве поражал нимф своей красотой. Прорицатель при его рождении предсказал ему судьбу. «Мальчик, – сказал он, – достигнет старости, если не увидит сам себя». В этой загадочной фразе четко и ясно выражается вся природа нарциссизма, ибо нарциссоподобный человек настолько ничего не видит, кроме себя, что не замечает никаких возможных объектов для своей любви. Овидий рассказывает:

Вот к пятнадцати год прибавить мог уж Кефисий
[Нарцисс, сын Кефиса],
Сразу и мальчиком он и юношей мог почитаться.
Юноши часто его и девушки часто желали.
Гордость большая была, однако, под внешностью нежной, —
Юноши вовсе его не касались и девушки вовсе.

В него влюбилась нимфа Эхо:

Вот Нарцисса она, бродящего в чаще пустынной,
Видит, и вот уж зажглась и за юношей следует тайно,
Следует тайно за ним и пылает, к огню приближаясь…
О, как желала не раз приступить к нему с ласковой речью!
Нежных прибавить и просьб! Но препятствием стала
природа,
Не позволяет начать; но – это дано ей! – готова
Звуков сама ожидать, чтоб словом на слово ответить.
Мальчик, отбившись меж тем от сонмища спутников верных,
Крикнул: «Здесь кто-нибудь есть?» И, – «Есть!» —
ответила Эхо.

Некоторое время подразнив юношу, повторяя все его слова, она в конце концов явилась перед ним, горя желанием обнять его за шею. Но

Он убегает, кричит: «От объятий удерживай руки!
Лучше на месте умру, чем тебе на утеху достанусь!»

Психиатр сказал бы: «Этот юноша подавляет любовь: он убегает – именно так, как описал поэт, – от своих первых любовных переживаний». Далее поэт показывает логическое развитие событий:

Так он ее и других, водой и горами рожденных
Нимф, насмехаясь, отверг, как раньше мужей домоганья.
Каждый, отринутый им, к небесам протягивал руки:
«Пусть же полюбит он сам, но владеть да не сможет
любимым!»
Молвили все, – и вняла справедливым Рамнузия просьбам.

Вот как Овидий рассказывает об исполнении этого проклятия самовлюбленности:

Чистый ручей протекал, серебрящийся светлой струей, —
Не прикасались к нему пастухи, ни козы с нагорных
Пастбищ, ни скот никакой, никакая его не смущала
Птица лесная, ни зверь, ни упавшая с дерева ветка.
Вкруг зеленела трава, соседней вспоенная влагой;
Лес же густой не давал водоему от солнца нагреться.
Там, от охоты устав и от зноя, прилег утомленный
Мальчик, места красой и потоком туда привлеченный;
Жажду хотел утолить, но жажда возникла другая!
Воду он пьет, а меж тем – захвачен лица красотою.
Любит без плоти мечту и призрак за плоть принимает.
Сам он собой поражен, над водою застыл неподвижен,
Юным похожий лицом на изваянный мрамор паросский.
Лежа, глядит он на очи свои – созвездье двойное, —
Вакха достойные зрит, Аполлона достойные кудри;
Щеки, без пуха еще, и шею кости слоновой,
Прелесть губ и в лице с белоснежностью слитый румянец.
Всем изумляется он, что и впрямь изумленья достойно.
Жаждет безумный себя, хвалимый, он же хвалящий,
Рвется желаньем к себе, зажигает и сам пламенеет.
Сколько лукавой струе он обманчивых дал поцелуев!
Сколько, желая обнять в струях им зримую шею,
Руки в ручей погружал, но себя не улавливал в водах!

В итоге он понимает, что покорен любовью к самому себе, к обманчивому образу – «все, чего жажду, – со мной». Теперь он хочет только «с собственным телом расстаться»:

Странная воля любви, – чтоб любимое было далеко!
Силы страданье уже отнимает, немного осталось
Времени жизни моей, погасаю я в возрасте раннем.
Не тяжела мне и смерть: умерев, от страданий избавлюсь.

И он умирает,

…как тает на пламени легком
Желтый воск иль туман поутру под действием солнца
Знойного, так же и он, истощаем своею любовью,
Чахнет и тайным огнем сжигается мало-помалу.

Из его тела вырастает «шафранный цветок с белоснежными вкруг лепестками» – нарцисс.


Проницательное знание сердца влюбленной женщины раскрыто Овидием в монологе, который он вкладывает в уста Медеи (vii, 12):

…не знаю какой, но препятствует бог, и едва ли
Это не тот, – или сходственный с ним, – что любовью
зовется.
Что же наказы отца мне кажутся слишком суровы?
Да и суровы они! Что боюсь, не погиб бы пришелец,
Мельком лишь виденный мной? Где столь сильной причина
боязни?
Вырви из груди своей, несчастная, ежели сможешь,
Этот огонь! О, если б могла, я разумней была бы!
Но против воли гнетет меня новая сила. Желаю
Я одного, но другое твердит мне мой разум. Благое
Вижу, хвалю, но к дурному влекусь. Что пылаешь ты к гостю,
Царская дочь, устремясь к чужедальнему ложу? И отчий
Край тебе милого даст! А он умрет ли иль будет
Жив – то во власти богов. О, лишь бы он жил! Ведь об этом
Можно молить, не любя. А деяния малы ль Ясона?
Тронуть кого бы не мог – бездушного разве! – Ясонов
Возраст, и доблесть, и род? И даже без этого, кто же
Не был бы тронут лицом? Вот и тронуто им мое сердце…
…Не просить мне должно, однако, —
Действовать надо! Но как предам я царство отцово?
А неизвестный пришелец, которому помощь подам я,
Мною спасен, без меня свой парус распустит по ветру,
Чтобы стать мужем другой и на муки оставить Медею?
Пусть, коль это свершит, – предпочесть мне сможет другую, —
Неблагодарный умрет! Но лицо у него не такое,
И таковы благородство души и наружности прелесть,
Что не пугает меня ни обман, ни забвенье услуги.
Пусть поклянется вперед! Договора в свидетели Вышних
Я призову. Что страшиться тебе? Поспешай, промедленья
Все отложи! И себе навсегда ты обяжешь Ясона,
Он съединится с тобой при торжественных светочах; будут
Женщины славить тебя за добро в городах пеласгийских!

Наконец Медея изгоняет сомнения, думая о своей любви к Ясону, – Ясону, которого она видит влюбленными глазами. Как говорит Овидий, в ее сердце «справедливость, почтенье, стыдливость» сражались с ее любовью. Хотя кажется, что эти высокие побуждения победят любовь, все же именно последняя в конце концов одержала верх:

Но увидала его, – и потухшее вспыхнуло пламя,
Щеки зарделись опять, лицо ее все загорелось.
Как – если ветер подул – им питается малая искра,
Что, незаметна, еще под тлеющим пеплом таилась,
Снова растет и опять, расшевелена, мощь обретает,
Так и затихшая страсть, что, казалось, уже ослабела, —
Лишь появился Ясон, от его красоты разгорелась.
И приключилось как раз, что еще был красивей собою
Сын Ясонов в тот день: извинил бы влюбленную каждый!

История Медеи, которую Еврипид еще раньше облек в превосходную драматическую форму, была разработана Овидием в трагедии, к сожалению не дошедшей до нас. Достойно сожаления, что он не совершил других попыток средствами драмы передать психологию глубин женского сердца, так как у него наверняка получилось бы что-нибудь значительное и запоминающееся. Однако в «Метаморфозах» имеется много монологов, которые произносят женщины в драматические моменты.

Точно так же и «Героини» Овидия представляют собой попытки – в драматической или риторической форме – изобразить душу влюбленных женщин. В них, например, содержатся письма Энею от его покинутой возлюбленной Дидоны, Ипполиту от Федры и Ясону от Медеи. Эти мнимые письма показывают не столько оригинальность Овидия, сколько его глубокое знание греческих и римских образцов в виде сочинений Софокла, Еврипида и Вергилия и больше похожи на наброски так и оставшихся ненаписанными пьес. Нам будет достаточно одного примера.

Трагедия Федры, влюбленной в своего целомудренного и холодного пасынка Ипполита, стала темой для знаменитых творений Еврипида и Расина. Овидий в таких словах показывает Федру, сочиняющую письмо Ипполиту («Героини», iv, 7 и далее):

Трижды признаться пытаясь, я трижды в смущеньи умолкла,
Трижды на первых словах оборвалась моя речь.
Может любовь лишь посильно стыду уступать: говорить мне
Стыд запрещает – писать повелевает любовь.
А где любовь повелела, опасно упорствовать смертным:
И властелинов-богов мощь побеждает она.
Я колебалась вначале, писать ли; любовь мне сказала:
«Федра, пиши: ты письмом склонишь суровость его».
Сжалься, любовь! Как мою чрезмерно ты душу терзаешь,
Так и его подчини сердце желаньям моим!
Не легкомыслие в том, что я брачный союз нарушаю;
Всех ты спроси: мою честь не запятнала молва.
Поздняя, видно, любовь нас сильнее гнетет; я пылаю
Вся, и от раны глухой грудь истекает моя.
Как со страданьем ярмо переносит впервые телица,
Как непокорен узде пойманный конь с табуна,
Так непривычному сердцу мучительны страсти любовной
Первые цепи; душа в них истомилась моя.
Бремя вины не гнетет, если сызмала к ней привыкаешь;
Пыткой любовь для того, кто ее долго не знал.
Первый получишь ты дар столь ревниво досель соблюденной
Чести; с твоей чистотой пасть суждено и моей[90].

Она утешает себя мыслью, что весь ее род обречен на странную любовь:

Уж не семейный ли рок этой страстью сулил мне томиться?
Род в исступлении наш весь дань Афродите несет.
Зевса Европа любила (ведем от нее мы начало):
Образ притворный быка ей олимпийца скрывал;
Мать Пасифая моя в роковом извращении страсти
Грех выдала свой, явив миру уродливый плод…

Любовь Федры к Ипполиту переполняет ее в то мгновение, когда она видит его:

Нравился ты мне и раньше, но тут воспылала я страстью,
Всюду, до мозга костей, пламя любви разлилось.
В белом хитоне сияя, чело увенчал ты цветами;
Чистым румянцем стыда юный окрашен был лик.
Лик тот… другим он казался холодным, и строгим,
и черствым;
Если же Федре судить, он лишь отвагой дышал.
Не выношу я мужчин, что по-женски лицо свое холят;
Самый лишь скромный уход вашей приличен красе.
Именно строгость твоя, безыскусной прически небрежность,
Легкая пыль на щеках – все это красит тебя.
Вижу ль, как диких коней ты строптивую выю смиряешь —
Мерным изгибом ноги долго любуюсь твоей;
Иль богатырскою дланью копье ты упругое мечешь —
Мышцы могучей руки любящий взор веселят;
Держишь ли дрот роговой с острием из железа широким —
Что б ты ни делал, моим ты ненагляден очам.
Жесткость ты только свою оставляй среди зарослей горных!
Не заслужила, мой друг, смерть от тебя я принять.
Грустный удел, без конца легконогой служить Артемиде
И Афродиту лишать чести, что ей суждена.

Федра ссылается и на то, что ее муж Тесей почти забыл ее:

Вовремя медлит Тесей… и промедлит он долго, надеюсь:
У Перифоя Тесей, милого друга, гостит.
Да, мы признаться должны – не скрывать же вины
очевидной! —
Что Перифоя и мне он, и тебе предпочел…
…Уважай же священное ложе —
Ложе отца, что тебя сыном стыдился признать!
Или нечестье тебя нашей связи запретной пугает?
Мачеха – пасынок – звук именований пустых!
Друг мой, стыдливость такая тогда уж свой век доживала,
Кронос когда в простоте правил сынами земли.
Зевс же примером своим наслажденье возвел в благочестье:
Сделал дозволенным все, брата с сестрою союз.
Прочною цепью лишь те единят сокровенные узы,
Что Афродита узлом крепко стянула своим.
Трудности нет нашу тайну сберечь. Бери дар у богини!
Всякую скроем вину мы под покровом родства.
Пусть наши видят объятья – обоих похвалят нас люди:
Стану лишь нежной для них к пасынку мачехой я.
И не придется тебе о полуночи грозного мужа
Дверь отворять, обманув зоркий привратника глаз:
Дом, как и прежде, один приютит нас: лобзания наши
Явными были досель, явными будут и впредь.
Будешь со мной ты спокоен: грехом похвалу лишь стяжаем,
Хоть бы на ложе одном был ты застигнут со мной.
Только решайся скорей, не откладывай счастья минуты;
Так да пребудет в тебе добр мой мучитель Эрот!
О, не гнушается Федра к униженной просьбе прибегнуть;
Где ее гордость теперь, где величавая речь?
А ведь к упорной борьбе я готовилась, твердо решилась
Грех одолеть свой, – да нет твердости места в любви!
Побеждена, пред тобою главу преклоняет царица;
Что мне прилично, что нет – видеть любовь не дает;
Я отстыдилась, и Честь, свои бросив знамена, бежала;
Сжалься над пленницей ты, строгий свой дух укротив!

Эти цитаты составляют лишь часть длинного письма Федры, но их вполне достаточно, чтобы дать представление об этих набросках. Письма женщин очень тонко и ясно раскрывают их характер; и все же они – не героини греческой трагедии, а куртизанки августианского Рима. Многие их слова напоминают нам «Науку любви».

Завершим наш короткий обзор Овидия отрывком из «Метаморфоз», из которого видны характерные черты Овидия – легкий и пикантный шарм, а также яркая и пылкая риторика. Речь идет об истории Пигмалиона («Метаморфозы», x, 244 и далее):

…Оскорбясь на пороки, которых природа
Женской душе в изобилье дала, холостой, одинокий
Жил он, и ложе его лишено было долго подруги.
А меж тем белоснежную он с неизменным искусством
Резал слоновую кость. И создал он образ, – подобной
Женщины свет не видал, – и свое полюбил он созданье.
Было девичье лицо у нее; совсем как живая,
Будто с места сойти она хочет, только страшится.
Вот до чего скрывает себя искусством искусство!
Диву дивится творец и пылает к подобию тела.
Часто протягивал он к изваянию руки, пытая,
Тело пред ним или кость. Что это не кость, побожился б!
Деву целует и мнит, что взаимно; к ней речь обращает,
Тронет – и мнится ему, что пальцы вминаются в тело,
Страшно ему, что синяк на тронутом выступит месте.
То он ласкает ее, то милые девушкам вещи
Дарит: иль раковин ей принесет, иль камушков мелких,
Птенчиков, или цветов с лепестками о тысяче красок,
Лилий, иль пестрых шаров, иль с дерева павших слезинок
Дев Гелиад. Он ее украшает одеждой. В каменья
Ей убирает персты, в ожерелья – длинную шею.
Легкие серьги в ушах, на грудь упадают подвески.
Все ей к лицу. Но не меньше она и нагая красива.
На покрывала кладет, что от раковин алы сидонских,
Ложа подругой ее называет, склоненную шею
Нежит на мягком пуху, как будто та чувствовать может!
Праздник Венеры настал, справляемый всюду на Кипре.
Возле святых алтарей с золотыми крутыми рогами
Подали туши телиц, в белоснежную закланных шею.
Ладан курился. И вот, на алтарь совершив приношенье,
Робко ваятель сказал: «Коль все вам доступно, о боги,
Дайте, молю, мне жену (не решился ту деву из кости
Упомянуть), чтоб была на мою, что из кости, похожа!»
На торжествах золотая сама пребывала Венера
И поняла, что таится в мольбе; и, являя богини
Дружество, трижды огонь запылал и взвился языками.
В дом возвратившись, бежит он к желанному образу девы
И, над постелью, склонясь, целует, – ужель потеплела?
Снова целует ее и руками касается груди, —
И под рукой умягчается кость; ее твердость пропала.
 Вот поддается перстам, уступает – гиметтский на солнце
Так размягчается воск, под пальцем большим принимает
Разные формы, тогда он становится годным для дела.
Стал он и робости полн и веселья, ошибки боится,
В новом порыве к своим прикасается снова желаньям.
Тело пред ним! Под перстом нажимающим жилы забились.
Тут лишь пафосский герой полноценные речи находит,
Чтобы Венере излить благодарность. Уста прижимает
Он наконец к неподдельным устам – и чует лобзанья
Девы, краснеет она и, подняв свои робкие очи,
Светлые к свету, зараз небеса и любовника видит.

Этот миф дает нам ясное доказательство того, что в античные времена любовь в первую очередь понималась как удовольствие, получаемое от прекрасного тела.

Не иронично ли, что Овидий, поэт любви, вызвал недовольство императора именно любовными поэмами? Негодование Августа главным образом вызвала «Наука любви», а также какое-то происшествие, о котором мы знаем лишь то, что оно имело печальные для Овидия последствия. Он был вынужден во цвете лет оставить удовольствия столичной жизни и отправиться в ссылку на Черное море – в негостеприимные земли близ устья Дуная, где в то время существовала маленькая военная колония, призванная защищать границы, которые постоянно находились под угрозой вторжения сарматов. Позже мы поговорим об изгнании Овидия более подробно в связи с историей жизни дочери Августа, Юлии, так как в настоящее время считается, что судьба Овидия была связана с ее судьбой. Поэт умер в Томах, на Черном море, после десяти лет этой тягостной ссылки. Ни одно из множества жалобных писем, отправленных им своей жене, друзьям и императору, не возымело никаких последствий. Так окончилась жизнь этого богато одаренного, но беспутного поэта. Его личность и судьбу можно сравнить с судьбой Оскара Уайльда: оба поэта могли создать еще много великих творений, если бы не злосчастные сексуальные пристрастия, рано предрешившие их судьбу.


Рассказ о поэзии августианского периода будет неполным, если мы не упомянем собрание небольших стихотворений, известных под названием «Приапея». В главе о связи религиозной и сексуальной жизни римлян мы довольно подробно обсуждали сущность и обязанности бога или духа Приапа. Люди со склонностью к извращенному остроумию иногда посещали святилища этого похотливого божества и там, вдохновленные непристойным видом его статуй, сочиняли (обычно в манере Катулла) не менее непристойные шуточные стихи, которые выцарапывались на стенах святилищ, и даже на самих статуях – точно так же, как в наши дни аналогичные, но намного менее остроумные надписи появляются на стенах в потаенных уголках. Собрание лучших образцов этой поэзии, сохранившееся с римских времен, было впервые напечатано в 1469 году в качестве приложения к римскому изданию Вергилия. Этот сборник является важным документом для изучения сексуальной жизни при Августе. Однако в данной книге мы не станем приводить из него примеры. Для того чтобы дать о нем представление, расскажем о содержании этих забавных стихотворений. Как правило, в них описывается, как Приап весьма непристойным образом наказывает с помощью своего гигантского фаллоса садовых воришек. Современные исследователи обычно признают, что среди авторов этих грубых шуток были такие выдающиеся поэты, как Тибулл, Овидий, Петроний, может быть, даже Катулл. Ничего невозможного в этом нет. Даже Гете иногда писал весьма фривольные стихи, а римляне придерживались еще менее строгих взглядов на отражение сексуальных тем в искусстве.

Теперь мы должны упомянуть римского баснописца Федра. Он был родом из Македонии и жил в Риме как вольноотпущенник Августа. Позже он чуть не погиб из-за враждебности Сеяна, могущественного фаворита Тиберия. Разговор о нем необходим, поскольку в его баснях содержится интересный эротический материал. Например, вот о женщине на сносях, отказывавшейся ложиться в постель (i, 18):

Возврат к местам страданий нам не радостен.
Когда рожать настало время женщине
И на земле кричала она и плакала,
Муж предложил ей на постели устроиться,
Где легче разрешиться ей от бремени.
А она: «Не верю, чтоб беда закончилась
Там, где начало было ей положено»[91].

А вот забавный анекдот о двух женщинах, влюбленных в одного мужчину (ii, 2):

Мы на примере видим, что всегда мужчин —
Влюбленных ли, любимых, – грабят женщины.
Мужчину средних лет любила женщина,
Свои года изяществом скрывавшая,
А он пленен был юною красавицей.
Ему, чтобы с ним казаться однолетками,
Та и другая вырывали волосы,
Да так, что, женской ласке их доверившись,
Любовник облысел: ему выщипывала
Одна седые, а другая – черные[92].

Довольно проницательны также и следующие строки (iv, 15):

Спросили как-то, отчего возникли
Мужеподобные жены и мужчины женственные.
Старик Эзоп ответил, что Прометей-титан
Творил людей из глины, что судьба ломает.
Однажды целый день он вылеплял те члены,
Какие скромность заставляет прятать,
И складывал их по отдельности,
Чтобы потом приладить куда следует,
Когда внезапно Вакхом он на пир был позван.
Вернувшись поздно заплетающимся шагом,
С нектаром, переполнившим все жилы,
И разум затуманившим, он спьяну перепутал
И мужам женские приделал органы,
Мужские же прилепил женщинам.
Вот и начало извращенных радостей и помыслов.

И вот последний пример (i, 27):

Гетера, лукаво завлекая юношу,
Который, хоть и много раз обманутый,
Охотно поддавался обольщению, —
«Пусть, – говорила, – все наперебой несут
Подарки – ты один мне всех любезнее».
А тот, припомнив, как его дурачили,
Сказал: «Я рад услышать это, милая:
Твоя коварна речь да голос сладостен»[93].

Вероятно, этих примеров хватит, чтобы показать, что Федр, кроме известных басен о животных, мог сочинять также изящные и забавные эротические истории.

Палдамус в «Римской сексуальной жизни» называет Петрония «единственным истинно поэтическим духом, писавшим о любви в послеавгустовскую эпоху». Сейчас практически общепризнано, что Петроний – именно тот человек, о котором говорит Тацит («Анналы», xvi, 18) следующими словами: «О Гае Петронии подобает рассказать немного подробнее. Дни он отдавал сну, ночи – выполнению светских обязанностей и удовольствиям жизни. И если других вознесло к славе усердие, то его – праздность. И все же его не считали распутником и расточителем, каковы в большинстве проживающие наследственное достояние, но видели в нем знатока роскоши. Его слова и поступки воспринимались как свидетельство присущего ему простодушия, и чем непринужденнее они были и чем явственней проступала в них какая-то особого рода небрежность, тем благосклоннее к ним относились. Впрочем, и как проконсул Вифинии, и позднее, будучи консулом, он выказал себя достаточно деятельным и способным справляться с возложенными на него поручениями.

Возвратившись к порочной жизни или, быть может, лишь притворно предаваясь порокам, он был принят в тесный круг наиболее доверенных приближенных Нерона и сделался в нем законодателем изящного вкуса, так что Нерон стал считать приятным и исполненным пленительной роскоши только то, что было одобрено Петронием. Это вызвало в Тигеллине зависть, и он возненавидел Петрония как своего соперника, и притом такого, который в науке наслаждений сильнее его».

В конце концов Нерон заподозрил, что Петроний участвует в заговоре против него; и Петроний, очевидно чувствуя себя небезгрешным, вскрыл вены. Говорят, что он в завещании «описал безобразные оргии принцепса, назвав поименно участвующих в них распутников и распутниц и отметив новшества, вносимые ими в каждый вид блуда», и отправил это описание Нерону. Поэтому вполне вероятно, что именно этот человек был автором блестящего, но аморального романа, дошедшего до нас под названием «Сатирикон» («Книга сатир») и вызывавшего большое восхищение у Ницше. Хотя это сочинение, очевидно, было весьма объемистым, сохранились лишь отрывки из его 15-й и 16-й книг. Но и этих отрывков достаточно, чтобы понять: «Сатирикон» – творение истинного гения.

Что же столь блестящее и запоминающееся содержится в этих отрывках из романа нероновских времен? Риббек отзывается о «Сатириконе» как о «широкой и достоверной картине нравов первого столетия, наполненной множеством персонажей из всех классов общества». Содержится там, в частности, и замечательно живое и подробное изображение римского выскочки, богатого и невежественного сноба Тримальхиона – персонажа столь же полного жизни, как шекспировский Фальстаф или сервантесовский Дон Кихот. Но оно не столь интересно для нас, как представленная в книге исключительно разнообразная картина римской сексуальной жизни. Мы видим не высокие и благородные страсти, которые поражают нас в сочинениях Проперция, и не изысканную утонченность Овидия, а несдерживаемую сексуальность, не уважающую ни пола, ни возраста, а смело и откровенно стремящуюся к совокуплению, чтобы истощиться в нем с полнотой, физически невозможной для современного европейца. Прилагать к подобным побуждениям нравственные оценки так же нелепо, как к шторму или урагану. Мы можем лишь следить за ними и говорить себе: «Так когда-то жили люди, и такими были их удовольствия и потребности». В данной книге невозможно во всех подробностях обсуждать картины сексуальной жизни, представленные в романе Петрония, хотя было бы интересно на их основе написать небольшое эссе о сексуальных знаниях в эпоху ранней империи. Мы можем обратить внимание лишь на самые существенные моменты романа в той степени, в какой они не затрагиваются в других главах.

Нам представляется, что самая ошеломляющая черта «Сатирикона» – та легкость и естественность, с какой Петроний равняет гомосексуализм с любовью к женщинам, не считая его ни низменным, ни вообще чем-либо особенным. Энколпий, от лица которого ведется рассказ, – сам гомосексуалист. Будучи осужден за преступление, он бежит с арены (его приговорили к гладиаторскому бою) и, совершив несколько новых преступлений, вместе со своим другом и собратом по ремеслу Аскилтом пускается бродяжничать. С собой для развлечения они берут красивого мальчика Гитона и любят его по очереди, ревниво наблюдая за успехами друг друга. Петроний с удовольствием описывает их развлечения откровенной, смелой прозой, местами переходящей в возвышенную поэзию. Кроме этой троицы, опытным гомосексуалистом является и сам Тримальхион, самый популярный персонаж романа. Долгие годы юности он был фаворитом у богатого римлянина, унаследовал его собственность и теперь, живя в роскоши и ни в чем не зная себе отказа, содержит, помимо жены, несколько красивых мальчиков. Его не останавливает даже ревность жены. Процитируем в качестве образца одну из последующих сцен (74): «…Среди вновь пришедших рабов был довольно хорошенький мальчик; Трималхион обнял его и принялся горячо целовать.

Фортуната, на том основании, что «право правдой крепко», принялась ругать Трималхиона отбросом и срамником, который не может сдержать своей похоти. И под конец прибавила: «Собака!» Трималхион, смущенный и обозленный этой бранью, швырнул ей в лицо чашу. Она завопила, словно ей глаз вышибли, и дрожащими руками закрыла лицо. Сцинтилла тоже опешила и прикрыла испуганную Фортунату своей грудью. Услужливый мальчик поднес к ее подбитой щеке холодный кувшинчик; приложив его к больному месту, Фортуната начала плакать и стонать.

– Как? – завопил рассерженный Трималхион. – Как? Эта уличная арфистка не помнит, что я ее взял с подмостков работорговца и в люди вывел? Ишь, надулась, как лягушка, и за пазуху себе не плюет, колода, а не женщина! Однако рожденным в лачуге о дворцах мечтать не пристало. Пусть мне так поможет мой гений, как я эту доморощенную Кассандру образумлю».

Он еще некоторое время оскорбляет жену, но потом успокаивается, впадает в сентиментальность, начинает плакать и объясняет, что целовал мальчика не за его красоту, а за то, что тот усердный, добрый, честный слуга.

Другой персонаж, появляющийся в романе, – поэт Эвмолп. При первом появлении он по воле автора рассказывает короткую историю о том, как учитель соблазнил красивого мальчика, а потом узнал, что соблазненный – еще больший развратник, чем он сам. История эта слишком груба, чтобы пересказывать ее здесь.

Позже книга приводит нас в одну из общественных бань того времени. Там происходит сцена, когда вокруг одного из посетителей собирается целая толпа моющихся – «он обладал оружием такой величины, что сам человек казался привешенным к этому амулету». (Возможность подобной сцены дает нам понять, сколь невероятно распространенными были тогда бисексуальные наклонности.) Наконец, как снова и снова рассказывает нам автор, мальчик Гитон привлекает похотливые взгляды всех мужчин, куда бы он ни шел, хотя вряд ли его можно назвать мальчиком, так как ему уже исполнилось восемнадцать лет.

Петроний, однако, интересуется не только красивыми мальчиками. Он демонстрирует обширный опыт любви к женщинам и описывает его яркими красками. Например, Эвмолп с большим воодушевлением пересказывает старую легенду о вдове из Эфеса – легенду, которая излагалась и на других языках (в том числе и по-латыни – среди басен Федра), но намного менее удачно. Мы приведем здесь эту забавную историю (111):

«В Эфесе жила некая матрона, отличавшаяся столь великой скромностью, что даже из соседних стран женщины приезжали посмотреть на нее. Когда же умер ее муж, она, не удовольствовавшись общепринятым обычаем провожать покойника с распущенными волосами или бия себя на виду у всех в обнаженную грудь, последовала за умершим мужем даже в могилу и, когда тело, по греческому обычаю, положили в подземелье, осталась охранять его там, в слезах проводя дни и ночи. Пребывая в столь сильном горе, она решила уморить себя голодом, и ни родные, ни близкие не в состоянии были отклонить ее от этого решения. Напоследок даже городские власти удалились, ничего не добившись. Все плакали, глядя на этот неповторимый пример супружеской верности, – на эту женщину, уже пятые сутки проводившую без пищи. Печально сидела с ней ее верная служанка. Заливаясь слезами, она делила горе своей госпожи и по временам заправляла светильник, поставленный на могильную плиту, как только замечала, что он начинает гаснуть. В городе только и разговоров было, что про вдову. Люди всех званий сходились в том, что впервые пришлось им увидеть блестящий пример истинной любви и верности.

Между тем как раз в это время правитель той области приказал неподалеку от подземелья, в котором вдова плакала над свежим трупом, распять нескольких разбойников. А чтобы кто-нибудь не похитил разбойничьих тел, желая предать их погребению, возле крестов поставили на стражу солдата. С наступлением ночи он заметил среди надгробных памятников довольно яркий свет, услышал стоны несчастной вдовы и, по любопытству, свойственному всему роду человеческому, захотел узнать, кто это и что там делается. Немедленно спустился он в склеп и, увидев там женщину замечательной красоты, сначала оцепенел от испуга, словно перед призраком или загробною тенью. Затем, увидев наконец лежащее перед ним мертвое тело и заметив слезы и лицо, исцарапанное ногтями, он, конечно, понял, что это только женщина, которая после смерти мужа не может прийти в себя от горя. Тогда он принес в склеп свой скромный обед и принялся убеждать плачущую, чтобы она перестала понапрасну убиваться и не терзала груди своей бесполезными рыданиями: всех, мол, ожидает один конец, всем уготовано одно и то же жилище. Говорил и многое другое, чем обыкновенно стараются утешать людей, чья душа изъязвлена горем. Но она от этих утешений стала еще сильнее царапать свою грудь и, вырывая из головы волосы, принялась осыпать ими покойника. Солдата это, однако, не обескуражило, и он не менее настойчиво стал уговаривать бедную вдовушку немножко поесть. Наконец служанка, соблазнившись винным запахом, почувствовала, что не в силах больше противиться учтивому приглашению солдата, и сама первая протянула руку, побежденная. А потом, подкрепив пищей и вином свои силы, она тоже начала бороться с упорством своей госпожи.

– Что пользы в том, – говорила служанка, – если ты умрешь голодной смертью? Если заживо похоронишь себя? Если самовольно испустишь неосужденный дух, прежде чем того потребует судьба? Мнишь ли, что слышат тебя усопшие тени и пепел? Не лучше ли будет, если ты останешься в живых? Не лучше ли отказаться от своего женского заблуждения и, пока можно, наслаждаться благами жизни? Самый вид этого недвижного тела уже должен убедить тебя остаться в живых.

Всякий охотно слушает, когда его уговаривают есть или жить. Потому вдова наша, которая, благодаря столь продолжительному воздержанию от пищи, уже сильно ослабела, позволила, наконец, сломить свое упорство и принялась за еду с такою же жадностью, как и служанка, сдавшаяся первою.

Вы, конечно, знаете, на что нас часто соблазняет сытость. Солдат теми же ласковыми словами, которыми убедил матрону остаться в живых, принялся атаковать и ее стыдливость. К тому же он казался этой целомудренной женщине человеком вовсе не безобразным и даже не лишенным дара слова. Да и служанка старалась расположить свою госпожу в его пользу и то и дело повторяла:

…Ужели отвергнешь любовь, что по сердцу?
Или не знаешь ты, чьи поля у тебя перед глазами?

Но что там много толковать? Женщина с этой стороны своего тела тоже потерпела полное поражение: победоносный воин и на этот раз ее убедил. Они провели во взаимных объятиях не только эту ночь, в которую справили свою свадьбу, но то же самое было и на следующий, и даже на третий день. А двери в подземелье на случай, если бы к могиле пришел кто-нибудь из родственников или знакомых, разумеется, заперли, чтобы казалось, будто эта целомудреннейшая из жен умерла над телом своего мужа. Солдат же, восхищенный и красотою возлюбленной, и таинственностью приключения, покупал, насколько позволяли его средства, всякие лакомства и, как только смеркалось, немедленно относил их в подземелье. А в это время родственники одного из распятых, видя, что за ними нет почти никакого надзора, сняли ночью с креста его тело и предали погребению. Воин, который всю ночь провел в подземелье, только на следующий день заметил, что на одном из крестов недостает тела. Трепеща от страха перед наказанием, рассказал он вдове о случившемся, говоря, что не станет дожидаться приговора суда, а собственным мечом накажет себя за нерадение, и просил, чтобы она оставила его, когда он умрет, в этом подземелье и положила в одну и ту же роковую могилу возлюбленного и мужа. Она же, не менее сострадательная, чем целомудренная, отвечала:

– Неужели боги допустят до того, что мне придется почти одновременно увидеть смерть двух самых дорогих для меня людей? Нет! Я предпочитаю повесить мертвого, чем погубить живого.

Сказано – сделано: матрона велит вытащить мужа из гроба и пригвоздить его к пустому кресту. Солдат немедленно воспользовался блестящей мыслью рассудительной женщины. А на следующий день все прохожие недоумевали, каким образом мертвый взобрался на крест».

Этот рассказ выставляет женскую природу в очень реалистичном свете, что подкрепляется отрывком, в котором Петроний расписывает женские сексуальные пристрастия (126): «Женщинам то и подавай что погрязнее: сладострастие в них просыпается только при виде раба или вестового с подобранными полами. Других распаляет вид гладиатора, или покрытого пылью погонщика мулов, или, наконец, актера, выставляющего себя на сцене напоказ». В этой связи мы должны обратиться за объяснением к знаменитой теории Шопенгауэра о метафизике половой любви. В том же самом абзаце Петроний дает такой очаровательный портрет красивой женщины: «И вот подводит она ко мне женщину, краше всех картин и статуй. Нет слов описать эту красоту: что бы я ни сказал – все будет мало. Кудри, от природы вьющиеся, распущены по плечам, лоб невысокий, хотя волосы и зачесаны назад; брови – до самых скул, и над переносицей почти срослись; глаза – ярче звезд в безлунную ночь, крылья носа чуточку изогнуты, а ротик подобен устам Дианы, какими придумал их Пракситель. А уж подбородок, а шея, а руки, а ноги, изящно охваченные золотой перевязью сандалий! Белизной они затмевали паросский мрамор».

Дальше следуют сцены, напоминающие современную оперетту – главные персонажи неожиданно начинают говорить стихами. Например, «Киркея (девушка, о красоте которой говорилось в предыдущей цитате) обвила меня нежными, как пух, руками и увлекла за собой на землю, одетую цветами и травами.

Те же цветы расцвели, что древле взрастила на Иде
Матерь-земля в тот день, когда дозволенной страстью
Зевс упивался и грудь преисполнил огнем вожделенья:
Выросли розы вкруг нас, фиалки и кипер нежнейший,
Белые лилии нам улыбались с лужайки зеленой.
Так заманила земля Венеру на мягкие травы,
И ослепительный день потворствовал тайнам любовным.

Растянувшись рядом на траве, мы играючи обменивались тысячей поцелуев, стараясь, чтобы наслаждение наше обрело силу…»

Чуть позже во время этой страстной любовной сцены Петроний показывает нам, как исполнилось проклятие Приапа (сексуального божества, которое Энколпий оскорбил в прошлом). Любовник неожиданно лишается силы, то есть становится импотентом, что неудивительно с физиологической точки зрения, учитывая его невоздержанную жизнь. Импотенция – излюбленная тема эротической литературы всех времен; ее затрагивает например, Гете в своем «Дневнике». Петроний, как и следовало ожидать, в ярких деталях описывает это несчастье и его последствия; в этом описании мы встречаем некоторые интересные подробности о том, как лечили подобные недуги в ту эпоху. Самый интересный момент, вероятно, следующий: пациент должен не только придерживаться особой диеты и обращаться за помощью к специальным божествам, но и обязан взять фаллос, обмазанный маслом с толченым перцем и крапивным семенем, и ввести его себе в анус; во время этой процедуры пациента медленно хлещут по нижним частям тела пучком зеленой крапивы. Очевидно, уже тогда римляне знали о связи между половыми органами и анальными нервами. Или, выражаясь популярно, была известна флагелляция с сексуальными целями – хотя, насколько нам известно, в римской литературе об этом больше нигде не упоминается. В этой же связи Петроний описывает грязную сексуальную сцену с тремя персонажами. К сожалению, в этом месте текст утрачен, и мы не можем с уверенностью судить, имеет ли она какое-то отношение к восстановлению потенции Энколпия. Но вполне возможно, что именно этой целью и мотивировано появление данной сцены.

Наконец, мы доходим до эпизода, который для современного вкуса и нравственности кажется ужасающим, – юный Гитон для развлечения участников пирушки лишает девственности семилетнюю девочку.

Приведенных отрывков вполне достаточно, чтобы дать читателю приблизительное представление об этом романе. Было бы абсолютно неверно делать вывод, что все современники Петрония были столь же порочны и похотливы, как и некоторые персонажи и сцены в «Сатириконе». Его герои не принадлежат к правящим классам – это невежественные выскочки, вольноотпущенники и рабы. И мы должны помнить, что автор пытается изобразить этих людей сатирически, примерно в том же стиле, что и современные юмористические газеты грубого пошиба. Поэтому невозможно поверить, чтобы все его описания были реалистичны. Все же отношение Петрония к гомосексуализму, как мы уже сказали, поразительно; и в этом смысле «Сатирикон» является ценным свидетельством о бисексуальных наклонностях современников Петрония.

На этом закончим разговор о теме романа. Можно сказать пару слов о его стиле и композиции и задаться вопросом: могут ли эротические рассказы иметь эстетическую ценность? Вероятно, к «Сатирикону» можно относиться достаточно терпимо, если принять гипотезу, что эта книга принадлежит к классике литературы, но откровенные сцены романа в наши дни отнесут скорее не к искусству, а к порнографии. А как оценивали сочинение Петрония его современники? Мы не знаем наверняка. По словам Риббека (Указ. соч., iii, 169), «можем вообразить себе успех, с каким были встречены эти сочные рассказы Петрония, признанного знатока хороших вкусов, при бесстыдном дворе Нерона; удовольствие, которое уличные сценки и похотливые рабы возбуждали в самом императоре, любившем окунаться в разгульную ночную жизнь своей огромной столицы; интерес римской знати к тонким переходам стиля, соответствующим положению и характеру повествователя, и к идиомам, вульгарностям и просторечиям, предстающим как воплощенный голос реальности; и усмешку гордых римлян при виде тщетных попыток провинциальных снобов подражать им».


Среди литературных произведений времен Нерона выделяются драмы Сенеки, хотя неизвестно в точности, он ли – их автор. Все они являются переработкой греческих сюжетов, но стиль, в котором представлены эти сюжеты, столь интересен, что мы не можем не упомянуть их в нашей книге.

Почти во всех этих драмах содержатся эротические сцены, но наше внимание в первую очередь привлекает не это, а скорее тот факт, что их автор (кто бы он ни был) не упускает ни одной возможности для описания всевозможных ужасов и жестокостей. Аудитория, услаждавшая себя кровавыми представлениями в амфитеатрах, с удовольствием внимала и высокопарным рассказам о несдерживаемых страстях и диких зверствах. Фундаментальный контраст между возвышенным и благородным духом греков времен Перикла и развращенностью подданных и придворных Нерона нигде не проявляется так отчетливо, как при сопоставлении творений Софокла и Еврипида с тем, как эти же самые сюжеты представлены у Сенеки. Несколько примеров позволят читателю получить представление об обсуждаемых сочинениях.

Например, возьмем «Медею». Из легенды о Медее Еврипид сотворил одну из наиболее утонченных и захватывающих трагедий. А как обошелся с ней Сенека? Сюжет его трагедии почти идентичен еврипидовскому. Но какие подробности он прибавляет! Как мы знаем, Еврипид мастерски изобразил конфликт в материнском сердце. У Сенеки брошенная жена превращается в разъяренную фурию, ужасно отомстившую своему неверному мужу: сперва она убивает одного из своих детей на сцене; затем, когда ей пытаются помешать, забирает его тело и последнего ребенка в колесницу, запряженную драконами; там она убивает оставшегося ребенка, швыряет трупы рыдающему мужу и исчезает.

В «Федре» пересказывается та же легенда, что и в еврипидовском «Ипполите», но в сниженном ключе. Кормилица произносит риторический монолог в стоическом духе (195):

Да, чтобы волю дать пороку гнусному,
Любовь назвало богом сладострастие,
Придав безумью мнимую божественность.
Так значит, сына по земле скитаться всей
Шлет Эрицина, чтоб из поднебесья он
Рукою нежной сыпал стрелы дерзкие
И наименьший из богов сильнее бог!
Все, все безумных душ пустые помыслы:
Лук сына, мощь божественная матери.
Кто, в роскоши купаясь, наслаждается
Чрезмерным счастьем, хочет необычного,
И тут, фортуны спутница проклятая,
Приходит похоть, и тогда не нравится
Ни скромный кров, ни пища повседневная…
Но что ж туда, где беден лар, та пагуба
Заходит реже, чем в покой разубранный?
Но что ж свята Венера в низких хижинах,
Простой народ питает чувства здравые
И знает меру? Властные, богатые
Меж тем желают больше, чем дозволено…
Как жить царице подобает, знаешь ты…[94]

Эти напыщенные аргументы еще сильнее оттеняются отвратительными риторическими описаниями кошмарных сцен. Вот отрывок из речи посланца, рассказывающего о смерти невинного Ипполита (1093 и далее):

В крови все поле. Голова разбитая
Подскакивает на камнях. Терновники
Рвут волосы, кремни терзают острые
Лицо и губят ранами красу его.
Летят колеса, муку длят предсмертную.
Но вдруг вонзился острый обгорелый сук
Глубоко в пах – и тело пригвожденное
Возницы скакунов сдержало мчащихся.
На миг остановились – и препятствие,
Рванувшись, разорвали. В плоть впиваются
Полуживую все шипы терновые,
На всех кустах висят клочки кровавые[95].

Наконец, расчлененные и окровавленные останки Ипполита приносят на сцену, и вождь хора дает указания, как их собрать вместе.

Риббек называет ужасающую трагедию «Фиест» «повествованием о сердце самого римского народа». С чудовищной подробностью в ней описывается не только убийство детей Фиеста, но и их расчленение и приготовление из них обеда для ничего не подозревающего отца. Нет никакого смысла приводить цитаты из этой безвкусной и отталкивающей пьесы. Однако то же самое характерно и для всех этих трагедий. Например, в «Безумном Геркулесе» герой убивает своих детей на глазах аудитории. В «Эдипе» Иокаста, мать и жена Эдипа, закалывается на сцене, а посланец с ужасающим реализмом рассказывает, как Эдип вырвал себе глаза своими же руками; точно так же в другой пьесе он рассказывает о мучениях и агонии Геркулеса.

Мрачные кошмары этих драм еще сильнее оттеняются яркими описаниями магических и некромантических церемоний, а также диких мест, населенных призраками. Герои Сенеки выбирают эти места для своих кровожадных преступлений – например, в такой зачарованной долине Атрей убивает сыновей Фиеста.

В целом ясно, что автор этих драм целенаправленно пользовался такими приемами, чтобы пощекотать трепещущие нервы читателей и зрителей, доведя их до состояния безумного возбуждения, и наиболее полно удовлетворить их стремление к жестоким и возбуждающим впечатлениям. И поэтому тем более странно встретить посреди этих эффектов и ужасов длинные риторические монологи в духе стоиков. Однако эти пьесы, несмотря на их отталкивающее содержание, возможно, являются верным отражением духовных исканий времен Нерона, так как, согласно Тациту и Светонию, та эпоха видела как низменную и отвратительную чувственность богатых выскочек, так и искренние попытки благородных душ найти новую гуманность и новую религию. Стоицизм обеспечивал философскую поддержку этим усилиям, рациональную основу, в которой они нуждались. Пышная и эмоциональная риторика, в которую автор этих пьес облек стоические идеи, безвкусна и примитивна, однако в ней иногда проскальзывают глубокие и благородные мысли, подобно жемчугу в куче зловонной грязи. Однако рассуждения на эту тему выходят за рамки нашего труда.

Под именем Сенеки до нас дошла и другая драма, совершенно иного рода – «Октавия». Ее тема – несчастная жизнь и смерть Октавии, против своей воли ставшей женой Нерона. В сущности, это то, что в наши дни называется исторической пьесой, хотя ради решения художественных задач факты в ней сжаты, но сами по себе они вполне соответствуют реальности. Сюжет пьесы принадлежит к жанру любовной драмы: благородная Октавия в юности против своей воли была выдана замуж за жестокого Нерона, который затем дал ей развод, чтобы жениться на ее красивой фрейлине Поппее Сабине; негодующий народ восстает, но терпит поражение; сама Октавия, нисколько не повинная в бунте, тем не менее, сослана на пустынный остров, где убита.

Действие развивается быстро, и автор с немалым мастерством держит зрителей в напряжении. Но, что довольно странно, поэт пренебрег отличными возможностями, которые сами напрашивались, – например, он не изобразил встречу двух женщин или сопротивление Нерону со стороны его бывшей жены. Кроме того, образ Октавии представлен почти так же, как ее описывал Тацит: она играет пассивную роль невинной и страдающей женщины, совсем не драматическую фигуру – и вся ее длинная роль состоит в одной долгой жалобе на свою злосчастную судьбу и на жестокость Нерона. Истинный драматург сделал бы из этого материала великое произведение, пользуясь напрашивающимися разительными контрастами: чувственный тиран Нерон – невинная страдалица Октавия, без всякого повода обреченная на ссылку и смерть; Сенека, благородный философ, советующий своему бывшему воспитаннику и ученику проявить разумную умеренность и уважение к брачным узам, – привлекательная и порочная Поппея, своей красотой покоряющая слабого и жалкого Нерона; негодующий народ, встающий на защиту Октавии; и, наконец, жестокая расправа с восставшим народом, отчаяние Октавии, ее прощание с миром и мольба об облегчении в виде смерти (отчаяние Октавии – один из элементов, который, согласно Шопенгауэру, необходим для настоящей трагедии). Из этого получилась бы великолепная драма. Однако поэт (кто бы он ни был) из этого сюжета сделал всего-навсего драматическую поэму для чтения, а не для постановки: все ее эффекты тонут (как и эффекты в других драмах Сенеки) в потоках лирики и риторики. Но в «Октавии» мы не видим той шокирующей безвкусицы, тех ужасающих кошмаров, которые омрачают упомянутые выше трагедии.

Приведем несколько отрывков из «Октавии». Вот сцена, в которой Сенека пытается переубедить своего бывшего ученика Нерона (533 и далее):

С е н е к а
Божественным потомством дом наполнит твой
Дочь бога, украшенье рода Клавдиев,
Юнона, ложе с братом разделившая.
Н е р о н
Нет, я не верю дочери развратницы,
К тому ж и чужд я был всегда Октавии.
С е н е к а
Но разве можно верить иль не верить ей?
Она юна, стыдливость в ней сильней любви.
Н е р о н
Я так же понапрасну долго думал сам,
Хоть ненависть ко мне сквозила явная
В угрюмом взгляде, нраве неприветливом.
Мне отомстить велит обида жгучая.
Супругу я нашел, меня достойную
Красой и родом: отступить пред ней должны
Все три богини, что на Иде спорили.
С е н е к а
Пусть будет мужу верность дорога в жене
И нрав стыдливый: неподвластны времени
И вечны те лишь блага, что живут в душе,
А красоту уносит каждый день у нас.
Н е р о н
В одной соединила все достоинства
Судьба – и мне решила подарить ее.
С е н е к а
Любовь твоя да сгинет – чтоб ты не был слеп.
Н е р о н
Любовь? Пред ней бессилен громовержец сам,
Моря и царства Дита – все подвластно ей,
Тиран небес, на землю шлет богов она.
С е н е к а
Безжалостным крылатым богом сделало
Любовь людское заблужденье, дав ему
Палящий факел, лук и стрелы меткие,
Решив, что сын Венеры и Вулкана он.
Но нет, любовь есть сила, жаром вкрадчивым
Вползающая в душу. Юность – мать ее,
Досуг, дары Фортуны, роскошь – пища ей;
Когда ее лелеять перестанешь ты,
Она, слабея, угасает в краткий срок.
Н е р о н
А я сужу иначе: без нее ни жизнь,
Ни наслажденье невозможны. Гибели
Не знает род людской, благодеянием
Любви творя потомство. Учит кротости
Зверей она. Так пусть же этот бог несет
Мой брачный факел и отдаст Поппею мне.
С е н е к а
Нет, свадьбы этой римлян скорбь не выдержит,
Святое не допустит благочестие.
Н е р о н
Что ж, сделать не могу я то, что можно всем?
С е н е к а
Все от людей великих ждут великих дел.
Н е р о н
Я испытать хочу: довольно ль сил моих,
Чтоб в душах черни дерзкую приязнь сломить.
С е н е к а
Тебе пристало воли граждан слушаться.
Н е р о н
Плох тот властитель, пред которым властна чернь.
С е н е к а
Ты не уступишь – вправе возроптать народ.
Н е р о н
Мольбами не добившись, вправе силой брать?
С е н е к а
«Нет» молвить трудно…
Н е р о н
Цезаря принудить – грех.
С е н е к а
Сам откажись.
Н е р о н
И побежденным будешь слыть.
С е н е к а
Что нам молва!
Н е р о н
Но многие ославлены.
С е н е к а
Кто выше всех, ей страшен.
Н е р о н
Все ж язвит его!
С е н е к а
С молвой ты сладишь. Лишь бы дух смягчили твой
Заслуги тестя, юность, чистый нрав жены.
Н е р о н
Оставь! Не докучай мне! Наконец, дозволь
Мне делать то, что порицает Сенека!
И так исполнить просьбы римлян медлю я,
Хоть понесла во чреве от меня залог
Возлюбленная. Что ж обряд наш свадебный
Назначить медлю я на дни ближайшие?[96]

Другая сцена из «Октавии» при умелой обработке могла бы получиться чрезвычайно эффектной. Поппея рассказывает кормилице, что ее отдых был потревожен страшными и зловещими снами; она полна мрачных предчувствий о надвигающемся несчастье. К сожалению, эта сцена (как и многие другие в этой драме) не проработана до конца и дается лишь намеками. Вот отрывок из нее (690):

К о р м и л и ц а
Зачем ты вышла из покоя брачного,
Питомица? Куда тайком направилась?
И почему испуг в глазах заплаканных?
День, о котором всех богов молили мы,
Нам воссиял: обрядом брачным связана
Ты с цезарем, плененным красотой твоей:
Тебе он – победительнице – отдан был.
Воссевши во дворце на ложе гордое,
Как ты была прекрасна! Поразила ты
Сенат своей красою, когда ладан жгла
И возливала чистое вино богам,
Закрыв лицо прозрачной тканью огненной,
А рядом, ни на шаг не отступая, шел
Меж граждан, счастья вам желавших радостно,
Походкой гордой цезарь, и лицо его
Сияло счастьем – так на ложе вел Пелей
Фетиду, что из пенных поднялась пучин,
И в радостном согласье небожители
И боги моря праздновали свадьбу их.
Но отчего искажено лицо твое?
Откуда слезы, бледность и внезапный страх?
П о п п е я
Минувшей ночи сновиденья мрачные
И взор и разум, няня, помутили мне:
Бреду без чувств… Как только день мой радостный
Ночным светилам отдал твердь небесную,
В объятьях тесных моего Нерона я
Забылась сном; но ненадолго был мне дан
Покой отрадный. Вижу: толпы скорбные
Ко мне на свадьбу собрались; бьют в грудь себя
Матроны Рима, распустивши волосы,
И часто раздается страшный рев трубы,
И мать Нерона, кровью обагренная,
С угрозой потрясает дымным факелом,
Иду за нею, страхом принуждаема, —
Вдруг разверзается земля у ног моих
Расселиной широкой; я лечу в нее
И с изумленьем вижу ложе брачное
Мое… В бессилье на него я падаю,
Гляжу: спешит мой бывший муж с толпой ко мне
И сын… Криспин в объятья заключил меня
И ждет, чтоб я на поцелуй ответила, —
Но тут Нерон врывается трепещущий
И в горло меч ему вонзает с яростью.
Холодный страх объял меня, прервав мой сон.
Сейчас еще я все дрожу от ужаса,
И бьется сердце. Сделал страх немой меня, —
Лишь преданность твоя признанье вырвала.
О, горе! Чем грозят умерших маны мне?
К чему был сон, в котором пролил кровь мой муж?

Хор то негодует на жестокую тиранию Нерона, то воспевает непобедимую силу любви. Он поет о любви так (806):

Для чего затевать понапрасну войну?
Необорна мощь Купидоновых стрел:
Ваш огонь он огнем потушит своим, —
Тот, кто пламя молний нередко гасил,
Кто Юпитера в плен уводил с небес.
Оскорбите его – и придется платить
Вам кровью своей.
Этот бог гневлив, он терпеть не привык
И не знает узды:
Это он повелел, чтобы грозный Ахилл
На лире бряцал,
Он данайцев сломил и Атрида сломил,
Приамово царство поверг он в прах,
Разрушал города. И сейчас душа страшится того,
Что готовит бога жестокая мощь.

В заключение процитируем фрагмент из вступительного монолога Сенеки. В его словах мы слышим скрытый мотив всей трагедии (377):

Фортуна всемогущая! Зачем ты мне,
Довольному своим уделом, лживою
Улыбкой улыбнулась, вознесла меня?
Чтоб страх узнал я? Чтобы с высоты упал?
Уж лучше жить мне на скалистой Корсике,
Как прежде, вдалеке от глаз завистливых,
Где сам себе принадлежал мой вольный дух.
Всегда досуг имел я для излюбленных
Занятий. Наблюдать мне было радостно
Красу небес: природа-мать, искусница,
Великие творения создавшая,
Не создала величественней зрелища.
Я наблюдал, как в небе Солнце движется,
И Феба в окруженье звезд блуждающих,
Как в обращенье неба ночь сменяет день,
Как беспределен свод эфира блещущий.
Коль он стареет – к хаосу слепому вновь
Вернется мир; последний день придет тогда,
И небо, рухнув, погребет весь род людской,
Забывший благочестье, – чтобы вновь земля
Родить могла бы племя совершенное,
Как в юности, когда Сатурн царил над ней…
В пороках, накопившихся за долгий срок,
Мы тонем, и жестокий век нас всех гнетет,
Когда злодейство и нечестье царствуют
И одержимы все постыдной похотью,
И к наслажденьям страсть рукою алчною
Гребет богатства, чтоб пустить их по ветру.

Как бы «Октавия» ни была несовершенна с формальной точки зрения, мы полагаем, что эта драма достойна цитирования, поскольку является не просто подражанием греческим образцам, хотя многим обязана греческой драматургии. Уникальность трагедии в ее теме; нам остается лишь пожелать, чтобы какой-нибудь современный гений взял бы эту же тему, чтобы на ее основе сочинить действительно великую трагедию. Позже мы вновь обратимся к «Октавии» ради изображенных в ней картин нравов при дворе Нерона.


Приписываемые Сенеке драмы не одиноки в обращении к напыщенной риторике и мрачным ужасам. Риторика и ужасы составляют форму и содержание поэзии римского Серебряного века; они были облачены в эпическую форму племянником Сенеки Луканом в его грандиозной поэме о гражданской войне, «Фарсалии». Мы не найдем здесь прелестных описаний эротических сцен; автор сознательно избегает подобных ситуаций, даже когда для них представляется возможность. Лукан тратит всю свою энергию на изображение ужасов войны с обстоятельностью и живописностью, которая временами становится совершенно отталкивающей. Вот, например, несколько моментов из морского сражения под Марселем (iii, 635 и далее):

Крючьями быстро в корму вонзилась железная лапа,

Был ей зацеплен Ликид: он сразу нырнул бы в пучину,
Но помешали друзья, удержав за торчавшие ноги.
Рвется тут надвое он: не тихо кровь заструилась,
Но из разодранных жил забила горячим фонтаном.
Тело жививший поток, по членам различным бежавший,
Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой
Не изливалася жизнь: на нижней конечности тела
Смерть охватила давно бескровные ноги героя;
Там же, где печень лежит, где легкие дышат, – надолго
Гибель препону нашла, и смерть едва овладела
После упорной борьбы второй половиною тела…
… И смерти пример небывалый
Взорам явился в тот миг, когда, носами своими
В море столкнувшись, суда пловца молодого сдавили.
Юноши ребра и грудь от такого удара рассеклись,
И помешать не могли в осколки разбитые кости
Звону брони на бортах: разодрано чрево, из горла
С кровью и желчью ползли желудка и легких лохмотья…
Выпустил меткий Лигдам снаряд из пращи балеарской;
Твердым свинцом он пробил виски молодому Тиррену,
Ведшему яростный бой на высоком носу корабельном.
Мышцы снаряд разорвал и с кровью пролившейся очи
Выпали вдруг из глазниц: стоит боец, пораженный
Сумраком, вставшим вокруг, и смерным считает сей сумрак[97].

Талант Лукана к мрачным описаниям не ограничивается батальными сценами. Его воображение глубоко погружается в преступления и ужасы в сцене появления фессалийской колдуньи Эрихто (vi, 515 и далее):

Нечестивица мерзко
Вся отощала от лет, незнакомая ясному небу.
Облик ужасный ее покрывает стигийская бледность,
Клочьями космы гнетут. Если тучи и дождь застилают
Звезды покровом своим, покидает тогда фессалийка
Склепов пустынный приют и молнии ловит ночные.
Поступь ее семена пепелит на полях плодородных
И отравляет она смертоносным дыханием воздух.
Просьб не возносит богам и пеньем смиренным не молит
Вышних помочь, не хочет и жертв, искупленье несущих,
Ведать, но любит она возжигать погребальное пламя
На алтарях и со смертных костров похищенный ладан.
Вышние всяческий грех при первом ее заклинаньи
Ей дозволяют, боясь тот голос вторично услышать.
Души живые людей, еще не лишенные тела,
Сводит в могилу она; и, судьбе вопреки, пресекает
Смертью насильственной дни; обряд похорон искаженный
Возле надгробья творит – и трупы бегут из могилы.
Мертвых дымящийся прах, горящие юношей кости
Из середины костра похищает, а с ними и факел
Рвет из родительских рук; летящие в сумрачном дыме
Смертного ложа куски и ставшие пеплом одежды
Любит она собирать с золою, насыщенной смрадом.
Если же цело в камнях иссушенное мертвое тело,
Влаги в котором уж нет, чья внутренность одеревенела, —
Тут-то над трупом она бушует в неистовстве жадном!
Пальцы вонзает в глаза; застывшие очи ей любо
Вырвать; на дланях сухих грызет пожелтевшие ногти;
Если удавленник здесь, то веревку со смертною петлей
Рвет она зубом своим; кромсает висящее тело
И соскребает кресты; в утробе, размытой дождями,
Роется иль теребит кишки, опаленные солнцем.
Гвозди ворует из рук и черную жидкость из тела —
Тихо сочащийся гной и капли сгустившейся слизи —
И, зацепившись клыком за жилу, на ней повисает.
Если же где на земле валяется труп обнаженный, —
Зверя и птицы быстрей накинется; но не кромсает
Трупа железом она иль руками, зубов дожидаясь
Волчьих, и клочья затем вырывает из пасти голодной.
Руки ее не страшатся убийств, когда нужно ей крови,
Бьющей потоком живым из свежеразверстого горла…

Хватит на этом. К приведенным выше цитатам несложно добавить и другие ужасающие картины; но посреди войны, крови и убийств Лукан иногда находит и другие темы. Во второй книге поэмы содержится небольшая сцена, рассказанная в действительно очаровательном и идиллическом стиле, хотя и с несгибаемой суровостью убежденного стоика: речь идет о возвращении Марции к своему первому мужу Катону после смерти Гортенсия, которому Катон отдал ее (ii, 326 и далее):

Феб между тем разогнал холодные сумраки утра,
С шумом раскрылася дверь: непорочная Марция, ныне
Сжегши Гортенсия прах, рыдая, вбежала к Катону;
Некогда девой она разделила с ним брачное ложе, —
Но, получив от нее трех потомков – награду супруги, —
Отдал пенатам другим Катон ее плодовитость,
Чтобы два дома она материнскою кровью связала.
Здесь, – ибо урна теперь Гортенсия пепел сокрыла, —
С бледным от скорби лицом, волоса по плечам распустивши,
В грудь ударяя себя непрерывно рукой исхудалой,
Пепел сожженья неся, сейчас она так восклицала,
Только печалью своей желая понравиться мужу:
«В дни, когда жаркая кровь, материнские силы кипели,
Я, повинуясь тебе, двух мужей, плодородная, знала.
С чревом усталым теперь, я с исчерпанной грудью вернулась,
Чтоб ни к кому не уйти. Верни договор нерушимый
Прежнего ложа, Катон; верни мне одно только имя
Верной жены; на гробнице моей да напишут – «Катона
Марция», – чтоб века грядущие знали бесспорно,
Как я, тобой отдана, но не изгнана, мужа сменила.
Я к тебе прихожу не как спутница радости или
Счастья: иду для забот – разделить и труды, и лишенья.
В лагерь позволь мне пойти: безопасность и мир для чего мне?
Будет ли ближе меня Корнелия к битвам гражданским?»
Внял этой речи Катон; и хоть чуждо суровое время
Брачному ложу, и рок скорей на войну призывает,
Он порешил заключить договор и без пышности праздной
Строгий обряд совершить, призвав во свидетели вышних.
Здесь вязеницы цветов не висят, как в праздник, у входа,
И на дверных косяках не белеет, спускаясь, повязка;
Свадебных факелов нет, не на ножках из кости слоновой
Ложе стоит, и покров золотым не сияет узором;
Не запрещает жена, осенив венцом башненосным
Юной невесты чело, касаться стопою порога.
И покрывала багрец, защищающий стыд новобрачной,
Не закрывает сейчас головы, боязливо склоненной;
Пояс в камнях дорогих не стянул широкой одежды,
Шее достойного нет ожерелья, и с плеч не свисает,
Только предплечья укрыв, с рукавами короткими платье.
Нет! Но супругой была, сохраняя наряд свой печальный,
Так же, как мать сыновей, обнимала заботливо мужа.
Пурпурной шерсти краса под скорбною тканью скрывалась.
Шуток обычных здесь нет; не рассеет угрюмого мужа
Праздничный шум за столом, по обычаю древних сабинов.
Не было подле семьи, не сошлись на свадьбу родные:
Так обвенчались в тиши, довольствуясь Брутом за свата.
Космы Катон запустил на своей голове непорочной
И на суровом лице запретил появляться веселью;
С дня, как впервые узрел оружие яростной брани,
Стричь перестав, седины спустил на лоб непреклонный
И борода у него отрастала, как знаменье скорби.
Время имел только он, лишенный пристрастья и гнева,
Весь человеческий род оплакивать. К старому ложу
Не прикоснулся он вновь; даже праведной связи враждебна
Воля его. Таковы и нрав, и ученье Катона:
Меру хранить, предел соблюдать, идти за природой,
Родине жизнь отдавать; себя неуклонно считал он
Не для себя одного, но для целого мира рожденным.
Пир его – голод смирить; чертога великолепье —
Крышу иметь над собой в непогоду; богатое платье —
Грубую тогу надеть, по обычаю римских квиритов.
Да и в утехах любви лишь одно продолжение рода
Он признавал. Был он Риму отцом, был Риму супругом;
Чести незыблемой страж; справедливости верный блюститель;
Общего блага борец; ни в единый поступок Катона
Не проникало вовек, чтобы тешить себя, сластолюбье.

Мы привели этот отрывок в качестве верного и трогательного примера стоической концепции любви и брака. (Легко увидеть влияние этих концепций на раннее христианство.) Будучи вполне последователен, Лукан не интересуется фигурой Клеопатры; в ней он видит лишь бесстыдную потаскуху, которая покорила даже могучего Цезаря:

В водах левкадских и впрямь опасенье возникло такое, —
Как бы весь мир не взяла нам чуждая женщина в руки!
Дерзость дала ей та ночь, какую впервые на ложе
Наших вождей провела распутная дочь Птолемея.
Кто же тебе любовь не простит, безумный Антоний,
Если и Цезаря грудь, суровую, пламя палило?
Если безумьем своим, своей необузданной страстью
В том же дворце, где еще обитали маны Помпея,
Этот развратник, в крови фессалийских побоищ, любовью
Стал заниматься меж дел и смешал с военной заботой
И недозволенный блуд, и потомство помимо супруги?..
Просьбам лицо помогло, заключает распутница – взором
И, соблазнивши судью, нечестивую ночь с ним проводит.

Так в десятой книге (66 и далее) он пишет о египетской чаровнице, не сказав ни слова о ее физической красоте: Лукан, суровый юный стоик, презирал подобные вещи. Вместо этого он нередко пересказывает общие места стоического учения: восхваляет беззаботный сон бедняков (v, 527 и далее), клеймит роскошь и чувственность (iv, 373 и далее).


На царствование Нерона приходятся также жизнь и труды Персия. Персий вел образ жизни ученого затворника в кружке друзей, как и он сам, близких к стоицизму, и умер от желудочной болезни в возрасте 29 или 30 лет. Шесть его сатир едва ли заслуживали бы упоминания в нашей книге, если бы не прелестный автобиографический фрагмент из пятой сатиры.

Мы уже говорили выше, что очень немногие римляне умели подавлять в себе гомосексуальные наклонности. Древний биограф подчеркивает «стройную фигуру и тонкие нежные черты» Персия. Известно также, что он рано лишился отца, рос среди женщин-родственниц и ни разу в жизни не познал женщину, – это вполне объясняет раздраженную неприязнь к гетеросексуальной любви, которая то и дело проскальзывает в его поэзии. Мы склонны предположить, что его склонности распространялись исключительно на мужчин: при отсутствии каких-либо доказательств мы, естественно, не можем говорить о его гомосексуальности. Вот что пишет он сам (v, 19 и далее):

Я же на то и не бью, чтобы ребяческим вздором
Лист у меня распухал, лишь весу способный дать дыму.
Тайно скажу: пред тобой я теперь, по внушенью Камены,
Грудь желаю раскрыть и частью, какою владеешь
Ты души у меня, Корнут, показать тебе, милый
Друг мой, отрадно: ведь ты распознать ударяя искусен,
Где тугое звенит, где пестрых речений покрышка.
К этому сто голосов испрашивать я бы решился,
Чтобы, насколько тебя в извивах души впечатлел я,
Высказать ясно я мог и то все выразить словом,
Что таится в тиши неизрекаемо в сердце.
Как боязливо впервой я хранительный пурпур оставил,
И препоясанным в дар я ларам буллу повесил;
Как провожатых привет и тоги подол уже белый
Дозволяли глазам по всей разбегаться Субуре;
Где так сомнителен путь и в неведеньи жизни ошибка
По разветвленным путям пугливые души уводит,
Я приютился к тебе: и нежные годы приемлешь
Ты, Корнут, как Сократ на груди: тут ловко и тихо
Приложенное правило сгладило нрава неровность,
И укрощается разумом дух и старается сдаться,
И под твоим он перстом получает облик изящный.
Помню ведь я, как с тобою мы долгие дни проводили,
И с тобой за столом коротали мы с вечера ночи;
Дело одно и покой сообща делили мы оба,
И за важным столом нараспашку пускали мы скромность.
Не сомневайся и в том, что обоих в надежном союзе
Наши сочувственны дни и одной предводимы звездою:
Хоть и правду хранящая парка нам взвесила время
На уравненных Весах иль час рождения верных
Меж Близнецов поделил двоих одинаковый жребий,
И Сатурна грозу сокрушаем мы общим Зевесом;
Что с тобой за звезда меня сочетает, не знаю[98].

Смысл этого трогательного признания благодарности ученика учителю состоит в том, что, по словам Персия, когда он вырос, то мог направить свои взоры на Субуру (где в основном жили проститутки), но предпочел углубиться в философию под руководством своего возлюбленного и почитаемого учителя. Если Персий говорит, что учитель любил его любовью Сократа, речь в крайнем случае идет о высокодуховной форме гомосексуализма. Вряд ли стоит прибавлять, что это была слишком возвышенная любовь, чтобы содержать какие-либо сознательные проявления сексуальности.

Персий платит своему наставнику такой утонченнейшей данью (v, 63 и далее):

Ты же любишь бледнеть, над страницами сидя ночными,
Ибо, уча молодежь, в очищенный слух ей влагаешь
Ты Клеанта посев: и старый, и малый ищите
Верную цель для души и напутствие бедным сединам![99]

Эти слова можно бросить в лицо тем, кто воображает, что старикам бессмысленно чему-либо учиться, и кто непрестанно выступает за «обучение молодых у молодых».


Эпическая поэзия в посленероновскую эпоху в основном сохраняет стиль и вкус времен Нерона. Ее основные представители – Валерий Флакк, Силий Италик и Стаций; у всех троих Риббек усматривает склонность к демоническим персонажам и сценам, к темным силам зла и безумию, к ужасам подземного мира и к ярким описаниям грандиозных битв и причудливых и отвратительных смертей.

Из них троих для задач нашего труда наименьший интерес представляет Валерий Флакк, пытавшийся перевести на латынь поэму Аполлония Родосского об аргонавтах. Этот перевод дошел до нас не полностью: он обрывается в том месте, когда Медея начинает подозревать Ясона в неверности. В основу сюжета, разумеется, положен знаменитый миф о плавании аргонавтов и похищении с помощью Медеи золотого руна; но нас в основном интересуют несколько небольших сцен, сочиненных римским поэтом и характерных для него и для его эпохи. Например, Пелей прощается со своим маленьким сыном Ахиллом вечером накануне отплытия «Арго» – должно быть, точно так же, как прощались римляне со своими близкими, отправляясь сражаться во славу империи в Азии или в далекой Галлии. Эта коротенькая сценка полна глубоких и нежных чувств. Преданный кентавр Хирон, учитель юного Ахилла, спускается с гор и указывает отцу на взывающего к нему сына. «Мальчик, поняв, что отец узнал его голос, и увидев, что тот спешит к нему с раскрытыми объятиями, подбежал к нему и повис у него на шее в долгом и жадном объятии». Мальчик с восхищением глядит на героев. Он вслушивается в их возвышенные беседы, ему позволяют посмотреть и потрогать львиную шкуру Геракла. Пелей нежно целует сына и призывает на него благословение небес; затем он дает Хирону последние наставления по воспитанию мальчика – тот должен обучиться войнам и искусству сражения, практиковаться в охоте и метании стрел (i, 255 и далее).

Наряду со сценами нежной привязанности поэма содержит и описания ужасающих битв, которые – при сравнении с соответствующими сценами в оригинальной поэме Аполлония – выразительно иллюстрируют римские вкусы. (Примеры подобных сцен – iii, 15 – 361 и vi, 317–385.) Особенно интересно то, что римский поэт изображает личность Медеи с намного большей проницательностью, чем греческий: оба они верно и тонко рисуют происходящий в ее душе конфликт между только что зародившейся любовью к Ясону и верностью своему народу, но Валерий Флакк описывает рождение и развитие ее любви намного более умело. Он – сын более поздней эпохи, знакомой с опытным и проницательным взглядом Овидия и Проперция на женщин.


Произведение другого рода представляет собой «Пуника» Силия Италика, историческая, или, точнее, национальная эпическая поэма. «Пуника» задумывалась как продолжение «Энеиды»: она воспевает героические труды римского народа и его вождей в войне с Ганнибалом. Мы упоминаем ее здесь, потому что она напоминает поэму Лукана (и в некоторой степени использует те же формальные приемы) в том, что стремится напомнить слабому и посредственному настоящему о величественном прошлом. Вся поэма полна стоических представлений и убеждений:

О, римлянин, если б ты перенес успех столь стойко,
Как перенес пораженье! Пусть это будет последнее!
Да не захотят всемогущие боги вновь испытывать племя
троянское
Столь же могучими войнами! Хватит оплакивать,
Рим, свою участь. Гордись лучше ранами —
Они лавры твои. Ни один век грядущий
Не сравнится с этим в величии. Победы погубят тебя,
Лишь пораженья сохранят твою доблесть.

Такими словами (ix, 346) поэт оплакивает поражение римлян при Каннах. Этих строк вполне достаточно, чтобы дать представление о возвышенных духовных побуждениях, переполняющих всю поэму. Поэт-стоик, осуждающий свой век, так завершает выполненное во вполне гомеровском духе описание битвы при Каннах (x, 657 и далее):

Таков Рим был в те дни. И если гибель твоя, Карфаген,
Погубит и римскую доблесть, пусть бы остался ты жив!

Как и следовало ожидать, поэма полна бряцанием оружия и пылом яростных битв; подобные сцены изображаются с тем же формальным мастерством, какое мы видим в сочинениях Сенеки и Лукана.

Вот несколько примеров. Героический Сцевола в битве при Каннах поражен в лицо камнем, брошенным карфагенянином (ix, 397):

Удар сокрушил ему челюсть,
Кожу с лица сорвало; перемешавшись с мозгами,
Хлынула кровь через ноздри; в черном гное
Из разбитого черепа и размозженных глазниц утонули глаза.

Еще более ужасающей выглядит сцена, в которой карфагеняне пытают раба, убившего Гасдрубала (i, 169 и далее):

Свирепые карфагеняне, в гневе взъярясь

(Чем знаменит сей народ), ускорили пытки:
Огонь, раскаленная сталь, бич неустанный
Поражают дрожащую плоть, счет ударам на тысячу.
Пытчика руки жестоки, в муках
Трепещет все тело, пламя сжигает
Разверстые раны – о ужас! Все члены распяты
Со зверским уменьем, и до крайних пределов
Пытка стремится дойти. Кровь покинула жилы,
Кости кипят и дымятся в сгорающих членах.
Но не смиряется дух. Пленник смеется,
Словно та боль – не его, он палачей упрекает,
Чтоб усилья удвоили, смерть на кресте призывает.

Интересно сопоставить эту кошмарную сцену с описанием, приведенным у Ливия (xxi), который лаконично рассказывает, что убийца смеялся во время пыток, так как его мучения затмевала радость от удачного выполнения задачи. Все жестокие подробности – плод фантазии Силия, хорошо знавшего вкусы и запросы своих читателей.

Точно так же мы не должны забывать об эпохе, в которую жил Силий, когда читаем панегирик Лелия Сципиону (xv, 274 и далее): Лелий восхваляет своего друга за то, что после того как войско схватило девушку, помолвленную с испанским главарем, тот забрал ее в счет своей доли и отправил ее, невредимую, к жениху. Римлянину эпохи Домициана такой поступок казался блестящим и геройским.

Лелий воскликнул: «О доблестный вождь!
Славлю твое благородство! Перед тобою склонятся
Даже герои великие, в легендах живущие вечно.
Пусть Агамемнон флот снарядил в тысячу палуб,
Пусть Ахиллес Север привел Югу на помощь,
Но женские чары разбили их договор справедливый.
В каждом шатре, что пред Троей герои воздвигли,
По пленнице было. По твоей же воле осталась
Дева эта заморская непорочней Кассандры».

Поэт мало заботится об исторической достоверности, когда желает донести до читателя свои идеи. Ганнибал, прощаясь с женой, говорит совершенно как римский стоик (iii, 133):

Моя верная супруга, забудь свои злые предчувствия.
В годы войны и мира судьбой нам отпущены сроки:
С самого часа рожденья все мы на смерть обречены.

Силий предстает перед нами как истинный стоик-нравоучитель, изображая моральный конфликт в душе Сципиона Младшего (xv, 20 и далее), когда тот размышляет, должен ли он взять на себя трудное командование в Испании. Как и в знаменитой притче о Геракле на распутье (в изложении Ксенофона), Сципиону являются Добродетель и Удовольствие: они вступают в риторическое состязание друг с другом, подобно суровому стоику и жизнерадостному эпикурейцу, пытаясь увлечь героя своими противоположными идеалами. Удовольствие заключает свою речь таким расхожим нравоучением:

Слова запомни мои – твоя жизнь пролетит в один миг,
Второго ж рожденья не будет. Дни утекают. Смерть
Идет на тебя как волна; всего, чем ты в жизни богат,
Лишишься, уйдешь когда ты к теням. А в смертный свой час
Кто не оплакивал радостей, которые сам упустил?

Добродетель возражает ему так:

Ни гневная воля богов, ни стрелы врагов
Не наносят столько вреда, как сладкие речи твои.
Пьянство и роскошь идут за тобой,
И бесчестье на черных крылах всюду кружится, где ты.
Я же путь указую доблести, гимнам и славе.
Честь и победа крылатая – спутники также мои.
Триумфы в лавровых листьях возносят меня к небесам.

Сципион следует за Добродетелью, как и обязан был сделать, но последнее слово остается за Удовольствием, которое пророчествует:

Придет мое время, то время,
Когда Рим дань мне принести возжелает,
Славя подобострастно только меня лишь одно.

Силий разрабатывает идею о Добродетели во многих запоминающихся сценах, которые в наши дни незаслуженно забыты: кроме ученых-профессионалов, «Пунику» больше никто не читает. Между тем это важная и значительная поэма. Например, мы видим знаменосца, тратящего последние силы на спасение орла[100] от врагов; смертельно раненный, он без сил падает на землю, но в конце концов заставляет себя зарыть свою ношу в землю; последняя искра жизни покидает его в то мгновение, когда он завершает свою задачу, и он навсегда погружается в священный сон. Такая преданность перед лицом смерти, угрюмо говорит Силий, сейчас известна лишь номинально (i, 329). В другом эпизоде (xiv, 148 и далее) проявляется благородная человечность стоического учения. С этрусским воином, захваченным карфагенянами у Тразименского озера, милостиво обращаются и отпускают домой. Он возвращается в римскую армию и сражается против карфагенян в Сицилии, где по воле случая встречается с пленившим его карфагенянином и поражает его, не узнав. Тот срывает шлем, закрывавший его лицо, и просит пощады. Этруск в изумлении узнает друга.

Воин этрусский отбросил свой меч.
Стоны и слезы душили его, но все ж он произнес:
«Мольбы мне твои ни к чему. Я пощажу твою жизнь.
Долг мой – спасти врага. Быть верным
Всегда и везде – вот удел и признак
Бойца; ты подарил мне жизнь
Прежде, спасши меня; теперь мой черед спасать.
Пусть поразит меня злая судьба,
Пусть я буду ввергнут в мрачный Аид,
Если десница моя не откроет тебе проход
Сквозь огонь и потоки воды». Так он сказал
И поднял врага, заплатив жизнью в обмен на жизнь.

Тем же духом пронизан и монолог Чести (xiii, 281 и далее):

Из-под высоких небес
Честь взирает на мир, вгоняя трепет в сердца предавших ее.
Голос негромкий ее тайно звенит в их ушах:
«Острые бросьте мечи! Вспомните про свой долг!
Не запятнайте вы Честь – она сильнее царей.
Кто разрушит священный союз
В смутные времена, надежды друга предав,
Да будут тогда ему жизнь, семья и родной очаг
Мучением навсегда: не будет покоя он знать
Ни на земле, ни на воде. Станут пыткою день и ночь
В бегстве от Чести разгневанной и сурового мщенья ее.

В этих словах выражается почти что христианское отношение человека к человеку: несложно понять, почему исследователи постоянно утверждают, что наиболее подлинные христианские доктрины в конечном счете развились из римского стоицизма. В «Пунике», посреди заполняющих ее кровожадных описаний мучений и смертей, встречается много благородных и гуманных призывов, а нам известно, что ее автор был другом стоика Корнута, которого мы уже встречали как учителя и друга Персия. Даже и сегодня мы можем подвести итог словами Риббека: «Поэма дышит дружелюбным и просвещенным духом, а ее автор вдохновлялся теми принципами, которые привели к величию Рима». Следует уточнить, что дух дружелюбия впервые явился в стоической философии и что своим возвышением Рим обязан совсем другим принципам.


Третий эпический поэт домициановской эпохи – Стаций. Он родился в Неаполе, но в юности переехал в Рим, где получил прекрасное образование. Чтение не сделало его моралистом: он принимал мир таким, каков он есть. Его интересы и чаяния лежали в пределах императорского двора, и он добился популярности в домах богатой знати благодаря своему поразительному таланту к изящным импровизациям. Он мог мгновенно сочинить прелестное стихотворение на любую тему – от воспевания красот залива Сорренто до первой стрижки императорского пажа Эарина; по просьбе знакомого он мог написать изысканную свадебную песню, полную мифологических аллюзий, или патетическую элегию на смерть родственника. Эти милые безделки он собрал позже под названием «Сильвы»; мы рассмотрим их чуть ниже.

Стаций особенно прославился своей эпической поэмой «Фиваида», в которой со всем формальным мастерством Серебряного века переосмысливается старый греческий миф о семерых против Фив. Этот сюжет Риббек называет «мелодрамой о преступлениях и кровопролитиях». Поэма не выдерживает сравнения с любимым национальным эпосом римлян, «Энеидой» Вергилия, хотя Стаций уверяет сам себя, что создал нечто почти столь же великое. Тем не менее, среди битв и ужасов в поэме попадаются сцены, несущие в себе характерный шарм других произведений Стация. Вот, например, монолог юного героя Партенопея, еще совсем мальчика, – он описывается со всем изяществом и нежностью, какие под силу Стацию (iv, 251 и далее):

Ликом прекрасней его из идущих в суровую распрю
Не было – так в нем цвела благодать красоты превосходной,
И не отсутствовал пыл, – когда б только возраст был крепче!
В ком из властительниц рощ, из богинь, посвященных
потомкам,
В ком из древесных божеств не зажег он страсти великое пламя?
Видя, как отрок в тени меналийской траву приминает
Легким касаньем шагов, сама Диана прощала
Прежней сопутнице (так говорят) и диктейские стрелы
В туд амиклейский вложив, ему рамена оснащала.
Дерзкою к Марсу пронзен любовью, он устремился
В битву, горя услыхать рога, и пылью сраженья
Русую прядь осквернить, и, врага поразив, воротиться
С пленным конем: постылы ему дубравы, и стыдно,
Что человечьей досель не прославил он стрел своих кровью[101].

Он снова появляется в песне vi, 561 и далее:

…Партенопея Аркадца
Кличут, и вспыхнувший шум по кругам переполненным
бродит.
Матери бег знаменит: кому Аталанты Менальской
Редкая слава и шаг неизвестны, которого было
Не одолеть женихам? Знаменитая матерь и сына
Обременяет, но тот – и сам знаменит: безоружным
Гоном (молва говорит) оленей в ликейских долинах
Он добывал и бегом настигал запущенный камень.
Ждали его, и он, наконец, меж толпою летучим
Шагом мелькнув, разомкнул хламиды злато витое.
Тело его блеснуло, и вся обнаружилась прелесть
Членов: и развитость плеч, и персей не меньшая гладкость,
Чем у ланит, – и лицо померкло в сравнении с целым.
Сам он, однако, хвалы красоте презирает и гонит
Прочь восхищенных. Но вот он к Палладиной горсти со
знаньем
Дела прибег и – померк, натершись жирной оливой…

Смерть этого юноши трогательно описывается в одной из следующих книг поэмы.

Поэма верна своей эпохе. В ней непрерывно встречаются сцены преступлений и кровопролития. Важный пример – убийство лемноссцев их женами, описанное в книге v. Лемниянка Поликсо поднимает своих подруг на борьбу с мужской несправедливостью словами, напоминающими нам об аристофановской Лисистрате (v, 104 и далее):

Страшную месть по внушенью богов и заслуженной скорби,
Вдовые, вам – о, крепитесь душой и пол свой забудьте! —
Ныне, лемниянки, я предлагаю. Коль горько пустые
Вечно дома охранять и следить, как вянут позорно
В долгих слезах и юности цвет, и бесплодные лета, —
Верьте мне, я – дорогу нашла (и знаменья были!),
Как обновить Венеру; но вы преисполнитесь силы,
Равной страданьям, и в ней я должна быть уверена твердо.
Третья белеет зима, – кто узы брачные носит
Или на ложе почтен потаенном? Чью грудь согревает Муж?
И страдания чьи лучине возможно увидеть?
Или же чьи-то мольбы, признайтесь, в законные сроки
Вдруг понесли? – Но один сопрягаться и зверю, и птице
Способ. О немощь, увы! Но грек для отмщенья возмог же
Девам – отец – вручить мечи и, великим страданьям
Радуясь, юношей сны беззаботные кровью окрасить?

Ее речь вдохновляет женщин принести ужасную клятву убить мужей (v, 152):

В лиственной роще… – сия высокую кладку Минервы
Роща густая с земли укрывала, а сверху давила
Мощная круча, и свет погибал от мрака двойного —
Здесь освятили союз: Энио браннолюбая, клятву
Ты принимала, с тобой – Церера подземная; вышли
Стикса богини, раскрыв Ахеронт; но тайная всюду
К битве Венера влекла, жгла Венера, Венера ярила.
Тут же и кровь пролилась: супруга Харопа выводит
Сына, – к нему подступив и десницы с жадным железом
Все как одна устремив, удивленное сердце пронзают,
Сладостное совершить злодеянье живою клянутся Кровью, и свежая тень над матерью реет кругами.

Мужья возвращаются домой, ничего не подозревая (v, 186):

Расположившись в домах и в рощах священных укрывшись,
Яствам богатым мужи предавались, до дна осушали
Емкое золото чаш и неспешно стримонские битвы,
Или Родопу, иль труд, снесенный под Гемом студеным,
Перечисляли меж тем. И жены, преступное племя,
С ними, сплетясь меж веселых пиров, с превеликой охотой
Все возлегли: в последнюю ночь дала Киферея
(Кроткая!) женам мужей и за долгое время – недолгий
Мир бесполезный и пыл последний вдохнула в несчастных.

Наступает ночь; женщины переходят от любви к убийствам. (Подобная тема превосходно соответствовала временам, когда писал Стаций.) Чтобы дать полное представление об этой сцене садистской жестокости, хватит пары примеров (v, 207 и далее):

…Безумная Горга, воздвигшись
Над оплетенным листвой на коврах, набросанных грудой,
И выдыхающим во сне распиравшие вина Элимом,
Ран намечала места меж складок одежды, но мужа
Сон, несущий беду, пред натиском смерти оставил.
Он, смятенный, врага не признав разбуженным оком,
Обнял супругу, но та, ударив немедленно, мужу
В спину вонзалась, пока железо собственной грудью
Не ощутила. И так преступленье свершилось; откинув
Все еще ласковый лик со взглядом живым, прошептал он:
«Горга…» – и рук не разъял, преступную шею обнявших.

И еще (v, 252 и далее):

В ложе вдавились лицом одни, у других – рукояти
В персях пронзенных торчат и копий сломившихся древки,
Там – разодранные мечами одежды на трупах.
Чаши лежат на боку, убийством залиты яства;
И у того, кто жаждой горел, из пронзенного горла
С кровью смешавшийся Вакх стекал в осушенный кубок.
Там отряды юнцов и не подлежащих оружью
Старцев толпа, и живые еще, лежащие поверх
Отчих стонущих уст, младенцы со всхлипом предсмертным
Дух испускали.

Сцены такого рода следуют одна за другой, вплоть до самой отвратительной (viii, 751 и далее) – когда кровожадный Тидей заставляет своих людей отрубить врагу голову, после чего в безумной ярости впивается в нее зубами.

Но мы не станем закрывать «Фиваиду» на этой омерзительной картине, чтобы не оставлять у наших читателей впечатления, будто вся поэма состоит из подобных сцен, ибо они не поверят, что поэту удавались и совсем другие темы. Вот противоположный пример – печальная сцена, в которой нежно изображается женский характер (viii, 636 и далее):

Так они речи плели. Но от шума внезапного скорбный
Дом ужаснулся; несут отбитого с вящей натугой
Атиса, – юноша жил, но крови почти не осталось,
Рану сжимала рука, голова бессильно свисала
С края щита, волоса перепутались, лоб закрывая.
Первою видит его Иокаста, – трепеща, Исмену
Милую кличет: молил лишь об этом кончавшийся голос
Зятя, из уст ледяных одно лишь еще вылетало
Имя невесты. Вопят служанки, к ланитам взметнула
Дева персты, – безжалостный стыд не пускает, но гонит
Мать: предсмертной мольбе не смогла отказать Иокаста, —
Дочь привела и лицо ей открыла. Пред самою смертью,
Званый четырежды, взор и угасшие очи отважно
Поднял, – и только ее, позабыв и о свете небесном,
Видит, но взора лицом любимым не может насытить.
Так как и матерь была далеко, и скончался прекрасной
Смертью отец, – невесте обряд печальный доверен:
Вежды прикрыть. И она, уже ото всех удалившись,
Горестный стон издала и очи в слезах утопила.

Она ведет себя как знатная римская девушка, приученная скрывать свои чувства, – девушки такого типа, конечно, еще существовали во времена поэта.


До нас дошел также интересный отрывок из «Ахиллеиды» Стация. Достойно крайнего сожаления, что произведение осталось незаконченным, так как в нем поэт предстает перед нами с самой лучшей стороны. Он повествует о юности Ахилла: мальчик, живя под присмотром кентавра Хирона, вместе со своим другом Патроклом отправляется на охоту, или купается в реке под надзором Хирона, или после трапезы играет на лире и поет старинные песни о героях. Его мать Фетида, тревожась за сына, старается не пустить его на Троянскую войну, нарядив его женщиной и отвезя ко двору Ликомеда. Там он живет как девушка среди других девушек, но вскоре в нем пробуждается мужское начало, он влюбляется в Деидамию, красивейшую из своих подруг, и в ночной любовной сцене открывает ей свою личность и овладевает ею. Далее поэма рассказывает, как прибывают греческие послы и как они посредством хитрости находят юного героя. Он присоединяется к ним; рассказав отцу Деидамии, кто он такой, он просит ее руки и, после того как его сватовство одобрено, оставляет под опекой старика внука. Сам же он отправляется на войну, с которой уже не вернется.

Как говорит Риббек, здесь Стаций пользуется прелестным эллинистическим искусством миниатюры. А его случайные стихотворения, «Сильвы», пронизаны тем же духом.

Стаций, беспечный уроженец итальянского юга, искусный и образованный стихотворец, жил в том же самом мире, что и Марциал с Ювеналом, но видел его совсем в ином свете, чем эти двое, произведения которых наполнены беспросветным мраком. Создается впечатление, что он наслаждался внешним блеском богатого и напыщенного римского общества, но никогда не пытался более пристально вглядеться в проблемы своей эпохи. Для него было достаточно воспроизводить и приукрашивать ее яркие цвета: загородная вилла или статуя, термы или сад – он мог изящно описать любую внешнюю красоту такого рода. Разумеется, найдется у него и гимн во славу императора, пригласившего его на обед («Сильвы», iv, 2). Для нашего исследования особый интерес представляют его свадебные стихотворения и погребальные элегии, в которых содержится значительно больше личного элемента, чем в других стихах. В этих элегиях поэт выражает сочувствие осиротевшим друзьям словами, полными такта и деликатности (напр., ii, 1; iii, 3), а иногда и в виде изысканных миниатюр (напр., ii, 1, 50 и далее); в свадебных песнях порой содержатся сюжетно завершенные рассказы, полные мифологических аллюзий (напр., i, 2). К несчастью, нехватка места не дает нам возможности привести примеры этих изящных стихотворений, как бы ни были они уникальны в своем роде; остается лишь надеяться, что современный поэт когда-нибудь вновь откроет их для мира, забывшего об их красоте. (При чтении свадебных гимнов Стация становится ясно, по крайней мере, одно: даже в период Домициана в Риме все еще встречалась чистая и благородная любовь между супругами.).


Лучше известен современник Стация, поэт Марциал. Мы заводим о нем разговор не потому, что он интересен нам как блестящий мастер эпиграмм, которому столь щедрую оценку дает Лессинг, или как едкий сатирик, часто упоминаемый другими критиками. Мы должны рассматривать Марциала в первую очередь как знатока сексуальной жизни Рима – в этой области он предстает просто кладезем информации. Эту тему он развивает, в сущности, настолько откровенно и неприукрашенно, что в своей книге мы вынуждены отказаться от пересказа всего, что он говорит; ограничимся лишь немногими цитатами.

Марциал с видом знатока рассказывает обо всех возможных разновидностях сексуального поведения: от нормальной любви мужчины к женщине до самых изощренных и причудливых форм разврата. Тем не менее было бы неверно сделать вывод, что сам Марциал был законченным сластолюбцем. Лессинг в своем эссе «Эпиграмма» уже задавался этим вопросом и ответил на него отрицательно. Сам Марциал почти теми же словами, что и Катулл с Овидием, заявляет, что «пусть шаловливы стихи – жизнь безупречна моя» (i, 4). В другом месте он говорит еще выразительнее (i, 33):

Что пишу я стихи не очень скромно
И не так, чтоб учитель толковал их,
Ты, Корнелий, ворчишь. Но эти книжки,
Точно так же как женам их супруги,
Оскопленными нравиться не могут.
Иль прикажешь любовные мне песни
Петь совсем не любовными словами?

Весьма справедливо он переадресовывает упреки своей эпохе (iii, 86):

Чтоб не читала совсем ты игривую часть этой книжки,
Я и внушал, и просил, ты же читаешь ее.
Но, коль Панникула ты, непорочная, смотришь с Латином,
То не найдешь ничего худого в книжке. Читай!

Итог своим поэтическим задачам Марциал подводит в эпиграмме viii, 3:

Или сандалий сменить на котурн трагический хочешь,
Или войну воспевать тяжкую в строгих стихах,
Чтобы надутый читал тебя голосом хриплым учитель,
К негодованью девиц и благонравных юнцов?
Пусть это будет писать, кто суров чересчур и степенен
И освещает кого лампа средь ночи глухой.
Ты же игривый свой стих пропитывай римскою солью,
Чтоб, прочитав его, жизнь нравы узнала свои.

Но об основной цели своих эпиграмм поэт говорит так (x, 33):

Лиц не касаясь, они только пороки громят.

Марциал не приводит подлинных имен, только псевдонимы.


Что нам известно о жизни самого Марциала? Во-первых, родом он из маленького испанского городка Билбила, и он сам знал, что в нем нет римской крови (x, 65):

Почему ты меня – гибера, кельта,
Горожанина Тага – кличешь «братец»?
Или кажемся мы лицом похожи?
Ты гуляешь, завит и напомажен,
Я хожу, как испанец, весь взъерошен;
Каждый день волоски ты вытравляешь,
У меня на ногах, щеках щетина.

Он приехал в Рим в 64 году и попытался обеспечить себе положение и доход адвокатской практикой, но вскоре оставил юриспруденцию, поскольку его сильнее привлекала поэзия. Все же ему пришлось вести тяжелую борьбу, чтобы удержаться на плаву: он горько жалуется (очевидно, исходя из личного опыта), что поэт едва ли может прожить в Риме (iii, 38). Он был вынужден провести долгие годы жизни в положении клиента, зависящего от богатых людей. Ему приходилось угождать знати и богачам, развлекать их на пиршествах меткими шутками и остроумными стихами, приходить к ним ранним утром в надежде получить приглашение на обед вечером и всячески унижаться. Именно посещая сенаторов и всадников, он написал свои первые стихотворения (очевидно, по заказу) и стал распространять их списки среди своих покровителей, получив таким образом известность до того, как выпустил свой первый поэтический сборник. «Его эпиграммы походили на изысканный ликер с его стимулирующим воздействием на нервы – чем крепче, тем лучше» (Риббек). Он встречался со многими известными поэтами своего времени: восхищался Силием Италиком, а Ювенал был его хорошим другом. Вдова Лукана, Полла Аргентария, была для него «царицей» (x, 64), то есть ей, наравне с другими, он был обязан какими-то знаками расположения. Но он оставался бедняком, жил на третьем этаже в большом многоквартирном доме в шумном римском квартале, где его ранним утром будил звук розги школьного учителя по соседству или его громкий голос, отчитывающий учеников. У него было маленькое имение в Сабинской области, но на его бесплодной почве ничего не рождалось, а крыша дома протекала в дождь. Если он приглашал нескольких друзей на обед в Риме (что случалось довольно редко), меню было очень скромным: немного овощей, жареный козленок, тунец, яйца, сыр и фрукты (x, 48; xi, 52). Ему часто приходилось ходить без плаща, и он был вынужден унижаться, выпрашивая плащ у одного из богатых друзей (viii, 28). Вполне естественно, что ему приходилось зависеть от могущественных людей Рима, в том числе и от самого могущественного – императора Домициана; пользуясь любым случаем, он пишет об императоре с такой угодливостью, которая зачастую омерзительна. Но очевидно, что его лесть не имела успеха, так как он ни разу не поблагодарил Домициана за какой-либо дар.

Под конец своей жизни он некоторое время провел в деревне под Аквилегией с другом – без сомнения, отдыхая от своего тягостного статуса зависимого человека. Жизнь на дне приучила его довольствоваться малым. Он так пишет своему другу Юлию Марциалу (x, 47):

Вот что делает жизнь вполне счастливой,
Дорогой Марциал, тебе скажу я:
Не труды и доходы, а наследство;
Постоянный очаг с обильным полем,
Благодушье без тяжб, без скучной тоги,
Тело, смолоду крепкое, здоровье,
Простота в обращеньи с друзьями,
Безыскусственный стол, веселый ужин,
Ночь без пьянства, зато и без заботы,
Ложе скромное без досады нудной,
Сон, в котором вся ночь как миг проходит,
Коль доволен своим ты состояньем,
Коли смерть не страшна и не желанна.

Но жизнь отказывала ему в подобных дарах. Лессинг доказал, что Марциал никогда не был женат, и если иногда он говорит об uxor (жене), то это вовсе не указывает на его собственный брак. Но суждение Риббека слишком жестоко: «Марциал познал счастье и боль, но, видимо, в его жизни не было ни мгновения искренней любви». По меньшей мере у Марциала было несколько близких подруг; кроме того, он питал исключительно глубокие чувства к красоте молоденьких мальчиков и воспел их очарование во многих стихах. Мы должны признать, что у Марциала (от природы бисексуального) гомосексуальная сторона была развита очень сильно. Нам встречается случайное упоминание о мальчике, которого автор скрыл под псевдонимом Диндим (x, 42):

Так еще нежен пушок на щеках твоих, так еще мягок,
Что его может стереть ветер, и солнце, и вздох.
Точно такой же пушок и плод айвы покрывает,
Что начинает блестеть, девичьей тронут рукой.
Каждый раз, как тебя я раз пять поцелую покрепче,
Я бородатым от губ, Диндим, твоих становлюсь.

Он же снова появляется в призыве к участию в сатурналиях (xi, 6):

В пышный праздник Сатурна-серпоносца,
В дни правленья у нас рожка с костями
Позволяешь ты, – в этом я уверен, —
Вольный Рим, нам шутить стихом игривым.
Улыбнулся ты, значит, нет запрета.
Убирайтесь, унылые заботы:
Говорить будем мы о чем придется
Безо всяких угрюмых размышлений.
Влей вина мне покрепче, мальчик, в кубок,
Вроде как Пифагор, Нерону милый,
Наливай ты мне, Диндим, да почаще:
Никуда не гожусь я трезвый! Выпью —
И пятнадцать сидит во мне поэтов.
Поцелуев Катулловых ты дай мне,
И, коль дашь мне их столько, сколько счел он,
Воробья ты Катуллова получишь.

Марциал очарован благоуханием этих поцелуев (xi, 8):

Что выдыхает бальзам, сочась с иноземных деревьев,
То, чем кривою струей вылитый дышит шафран,
Дух, что от яблок идет, дозревающих в ящике зимнем,
 И от роскошных полей, вешней покрытых листвой;
И от шелков, что лежат в тисках госпожи Палатина,
От янтаря, что согрет теплою девы рукой;
И от амфоры, вдали разбитой, с темным фалерном,
И от садов, где цветы пчел сицилийских полны;
Запах от Косма духов в алебастре алтарных курений,
И от венка, что упал свежим с волос богача.
Перечисленье к чему? Будет мало. Но все сочетай ты:
Утренний так поцелуй мальчика пахнет у нас.

В стихотворении xi, 73 содержится грубое признание, которое мы не можем пропустить, оценивая личность поэта:

Лигд, обещаешь всегда ты ко мне прийти на свиданье,
И назначаешь когда, и назначаешь куда.
Тщетно лежу я и жду, истомленный мучительной страстью,
И по-иному порой я облегчаю ее.
Что пожелать, вероломный, тебе по заслугам и нравам?
Чтоб тебе зонтик носить, Лигд, за кривой госпожой!

(Точно такое же облегчение от страсти упоминается в стихотворении ii, 43, 14.) Очевидно, Марциал не стремился посвятить себя исключительно любви к женщинам; и вот еще одно важное признание в этом (ix, 67):

Целую ночь я провел с такой шаловливой девчонкой,
Что не способен никто в играх ее превзойти.
Тысячью ласк утомлен, предложил я стать ей мальчишкой,
И согласилась она сразу без всякой мольбы.

Если кого-либо это шокирует, пусть он вспомнит, что не кто иной, как Гете, однажды написал:

Когда мне наскучит девушка, пусть она для меня станет мальчиком.

Но в этой любви к мальчикам содержится очень сильный эстетический элемент. Так, Марциал всегда может сочинить тонкую эпиграмму на прекрасного виночерпия Домициана, мальчика, которого воспевал и Стаций, и лучше всего стиль этих двух поэтов можно сравнить, сопоставив короткие и изящные эпиграммы Марциала с многоречивой помпезной поэмой Стация на эту тему. Вот одно из стихотворений Марциала (ix, 12 [13]):

Имя твое говорит нам о нежном времени вешнем,
Что доставляет грабеж краткий Кекропа пчеле;
Имя твое подобает писать Ацидамии тростью,
И Киферея его радостно вышьет иглой;
Из Эритрейских должны состоять его буквы жемчужин
Иль из камней Гелиад, что растирали в руке;
Пусть его к звездам несут журавли, начертавши
крылами;
Имя достойно твое цезарских только палат.

Вот несколько искусных строчек о волосах мальчика, принесенных в жертву (ix, 16):

Зеркало, вестник красы, и волос прелестные пряди
По обещанью принес богу пергамскому в дар
Мальчик, какой во дворце милее всего господину,
Имя которого нам напоминает весну.
Благословенна земля, что таким осчастливлена даром!
Не предпочла бы она и Ганимеда кудрей.

Марциал (подобно Катуллу в его свадебной песне) лишает женатого человека права любить мальчиков (xii, 97):

За женой молодой хоть получил ты
Больше, чем ненасытный муж мечтает, —
Деньги, знатность, воспитанность, невинность,
Все ж изводишься, Басс, на кудряшей ты,
Заведенных на женины же средства.

Вот еще о том же самом (xi, 78):

К женщинам ты обратись, обратись к их объятиям, Виктор,
И к незнакомому ты делу теперь приучись.
Огненный ткут уж покров невесте, готовится дева,
И молодая твоих скоро юнцов острижет.
Только разочек тебе она даст по-прежнему волю,
Остерегаясь еще раны от новой стрелы;
Но продолжаться тому ни мамка, ни мать не позволят,
Скажут они: «Не юнец это тебе, а жена!»

Возможно, что Марциала в конечном счете удерживали от брака подобные соображения. По крайней мере, он говорит (xi, 104): «Прочь убирайся, жена, или нраву нашему следуй». И он ярко описывает те качества, которых требует от любовницы, но, к сожалению, не от непорочной и уважаемой жены. Это стихотворение вполне можно процитировать в современном руководстве по искусству брака…

Были и другие соображения (viii, 12):

Спросите вы, почему мне не надо богатой супруги?
Да не хочу я совсем замуж идти за жену.
Надобно, Приск, чтоб жена была в подчиненье у мужа,
Иначе равенства, верь, между супругами нет.

Конечно, не следует воображать, что Марциал знал женщин чисто теоретически. Разумеется, дело обстояло не так. Он любил женщин, но, чтобы любить женщин, не обязательно быть женатым. Тем не менее он мало говорит о своих романах с женщинами. Можно упомянуть стихотворение ii, 31:

Часто с Хрестиной я спал. «Ну что, хорошо с ней, скажи
мне?»
«Да, Мариан, ничего лучше не может и быть».

И iii, 33:

Я предпочел бы иметь благородную, если ж откажут,
Вольноотпущенной я буду доволен тогда.
В крайности хватит рабы, но она победит их обеих,
Коль благородна лицом будет она у меня.

Он даже может говорить галантности даме, которую уважает, например, своей патронессе Полле (xi, 89):

Полла, зачем ты венки мне из свежих цветов посылаешь?
Я предпочел бы иметь розы, что смяты тобой.

К концу жизни Марциал вернулся на родину в Испанию; путевые расходы оплатил его друг и покровитель Плиний. Это был прекрасный финал его жизни, но, видимо, она была очень недолгой, так как Плиний упоминает в письме, что он опечален смертью своего дорогого Марциала, случившейся всего лишь через несколько лет после того, как тот уехал в Испанию. Тем не менее поэт провел там несколько спокойных и счастливых лет. Он говорит о женщине по имени Марцелла, подарившей ему поместье, настолько восхищавшее его, что он не обменял бы его и на сады феакийцев (xii, 31). Но вероятно, эта Марцелла была не более чем покровительницей поэта – у нас нет никаких оснований вслед за Лессингом фантазировать, что Марциал женился на ней. Марциал никогда не был женат. В последний раз мы слышим его голос в этом, по-видимому, утешительном письме своему другу Ювеналу в Рим (xii, 18):

Ты теперь, Ювенал, быть может, бродишь
Беспокойно по всей Субуре шумной.
Топчешь холм ты владычицы Дианы,
И гоняет тебя к порогам знати
Потогонная тога, и томишься
Ты, всходя на Большой и Малый Целий.
Я ж опять, декабрей прожив немало,
Принят сельскою Бильбилой родною,
Что горда своим золотом и сталью.
Здесь беспечно живем в трудах приятных
Мы в Ботерде, в Платее – кельтиберских
То названия грубые местечек.
Сном глубоким и крепким сплю я, часто
Даже в третьем часу не пробуждаясь:
Отсыпаюсь теперь я всласть за время,
Что все тридцать годов недосыпал я.
Тоги нет и в помине: надеваю
Что попало, с поломанных взяв кресел.
Я встаю – в очаге горит приветно
Куча дров, в дубняке соседнем взятых;
Все уставила ключница горшками.
Тут как тут и охотник.
Ты такого Сам не прочь бы иметь в укромной роще.
Оделяет рабов моих приказчик
Безбородый, что все остричься хочет[102].
Тут и жить я хочу, и тут скончаться.

Как мы видим, жена здесь не упоминается.

На этом закончим о Марциале. Затратив некоторые усилия на изучение подробностей его частной жизни, мы снова приходим к истине, выраженной Лессингом: «Самые важные биографии каких-либо писателей античного времени важны лишь постольку, поскольку могут пролить свет на их труды». Вывод, к которому мы приходим после знакомства с жизнью Марциала, – его глаза были открыты на все сомнительные и неприятные детали, характерные для его эпохи; он имел массу возможностей для знакомства с этими деталями, но сам он, разумеется, был не таким человеком, чтобы лично испытать многие из тех отвратительных вещей, о которых писал.


Младшим современником Марциала был сатирик Ювенал. О жизни этого человека нам известно еще меньше. Совершенно верно замечание Лессинга: жизнь этого поэта – в его поэзии. Из самих стихотворений Ювенала становится ясно, что он происходил из города вольсков Аквинума, но жизнь в Риме знал очень хорошо. Писать он начал во вполне зрелом возрасте. Он относился к интернациональной жизни в Риме со всеми ее пороками и приманками совсем как провинциал-римлянин старой закалки, то есть осуждал и клеймил ее. Он обладал глубокой и острой проницательностью, хотя был совершенно лишен чувства юмора: от него не скрылся ни один из пороков его эпохи – от освобожденного раба, кичащегося на улицах своим новообретенным богатством, до вкрадчивого охотника за наследством; от человека, равно готового делать женщине детей или дарить удовольствие другому мужчине, до мужеподобной воительницы, потрясающей копьем на арене.

И прежде всего он знал и осуждал всевозможные сексуальные извращения. Именно поэтому он имеет такое значение для нашего исследования. Больше в данный момент нам сказать о нем нечего, потому что в предыдущих главах мы неоднократно использовали обильные свидетельства, содержащиеся в его сатирах. Кроме того, некоторые из его сатир (которые, как и Марциал, он писал откровенными и недвусмысленными словами) невозможно подробно рассматривать в нашей книге. О душевной организации поэта, ответственной за подобные обличения, мы можем сказать следующее: она представляет собой полную противоположность духовному облику Марциала. При всей критике сексуального поведения своих современников Марциал остается другом и поклонником красотымальчиков и женщин. Но все отношение Ювенала пронизано безусловным пессимизмом и отвращением; он не питает ни малейшей симпатии даже к поэзии Проперция и Катулла. Такими словами начинается его знаменитая шестая сатира:

Верю, что в царстве Сатурна Стыдливость с людьми
пребывала:
Видели долго ее на земле, когда скромным жилищем
Грот прохладный служил, которого тень заключала
Вместе весь дом – и огонь, и ларов, и скот, и владельца;
В те времена, что супруга в горах устилала лесное
Ложе соломой, листвой и шкурами дикого зверя.
Эта жена не такая была, как ты, Цинтия, или
Та, чьи блестящие взоры смутил воробей бездыханный:
Эта несла свою грудь для питания рослых младенцев,
Вся взлохмачена больше, чем муж, желудями рыгавший…[103]

Только в то время, считает Ювенал, женщины были целомудренны, а браки не осквернялись; едва лишь цивилизация чуть-чуть развилась, чистота нравов испарилась:

С самых старинных времен ведется, мой Постум, обычай
Портить чужую постель, издеваться над святостью ложа.
Скоро железный век все другие принес преступленья, —
Первых развратников знали уже и в серебряном веке[104].

Следовательно, истинно умный человек никогда не женится. Ювенал доходит до того, что рекомендует читателям, если те желают укоротить себе жизнь чувственными удовольствиями, развлекаться с мальчиками, а не с женщинами (vi, 33) – похоже, эта рекомендация указывает на сильный элемент гомосексуальности в его характере. После этого следует его извращенный и ужасный «Сон о плохих женщинах»; мы не будем пересказывать здесь подробно, потому что обильно цитировали его в предыдущих главах. В нем нет ни изящного юмора (как, например, у Горация), ни проблеска любви к человечеству: читатель в ужасе отшатывается от ледяной предвзятости моральных суждений Ювенала, словно Катон вернулся из ганнибаловских времен или Камилл из эпохи ранней республики, чтобы осудить римлян эпохи Домициана. Судья делает одно важное замечание (которое мы уже цитировали в другом месте); оно появляется в стихотворении vi, 292:

Ныне же терпим мы зло от долгого мира: свирепей
Войн налегла на нас роскошь и мстит за всех побежденных.
Римская бедность прошла, с этих пор у нас —
все преступленья
И всевозможный разврат…[105]

Те же старые жалобы о чрезмерности римского богатства и могущества… Но немногие из обличителей понимали, что без них римляне (теперь, когда им больше не приходилось воевать) не поднялись бы на новые высоты гуманности.

Ювенал от природы был убежденным женоненавистником: он питал отвращение не к женщинам какой-либо отдельной эпохи, а к женщинам в целом. Эти чувства проявляются в таких строках, как в стихотворении vi, 161 и далее:

Ты из такой-то толпы ни одной не находишь достойной?
Пусть и красива она, и стройна, плодовита, богата,
С ликами древних предков по портикам, и целомудра
Больше сабинки, что бой прекращает, власы распустивши,
Словом, редчайшая птица земли, как черная лебедь, —
Вынесешь разве жену, у которой все совершенства?[106]

Аналогично он осуждает и физическую красоту как таковую – не только женскую красоту, но даже миловидность мальчиков, поскольку считает, что она лишь привлекает соблазнителей (x, 289 и далее). А краеугольный камень в его доморощенной деревенской мудрости – заклинание его предков: mens sana in corpore sano («в здоровом теле здоровый дух»). К этому он прибавляет банальную мысль всех нравоучителей (x, 364):

Лишь добродетель дает нам дорогу к спокойствию жизни[107].

Еще одно общее замечание. Ювенал, при всем его женоненавистничестве и пессимизме, в первую очередь был стоиком и участником аристократической оппозиции: вся эта оппозиция, вслед за своим величайшим вождем Тацитом, ненавидела империю и считала своей обязанностью описывать жизнь при императорах самыми черными красками. Это следует помнить всегда при чтении сатир Ювенала.


И наконец, мы должны рассмотреть творчество любопытного и разностороннего автора II века н. э. – Апулея. Мы уже приводили несколько выдержек из его сочинений. Поскольку в данной главе речь идет лишь о римской сексуальной жизни, мы не можем исследовать характерные для Апулея связи с восточным мистицизмом культа Исиды и другими религиозными феноменами его времени. Все же в его романе для нас найдется немало интересного.

Он родился в африканской военной колонии Мадаура, вырос в Карфагене, который в то время был центром риторического образования. Много лет Апулей путешествовал по Греции, посетил Александрию, заехал и в Рим, прежде чем возвращаться домой, в Африку. Его путешествия предоставляли ему превосходные возможности для сочинительства, благодаря им он познакомился со всей современной ему культурой – во всех ее частностях, от риторики до мистицизма, от искусства пересказывать простенькие старинные сказки возвышенным и загадочным языком до бесхитростного удовольствия развлекать слушателей грубыми и забавными анекдотами. И весь этот широкий опыт отразился в его главном сочинении, «Метаморфозах» (то есть «превращениях») – романе, полном бесконечного разнообразия. Общий сюжет книги относительно прост и вполне постижим, но он служит лишь рамкой для множества эпизодов, прелестных коротких рассказов, маленьких мелодрам и непристойных анекдотов, и каждый читатель найдет в нем что-нибудь на свой вкус. Стиль романа представляет собой причудливую смесь варварского многословия и изящной изысканности – практически безнадежно воспроизвести этот эффект при переводе. Ведя речь о содержании книги, мы вынуждены ограничиться лишь разнообразнейшими эротическими темами романа, торопливо сменяющими друг друга.

Основной сюжет почти целиком позаимствован из старой греческой истории, которую использует и Лукиан в своем рассказе «Луций, или Осел». В нем описываются приключения некоего Луция. Интересуясь колдовством, он приезжает в Фессалию. С помощью служанки одной из колдуний он (по ошибке) превращен в осла, но может вернуться в человеческий облик, если съест розы. В поисках роз он попадает в самые безумные приключения, которые и являются истинным содержанием книги. Наконец бедняга находит свои розы, съедает их, возвращается в первоначальный облик и сразу же становится сторонником культа Исиды, которая во сне рассказала ему, как получить освобождение.

Вот и все о сюжете романа. Но мы должны рассмотреть некоторые из многочисленных рассказов, приключений и картин, которыми изобретательный Апулей напичкал свою книгу. Пересказывать их все – значит пересказывать «Метаморфозы» целиком, поэтому мы вынуждены ограничиться немногими примерами. Начнем с самого известного – с чарующего рассказа о Купидоне и Психее, основанного на очень древней индоевропейской волшебной сказке. Мы не будем пересказывать всю фабулу, тем более что она, вероятно, хорошо знакома читателям. Форма, в которой приводит ее Апулей, характерна для его искусства. Очевидно, он хотел приспособить материал к современным вкусам, чтобы сделать его доступным для римских читателей. Поэтому он переделал простенькую народную сказку в феерию, перенасыщенную разнообразнейшими оттенками и подробностями, так же как современный автор возьмет безыскусную сказку братьев Гримм и превратит ее в изысканный балет. Из приведенного отрывка станет ясно, о чем идет речь.

Подобно Элизе в «Лоэнгрине», Психея вынуждена подчиниться воле супруга, который приходит к ней только по ночам. Он просит довериться ему и не пытаться узнать, кто он такой. Но присущее женщине любопытство оказывается неодолимо; коварные сестры убеждают ее, что ее муж – отвратительное чудовище. Как она поступает? Вот что рассказывает Апулей (v, 21):

«Вот и ночь пришла, супруг пришел и, предавшись сначала любовному сражению, погрузился в глубокий сон. Тут Психея слабеет телом и душою, но, подчиняясь жестокой судьбе, собирается с силами и, вынув светильник, взяв в руки бритву, решительно преодолевает женскую робость. Но как только от поднесенного огня осветились тайны постели, видит она нежнейшее и сладчайшее из всех диких зверей чудовище – видит самого Купидона, бога прекрасного, при виде которого даже пламя лампы веселей заиграло и ярче заблестело бритвы святотатственной острие. А сама Психея, устрашенная таким зрелищем, не владеет собой, покрывается смертельной бледностью и, трепеща, опускается на колени, стараясь спрятать оружие, но – в груди своей; она бы и сделала это, если бы оружие, от страха перед таким злодейством выпущенное из дерзновенных рук, не упало. Изнемогая, потеряв всякую надежду, чем дольше всматривается она в красоту божественного лица, тем больше собирается с духом. Видит она золотую голову с пышными волосами, пропитанными амброзией, окружающие молочную шею и пурпурные щеки, изящно опустившиеся завитки локонов, одни с затылка, другие со лба свешивающиеся, от крайнего лучезарного блеска которых сам огонь в светильнике заколебался; за плечами летающего бога росистые перья сверкающим цветком белели, и, хотя крылья находились в покое, кончики нежных и тоненьких перышек трепетными толчками двигались в беспокойстве; остальное тело видит гладким и сияющим; так что Венера могла не раскаиваться, что произвела его на свет. В ногах кровати лежали лук и колчан со стрелами – благодетельное оружие великого бога.

Ненасытная, к тому же и любопытная Психея не сводит глаз с мужниного оружия, осматривает и ощупывает его, вынимает из колчана одну стрелу, кончиком пальца пробует острие, но, сделав более сильное движение дрожащим суставом, глубоко колет себя, так что на поверхности кожи выступают капельки алой крови. Так, сама того не зная, Психея воспылала любовью к богу любви. Разгораясь все большей и большей страстью к богу страсти, она, полная вожделения, наклонилась к нему и торопливо начала осыпать его жаркими и долгими поцелуями, боясь, как бы не прервался сон его. Но пока она, таким блаженством упоенная, рассудком своим не владеющая, волнуется, лампа ее, то ли по негоднейшему предательству, то ли по зловредной зависти, то ли и сама пожелав прикоснуться и как бы поцеловать столь блистательное тело, брызгает с конца фитиля горячим маслом на правое плечо богу. Эх ты, лампа, наглая и дерзкая, презренная прислужница любви, ты обожгла бога, который сам господин всяческого огня! А наверное, впервые изобрел тебя какой-нибудь любовник, чтобы как можно дольше ночью пользоваться предметом своих желаний. Почувствовав ожог, бог вскочил и, увидев запятнанной и нарушенной клятву, быстро освободился от объятий и поцелуев несчастнейшей своей супруги и, не произнеся ни слова, поднялся в воздух».

Но после того, как Психея прошла через разнообразные испытания и наказания, ее воссоединяет с Купидоном сам Юпитер. Эта сцена также очень характерна для Апулея (vi, 22):

«Тогда Юпитер, потрепав Купидона по щеке и поднеся к своему лицу его руку, целует и так говорит ему: «Хоть ты, сынок, господин мой, никогда не оказывал мне должного почтения, присужденного мне собранием богов, а наоборот, грудь мою, где предопределяются законы стихий и чередования светил, часто поражал ударами и нередко позорил грехами земных вожделений, так что пятнал мою честь и доброе имя, заставляя нарушать законы, в особенности Юлиев закон, и общественную нравственность позорными прелюбодеяниями; унизительным образом ты заставлял меня светлый лик мой менять на вид змеи, огня, зверей, птиц и домашнего скота, – но все же, памятуя о своей снисходительности, а также и о том, что ты вырос на моих руках, я исполню все твои желания…»

И Купидон, наконец, женится на Психее, о чем Апулей выразительно говорит: «Так надлежащим образом передана была во власть Купидона Психея». (Эта формула восходит к римскому законодательству, см. главу о браке.)

Римский стиль также прослеживается в использовании обычных безжизненных аллегорий. Так, Венера наказывает Психею, отдав ей в служанки Solicitudo и Tristities (Заботу и Уныние), а перед вратами Венеры Психею встречает прислужница богини по имени Consuetudo (Привычка).

Процитируем еще один эпизод: рассказ из книги ix, 5, который впоследствии использовал Боккаччо:

«Жил один ремесленник в крайней бедности, снискивая пропитание скудным своим заработком. Была у него женка, у которой тоже за душой ничего не было, но которая пользовалась, однако, известностью за крайнее свое распутство. В один прекрасный день, только что выходит он утром на свою работу, как в дом к нему потихоньку пробирается дерзкий любовник. И пока они беззаботно предаются битвам Венеры, неожиданно возвращается муж, ничего не знавший о таких делах, даже не подозревавший ничего подобного. Найдя вход закрытым и запертым, он еще похвалил осторожность своей жены, стучит в дверь и даже свистит, чтобы дать знать о своем присутствии. Тут продувная баба, очень ловкая в таких проделках, выпустив любовника из своих крепких объятий, незаметно прячет его в бочку, которая стояла в углу, наполовину зарытая в землю, но совсем пустая. Потом она отворяет дверь, и не поспел муж переступить порог, как она набрасывается на него с руганью:

– Чего же ты у меня праздно слоняешься попусту, сложивши руки? Чего не идешь, как обычно, на работу? О жизни нашей не радеешь? О пропитании не заботишься? А я, несчастная, день и ночь силы свои надрываю за пряжей, чтобы хоть лампа в нашей конуре светила! Насколько счастливее меня соседка Дафна, которая с утра, наевшись досыта и напившись допьяна, с любовниками валяется!

Муж, сбитый с толку подобным приемом, отвечает:

– В чем дело? Хозяин, у которого мы работаем, занят в суде и нас распустил; но все-таки, как нам пообедать сегодня, я промыслил. Видишь эту бочку? Всегда она пустая, только место даром занимает, и пользы от нее, право, никакой нет, только что в доме от нее теснота. Ну, вот я и продал ее за пять денариев одному человеку, он уже здесь, расплатится сейчас и свою собственность унесет. Так что ты подоткнись и немного помоги мне – надо вытащить ее из земли, чтобы отдать покупателю.

Услышав это, обманщица, сразу сообразив, как воспользоваться подобным обстоятельством, с дерзким смехом отвечает:

– Вот муженек-то достался мне, так муженек! Бойкий торговец: вещь, которую я, баба, дома сидя, когда еще за семь денариев продала, за пять спустил!

Обрадовавшись надбавке, муж спрашивает:

– Кто это тебе столько дал? Она отвечает:

– Да он, дурак ты этакий, давно уже в бочку залез посмотреть хорошенько, крепкая ли она.

Любовник не пропустил мимо ушей слов женщины и, быстро высунувшись, говорит:

– Хочешь ты правду знать, хозяйка? Бочка у тебя чересчур стара и много трещин дала, – затем, обратясь к мужу и как будто не узнавая его, добавляет: – Дай-ка мне сюда, любезный, кто б ты там ни был, поскорей лампу, чтобы я, соскоблив грязь внутри, мог видеть, годится ли она на что-нибудь – ведь деньги-то у меня не краденые, как, по-твоему?

Недолго думая и ничего не подозревая, усердный и примерный супруг этот зажег лампу и говорит:

– Вылезай-ка, брат, и постой себе спокойно, покуда я тебе сам ее хорошенько вычищу.

С этими словами, скинув платье и забрав с собою светильник, принимается он отскребать многолетнюю корку грязи с гнилой посудины. А любовник, молодчик распрекрасный, нагнул жену его к бочке и, пристроившись сверху, безмятежно обрабатывал. Да к тому же распутная эта пройдоха просунула голову в бочку и, издеваясь над мужем, пальцем ему указывает, где скрести, в том месте да в этом месте, да опять в том, да опять в этом, пока не пришли оба дела к концу, и, получив свои семь денариев, злополучный ремесленник принужден был на своей же спине тащить бочку на дом к любовнику своей жены».

В книге viii приводится рассказ о Харите и Тлеполеме, представляющий собой законченный маленький роман. «Метаморфозы» не обходятся и без ужасов, чего требовали современные им вкусы: раба голым привязывают к дереву, обмазывают медом и оставляют на съедение муравьям. «Как только они учуяли сладкий медовый запах, шедший от тела, то, глубоко впиваясь, хотя и мелкими, но бесчисленными и беспрерывными укусами, долго терзали, так что, съевши мясо и внутренности, начисто обглодали все кости, и к зловещему дереву оказался привязанным только сверкающий ослепительной белизной, лишенный всякой мякоти скелет» (viii, 22). Сравните это со следующей речью (vi, 31): «Лучше всего зарежем его [осла] завтра же и, выпотрошив, зашьем ему в середину живота голую девицу, которую он нам предпочел, так, чтобы только одна голова ее была наружу, а все остальное тело девушки скрывалось в звериной шкуре. Затем выставим этого нафаршированного и откормленного осла на какую-нибудь каменистую скалу и предоставим лучам палящего солнца. Таким образом, оба будут претерпевать все то, что вы справедливо постановили. Осел подвергнется давно уже заслуженной смерти, а она и зверями будет съедена, так как тело ее будут пожирать черви, и огнем будет сожжена, так как чрезмерная солнечная жара будет палить ослиное брюхо, и на кресте будет мучиться, когда собаки и коршуны потянут внутренности наружу. Но прикиньте, сколько и других еще пыток и мучений предстоит ей: живая, она будет находиться в желудке дохлого животного, мучимая невыносимым зловонием при усилении зноя, изнуряемая смертельным голодом от длительного отсутствия пищи, она даже не сможет сама себе причинить смерть, так как руки ее будут несвободны».

Мы должны упомянуть эти садистские фантазии, хотя они и подобные им появляются в книге лишь изредка. Последний пример в том же духе – сцена из книги х, когда автор рассказывает с явным удовольствием, как осел (еще не вернувшийся в человеческий облик) вступил в сексуальную связь с похотливой женщиной и как женщину, осужденную за преступление, приговорили к публичному совокуплению с ослом перед тем, как бросить ее к диким зверям.

Риббек прав в своем суждении об этой книге в целом: он называет ее «калейдоскопом чувственности и варварства, сводящим с ума и расслабляющим любого, кто в него заглянет». В заключение мы должны добавить, что под именем Апулея до нас дошло много крайне непристойных стихотворений, но мы не будем обсуждать их здесь.

Однако нам не хотелось бы оставлять у читателя одностороннее представление об этом выдающемся авторе. Поэтому следует упомянуть, что он оставил несколько малоценных философских эссе, а также блестящую с точки зрения формы «Апологию», то есть речь в защиту самого себя, против предъявленного ему обвинения в колдовстве. К концу жизни он стал жрецом императорского культа в родной провинции, следовательно, весьма уважаемой личностью.









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх