• 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • Антинигилистический роман 60–70-х годов

    1

    Нигилизмом принято называть «разрушительное» направление общественно-политической, естественнонаучной и философской мысли 60-х гг. В зависимости от характера и глубины своего содержания нигилизм имел различные градации и оттенки, которыми неизбежно предопределялся его нравственный авторитет в обществе. Во всем этом хорошо разбирался И. С. Тургенев, резко отграничивавший, например, базаровский нигилизм от нигилизма пошлого, показного, низменного и ренегатского (типы Ситникова, Губарева, Голушкина и т. п.).

    Подавляющему большинству писателей, о которых пойдет речь в дальнейшем, такого рода «нюансы» в понимании нигилизма в общем не свойственны. Они нетерпимы к любому нигилизму, видя в нем безжалостного разрушителя привычных основ частной, общественной и государственной жизни. Ничуть не колеблясь, эти писатели отождествляют нигилизм по существу со всем освободительным движением в России, лишенным, по их убеждению, не только исторической перспективы, но и сколько-нибудь «законного» права на существование в настоящем. Антинигилистический роман — роман реакционно-охранительный в самом широком смысле этого слова.

    Анализу антинигилистического романа — «Взбаламученное море» (1863) А. Ф. Писемского, «Некуда» (1864) и «На ножах» (1870–1871) Н. С. Лескова, «Марево» (1864) В. П. Клюшникова, «Бродящие силы» (1867) В. П. Авенариуса, «Марина из Алого рога» (1873) Б. М. Маркевича, «Скрежет зубовный» (1878) В. Г. Авсеенко, «Кровавый пуф» (1875) В. В. Крестовского — следует предпослать несколько общих замечаний о специфике преломления в нем некоторых основополагающих идей революционной демократии.

    Уже в первых антинигилистических романах («Взбаламученное море» и «Некуда») особо выделена проблема семьи. Писемский и Лесков утверждают, что одна из причин возникновения нигилизма — дурное или слишком поверхностное семейное воспитание, неспособное оградить молодежь от слепого увлечения «модными идейками». Эти рекомендации пока еще не носят императивного характера, так как, защищая существующие семейные начала, оба писателя все же не склонны их идеализировать. Однако несколько позднее они уже идеализируются, причем путем очень четкого их противопоставления семейно-брачным отношениям, изображаемым в романе Чернышевского «Что делать?».

    На таком противопоставлении строится, например, сюжет повести Авенариуса «Поветрие».[250] Главным виновником распада благополучного брачного союза, рисуемого Авенариусом, оказывается именно роман Чернышевского. Прилежное «изучение» его под руководством «прогрессиста», пользующегося правами «друга дома», порождает у молодой женщины фривольные мысли. Изменив мужу, она мотивирует свой уход к просветившему ее любовнику следующим образом: «Он — Кирсанов, ты — Лопухов, я — Вера Павловна… виновата ли я, что ты не умел разнообразить себя…».[251] Подруга новоявленной Веры Павловны становится любовницей студента-естественника, развязно толкующего о необходимости повиновения велениям «природы». Через некоторое время обе женщины пожинают горькие плоды своего легкомыслия и наивной доверчивости. В первом случае следование заветам Чернышевского разрушает семью, во втором мешает ее построить — такова основная мысль романа, заканчивающегося назидательным апофеозом уютного семейного счастья по-мещански, счастья, основанного на неукоснительном соблюдении чуть ли не домостроевского принципа непререкаемости мужского авторитета.

    В последующих антинигилистических романах опошление идей женской эмансипации приобретает еще более агрессивные формы, сочетаясь с преднамеренным компрометированием по существу всего содержания «Что делать?». «Свободная» любовь Полоярова и Нюточки Лубянской, похожая как две капли воды на изображения натурального брака в «Бродящих силах», приводит уже к трагическому финалу. Если нигилисты Авенариуса оправдывали бессердечное обращение с обманутой женщиной очередными увлечениями и ссылками на закон «переменного» брачного сожительства в животном мире, то теперь оно беззастенчиво оправдывается также условиями общественно-политической деятельности «новых людей», на которые намекал Рахметов. Наглый вымогатель и доносчик Полояров, трусливо убегающий из рядов студенческой демонстрации при звуке холостого выстрела, изрекает наставительно и с чувством собственного достоинства: «Наш брат <…> это тот же аскет: там, где дело идеи, там нет ни отца с матерью, ни дома, ни любовницы, ни капитала: всем жертвуешь, все отвергаешь!».[252] Без колебания приписывая рахметовские речи такому персонажу как Полояров, Крестовский тем самым недвусмысленно ставит под сомнение правдоподобие основных ситуаций романа «Что делать?», реальность его образов, закономерность его обобщений. Эта авторская установка лишний раз подчеркивается ядовито-резонерской итоговой характеристикой истории взаимоотношений Полоярова и Лубянской: «Роман-то, пожалуй, и вышел, да только совсем в другом вкусе»…[253]

    «Особенному человеку», обрисованному Чернышевским, стремится подражать и главная героиня романа Маркевича «Марина из Алого рога». Ей льстит, что она, «как знаменитый Рахметов в знаменитом романе „Что делать?“ — по крови важная, но по убеждениям — народ, демократка, и не признает никаких сословных отличий».[254] Разумеется, и эта аналогия имеет по крайней мере иронический оттенок. Читатель вскоре узнает, что в жилах Марины на самом деле нет ни капли голубой аристократической крови; но несмотря на это, она не может не считаться с сословными отличиями, потому что своим перевоплощением из диковатой и немножко вздорной нигилистки в обыкновенного нормального человека она обязана князю Пужбольскому и графу Завалевскому.

    Мораль такого рода изображений очевидна: развращающему воздействию идей Чернышевского и его последователей подвергаются обычно очень неопытные или потенциально безнравственные люди.

    Как в том, так и в другом романе мечты Чернышевского о будущем социалистическом обществе, отразившиеся в снах Веры Павловны, его представления о нормах жизни раскрепощенных тружеников, коллективно владеющих землей, сравниваются с крайними формами идеализма, с фанатизмом средневековых мистиков типа Савонаролы. Дворцы будущего, воспетые в романе «Что делать?», Крестовский называет «алюминиевыми казармами», а Маркевич — «алюминиевыми стойлами». Оба злорадно уверяют, что человек, попавший в эти дворцы, будет обречен на прозябание «свободного раба», довольствующегося животным счастьем «бесхвостой обезьяны».[255]

    «Доказательства» бесперспективности, беспочвенности, глубочайшей безнравственности социально-политических идеалов революционной демократии особенно настойчивы в главах антинигилистических романов, изображающих крестьянские бунты и петербургские пожары. Согласно официальным данным, в период революционной ситуации 60-х гг. почти все губернии царской России были охвачены стихийными крестьянскими волнениями, которые удавалось подавлять нередко лишь с помощью крупных контингентов военной силы. Число зарегистрированных волнений приближалось к тысяче, а количество их участников исчислялось сотнями тысяч в пределах иногда только нескольких уездов.[256]

    Устрашенное призраком новой пугачевщины, правительство отвечало на эти выступления расстрелами, экзекуциями, массовыми ссылками на каторгу. Между тем в романах Писемского, Клюшникова, Крестовского бунты изображаются как следствия случайных «обоюдных недоразумений» между помещиками и крестьянами, инспирированных жаждущими кровавой смуты проходимцами-нигилистами и уголовными элементами. Такого рода конфликты обычно с удивительной легкостью разрешаются в антинигилистических романах знающими душу народа деловитыми и гуманными мировыми посредниками, сердобольными исправниками и честными патриотами, возмущенными кознями провокаторов. Грозные симптомы крестьянской революции интерпретируются в них как простой обман зрения. Есть только «недоразумения», устраняемые в конце концов мирно и полюбовно.

    В данном случае ко всем названным романам применима ленинская характеристика реакционно-охранительной беллетристики, высказанная в статье «Еще один поход на демократию». Подыскивая аналогию очеркам эмигрантского быта, написанным веховцем Щепетовым, Ленин замечает: «…следовало бы откопать „Русский Вестник“ времен Каткова и взять оттуда романы с описанием благородных предводителей дворянства, благодушных и довольных мужичков, недовольных извергов, негодяев и чудовищ-революционеров».[257]

    Истинные причины петербургских пожаров до сих пор остаются загадкой. Между тем в тревожные майские дни 1862 г. господствующее в столице мнение сводилось к тому, что поджигателями являются именно нигилисты. Писемский в своем романе «Взбаламученное море» не опровергает этого мнения. Скорее наоборот. Выслушав последние новости о внушающем подозрения поведении студентов университета, его герой Бакланов восклицает: «Очень может быть!». Более осторожен Крестовский. Тем не менее и его описания пестрят намеками на преступные замыслы революционеров. Достаточно сказать, что огненным заревом над Петербургом любуются в его романе «коммунисты», прозревающие в этом зареве начало конца Российской империи.

    Сам же Крестовский любуется самодержцем, разъезжающим по грандиозному пожарищу со слезами на глазах. Петербургский пожар в его романе изображается как событие эпического значения: в этот момент совершается «благодетельный перелом в тифозной горячке общественного организма», освобождающегося от нигилистической заразы. Вопреки надеждам революционеров, утверждает Крестовский, «старая историческая связь» между царем и народом «закрепилась теперь еще раз новыми узами».

    Значительное место в сюжетике антинигилистического романа занимают картины смутного состояния умов, взбудораженных идеями нигилизма. Тенденциозно полемичные сами по себе, они нередко сопровождаются, развернутыми публицистическими отступлениями и историческими справками, в которых дается «отповедь» лондонской эмиграции и революционной демократии «Современника» по исключительно злободневному в ту эпоху национальному вопросу.

    Реакционной дискредитации в романах Лескова, Клюшникова, Крестовского подверглась позиция Герцена по национальному вопросу. В романах «Марево» и «Некуда» Герцен представлен политиком и публицистом, не имеющим реального представления о действительности, не подозревающим о том, что он всего лишь игрушка в руках «католическо-аристократической» партии, нагло использующей его авторитет для достижения своих корыстных целей. Крестовский идет в этом направлении еще дальше.

    Согласно его крайне тенденциозным изображениям, перед 1863 г. вся Россия от столицы до самой глухой провинции была опутана прочной, но невидимой сетью «интриги», коварно нацеленной на подрыв русской государственности изнутри. Послушными пешками в руках чужеземных эмиссаров, получающих тайные инструкции от иезуитов и магнатов, оказываются в хронике Крестовского нигилисты всех рангов, либералы всех оттенков, гимназисты, студенты, военные, представители губернского и столичного «высшего света», масса политиканствующих российских обывателей. По определению ловких интриганов, все это — «стадо дурако?ве», заслуживающее презрения, но небесполезное в качестве наивно-послушного разносчика крамолы.

    Вторая половина хроники, целиком посвященная трактовке восстания 1863 г. против самодержавия, пестрит бесчисленными выпадами уже не только против заносчивой «магнатерии». Национальным эгоизмом и самомнением, лицемерием, спесью и вероломством с незапамятных времен заражены, по Крестовскому, буквально все слои населения на западной окраине России, и единственное действенное средство борьбы с его территориальными претензиями — «кулак да когти».[258] В непосредственной связи с этим лозунгом свирепый генерал Муравьев изображается у этого писателя национальным героем и даже спасителем России.

    Лакейски-верноподданническая интерпретация национального вопроса столь же очевидна в полемике Крестовского с Чернышевским. По поводу статьи последнего «Национальная бестактность», напечатанной в «Современнике» летом 1861 г., один из «положительных» героев Крестовского, выражающий безусловно авторскую точку зрения, разражается трескучей тирадой, из которой следует, что на окраинах России идет борьба не против царского правительства, «а против русского православия, против всего социального и государственного склада жизни русской».[259] Указывая агрессивно-демагогически на «историческую ненависть», не понятую «нашими философами», Крестовский обвинял Чернышевского в пренебрежении к историческому опыту, вопиющему к возмездию, в циничном равнодушии к судьбам России, к ее будущему.

    Все это, однако, были только громкие слова. Истинная причина негодования Крестовского заключалась в том, что в статье «Национальная бестактность» сказалось, вразрез с официозной точкой зрения на этот вопрос, сочетание гуманно-просветительского и классового подхода к решению проблемы межнациональных отношений.

    Отнюдь не отрицая живучести национальных предрассудков, Чернышевский тем не менее настаивал на том, что «нынешним людям в своих чувствах и действиях надобно руководиться не прадедовскими отношениями, а нынешними своими надобностями: иначе бретонцу следовало бы ненавидеть французов, которые когда-то угнетали бретонцев…». Суть рассуждений Чернышевского сводилась к тому, что людей нужно различать не по признаку их принадлежности к тому или иному «племени», а по общественному положению. «Мужик» любой национальности, резюмировал Чернышевский, в равной степени не «враждебен облегчению повинностей и вообще быта». Следовательно, «мужики», в какой бы стране они ни жили, могут и должны найти общий язык в отношениях друг с другом.[260]

    В условиях политической ситуации 60-х гг. тенденциозное напоминание об исторических предпосылках все еще не изжитой племенной розни, о ее якобы фатальной непреодолимости означало услугу самодержавию, угнетавшему народы, присоединенные к России с помощью силы. Чернышевский, стремившийся к объединению демократического движения по всей стране, прекрасно понимал это. Крестовский же своей хроникой сознательно способствовал дальнейшему раздуванию националистического ажиотажа, охватившего «образованное общество» в определенный исторический период.

    Наряду с великодержавным шовинизмом антинигилистическому роману присущ яростный антисемитизм. Щедрой данью ему являются описания чудовищных похождений Нафтула Соловейчика («Некуда»); утопающего в золоте любострастного откупщика Галкина («Взбаламученное море»); подлых проделок журналиста-ростовщика Кишенского, промышляющего в пореформенное время куплей-продажей закабаленных им живых душ («На ножах»); виленских «сынов Израиля», укрывающих поверженного «диктатора Литвы» Калиновского лишь до тех пор, пока у него водятся деньги, и т. д., и т. п.

    Многочисленные сцены и описания, унижающие национальное и человеческое достоинство ряда персонажей, весьма органичны в структуре антинигилистического романа, так как основной идейной базой его и в этом отношении был все тот же «Русский вестник» Каткова, повернувшего «во время первого демократического подъема в России <…> к национализму, шовинизму и бешеному черносотенству».[261] Впоследствии только Лесков, освобождавшийся от антинигилистического угара постепенно и с превеликим трудом, обнаруживает склонность к критическому пересмотру своих предубеждений по национальному вопросу. Об этом свидетельствует его письмо к И. С. Аксакову, датированное 1 сентября 1875 г. В резком противоречии со своими прежними взглядами Лесков заявляет в этом письме, что люди, «теснимые и презираемые повсеместно» на окраинах царской России, это люди, с которыми следовало бы, наконец, «заговорить в тоне весьма справедливом и дельном, и даже не только заговорить, но и договориться».[262] В 1888 г. писатель отвергает упреки в «узком ненавистничестве» к какой бы то ни было национальности,[263] а еще через некоторое время, определяя характер своего мировоззрения в сравнительно молодые годы, с сокрушением указывает на такие его изъяны как «дворянские тенденции, церковная набожность, узкая национальность и государственность, слава страны <…> Во всем этом, — добавляет Лесков, — я вырос, и все это мне часто казалось противно, но… я не видел, „где истина“».[264]

    Антинигилистический роман никогда не порождал сколько-нибудь существенных противоречий в оценках его идеологического содержания и направления. Несмотря на довольно значительные различия в подходе его авторов к объектам своих изображений (о чем речь впереди), антинигилистический роман в целом — это прежде всего роман, защищающий незыблемость государственных и семейных «устоев», роман, злобно отрицающий самую мысль о правомерности «форсированных маршей», т. е. революционных методов решения центральных проблем русской действительности. Как явления общественно-политического порядка антинигилистические произведения, написанные Писемским, Лесковым, Клюшниковым, Авенариусом, Крестовским, Маркевичем, отличались друг от друга только степенью агрессивности, одушевлявшей их охранительной тенденции.

    2

    Менее ясен литературный генезис антинигилистического романа. Здесь неизбежно встает все еще не решенный вопрос о традициях и характере их использования, вопрос о том, какие литературные явления прошлого и современности лежат у истоков этого процесса. Вплоть до 1930-х гг. в критике и историко-литературной науке этот вопрос решался по преимуществу в том смысле, что основоположником антинигилистического романа следует считать Тургенева. Напомним, что в самом конце этого периода такой точки зрения придерживался известный специалист по Гончарову и Тургеневу А. Г. Цейтлин. Согласно предложенной им классификации, антинигилистический роман в зависимости от основных приемов его сюжеторазвертывания подразделяется на три разновидности: психологическую («Отцы и дети», «Дым» и «Новь» Тургенева; «Марево» Клюшникова; «Обрыв» Гончарова), бытовую («Взбаламученное море» Писемского; «Некуда» Лескова; «Поветрие» Авенариуса) и авантюрную («Панургово стадо» и «Две силы» Крестовского; «На ножах» Лескова). При этом исследователь не делает никаких оговорок в отношении Тургенева. Принадлежность последнего к антинигилистическому лагерю в качестве некоей главенствующей в нем величины подразумевается им как непреложный, само собою разумеющийся факт, не нуждающийся в особых комментариях.[265]

    В дальнейшем отношение к Тургеневу становится более осторожным. Так, например, в статье В. Г. Базанова все еще утверждается: «После появления в „Русском вестнике“ „Отцов и детей“ Тургенева путь к антинигилистическому роману был окончательно найден».[266] Вместе с тем в той же статье уже говорится о том, что писатели-антинигилисты в основном заимствовали у Тургенева лишь приемы шаржировки, применявшиеся им при изображении нигилистов низшего разбора (Ситников, Кукшина). «Образ Ситникова, — пишет В. Г. Базанов, — <…> превратился в центральную фигуру антинигилистической беллетристики <…> В данном случае, конечно, нельзя отрицать связи „Отцов и детей“ Тургенева с реакционно-охранительными романами Писемского, Лескова, Клюшникова и Крестовского, с той только оговоркой, что образ Ситникова для Тургенева не олицетворял всего „молодого поколения“; типичным выразителем идей и чаяний „новых людей“, по Тургеневу, был Евгений Базаров, а не юродствующий „нигилистик“ Ситников, исказивший до неузнаваемости идеи базаровского „нигилизма“».[267] Проходит еще некоторое время, и имя Тургенева в развернутых характеристиках антинигилистического романа вовсе перестает встречаться.[268]

    Таким образом, связи антинигилистического романа с творчеством Тургенева трактовались в течение последнего полувека по принципу убывающей прогрессии. Наметилась тенденция сначала к известному обособлению, а затем и к полной изоляции тургеневского романа от антинигилистической беллетристики. Такая эволюция была естественной — она гармонировала с провозглашенным в литературоведении отказом от вульгарно-социологической догматики, тормозившей его нормальное развитие, с общей эволюцией в оценках всего классического литературного наследия, с ростом уважения к нему. Но свободные от методологических пороков, свойственных некоторым тургеневедческим работам предшествующей поры, концепции, выдвинутые в статьях В. Г. Базанова и Ю. С. Сорокина, не безупречны в другом отношении.

    Оба автора по существу игнорируют общеизвестные и притом неоднократно подтверждавшиеся самим Тургеневым факты, свидетельствующие о его независимом от личной доброй воли участии в становлении антинигилистического романа. «Выпущенным мною словом „нигилист“, — писал он в своих воспоминаниях, — воспользовались тогда многие, которые ждали только случая, предлога, чтобы остановить движение, овладевшее русским обществом. Не в виде укоризны, не с целью оскорбления было употреблено мною это слово; но <…> оно было превращено в орудие доноса, бесповоротного осуждения, — почти в клеймо позора <…> на мое имя легла тень <…> эта тень с моего имени не сойдет».[269]

    Авторы названных статей не учитывают в должной мере спекулятивно-потребительского отношения писателей охранительного лагеря к современной им большой литературе. В результате вне поля зрения исследователей оказывается совокупность многоразличных образных и сюжетно-композиционных связей антинигилистического романа почти со всей романистикой Тургенева и отчасти творчеством других крупных писателей. Формирование такого исключительно злободневного явления, как антинигилистический роман, было бы невозможно без многочисленных специфических контактов его с магистральным литературным процессом той эпохи.

    В любом антинигилистическом романе можно обнаружить персонажи, очень похожие на Ситникова и Кукшину. Их портретно-психологические характеристики в принципе более или менее идентичны тургеневским. Такова, например, мадам Штейнфельс в «Мареве». Глава, в которой она изображается, носит характерное название «Революционная сорока».[270] Следует подчеркнуть, что Клюшников в данном случае не ограничивается копированием Кукшиной. Здесь происходит очевидная контаминация поведения двух тургеневских персонажей: Кукшиной и предтечи Ситникова — Лупоярова из романа «Накануне», мучившего Инсарова бессодержательной назойливой болтовней на актуальные общественно-политические темы. Как и в «Накануне», описываемый Клюшниковым эпизод происходит в Венеции. В довершение сходства Клюшников заставляет рьяную «прогрессистку» Штейнфельс явно в pendant Лупоярову театрально разглагольствовать о «Мосте вздохов», о «наших мучениках» и т. п.

    Вариациями ситниковско-лупояровского или кукшинского типов являются братья Галкины и юная Базелейн («Взбаламученное море»), Кусицин, Пархоменко и Завулонов («Некуда»), Анцыфров и Лидинька Затц («Кровавый пуф»). Однако эти и подобные им персонажи все-таки не занимают центрального положения в антинигилистическом романе. С гораздо большим основанием претендуют на это положение нигилисты, обладающие существенно иными внешними и духовными данными. Притом они вовсе не проецируются на соответствующие образы Тургенева — по той причине, что этих соответствий у Тургенева попросту нет.

    С точки зрения строго хронологической первым произведением, оказавшим определенное воздействие на образную систему антинигилистического романа, был не роман «Отцы и дети», а, пожалуй, фарс[271] Д. В. Григоровича «Школа гостеприимства», напечатанный в девятой книге дружининской «Библиотеки для чтения» за 1855 г. Не замеченная широким читателем, миниатюра Григоровича произвела довольно сильное и безусловно благоприятное впечатление в среде группировавшихся вокруг «Современника» «дворянских» писателей, раздраженных ростом разночинно-демократического влияния в редакционной политике этого журнала.

    Фарс Григоровича можно считать первым антинигилистическим произведением в русской литературе. Тургенев, как известно, принимал самое деятельное участие в его постановке «на доморощенном театре» в Спасском, однако его отзывы об «Очерках гоголевского периода русской литературы», его переписка с Л. В. Дружининым, Л. Н. Толстым и некоторыми другими современниками показывают, что он часто не соглашался с оскорбительной трактовкой деятельности и личности Чернышевского, выведенного в образе Чернушкина.

    Крайне одиозный образ Проскриптского («Взбаламученное море» Писемского) весьма затруднительно «подогнать» к тургеневской традиции. Проскриптский, постоянно источающий яд и ненависть, — это далеко не Ситников, а дистанция между ним и Базаровым почти беспредельна. Что же касается дистанции между Проскриптским и Чернушкиным, она по существу минимальна.[272]

    Впрочем, отдельные намеки на тургеневскую манеру в изображении Проскриптского, не имеющие принципиального значения, все-таки встречаются кое-где в начальных главах второй части «Взбаламученного моря». Расходясь после стычки в трактире «Британия», Бакланов и Проскриптский обмениваются последними колкостями («— Кутейник! — проговорил себе под нос Бакланов. — Барчонок! — прошептал Проскриптский»). По духу своему этот эпизод как-то ассоциируется с колоритными отрывками из сцен до и после дуэли в тургеневском романе, в частности с выпадом Павла Петровича («…я… не семинарская крыса») и характерной репликой, срывающейся с языка Базарова в момент окончательного отъезда из Марьина («барчуки проклятые»). Но слова Базарова проникнуты презрением к своим противникам и, главное, уверенностью в праве на это презрение, между тем как в шепоте Проскриптского ощущается бессильная и потаенно-завистливая злоба человека, занимающего низшую ступень на лестнице сословной иерархии. Будучи по складу своего характера и писательского дарования демократичнее, «грубее» Тургенева, Писемский тем не менее отдает здесь очевидное предпочтение «барчонку».

    Укажем еще на одну аналогию подобного рода. В дальнейшем некое уважение Проскриптскому все же оказывается. В минуту самокритичного настроения бичуя бесхарактерность и неприспособленность к систематическому труду, свойственные людям его типа, Бакланов с досадой возражает собеседнице, не расположенной к Проскриптскому: «Нечего гримаски-то делать. Он идет куда следует; знает до пяти языков; пропасть научных сведений имеет, а отчего? Оттого, что семинарист…».[273] Заявление Бакланова похоже на вынужденное, идущее от ума, а не от сердца признание достоинств Базарова в разговоре Николая Петровича с братом, обзывающим нигилиста лекаришкой и шарлатаном («Нет, брат, ты этого не говори: Базаров умен и знающ»). Но и это скорее смутный отголосок традиции, обычный в творчестве любого мало-мальски образованного писателя, нежели результат обдуманно запланированного следования ей.

    Наконец, генетическая несовместимость образов Проскриптского и Базарова подтверждается недвусмысленно положительными суждениями о последнем, высказанными в одном из недавно опубликованных писем Писемского к Тургеневу. Базаров в восприятии Писемского — это «немножко мужиковатый, но в то же время скромный, сдержанный честолюбец, говорящий редко, но метко, а главное, человек темперамента…». Базаров «дорог» писателю, потому что он, Писемский, «сам этой породы людей…».[274]

    Из этого отзыва видно также, что с образом Проскриптского не согласуются и отрицательные черты тургеневского нигилиста. Дело в том, что, несмотря на умение говорить «редко, но метко», Писемский и симпатичного «мужиковатого» Базарова считает все-таки фразером, чего, по-видимому, нельзя сказать о Проскриптском.

    Итак, гипотетическое сходство отдельных деталей в трактовке образов Базарова и Проскриптского совершенно заслоняется многими явными принципиальными различиями. Главное из них обусловлено тем, что отношение Кирсановых к Базарову не совпадает с авторским, а отношение Писемского и его «барчонка» Бакланова к Проскриптскому вполне однозначно.

    Обращаясь к творческой истории «Некуда», можно обнаружить уже существенно иные масштабы отношения к литературным традициям, однако отсутствие исключительной ориентации на ситниковский тип несомненно и здесь. Приблизительно за полгода до выхода в свет «Некуда» Лесков выступает со статьей «Николай Гаврилович Чернышевский в его романе „Что делать?“» («Северная пчела», 1863, 31 мая, № 142). По осторожно-ироническому определению писателя, «добрых людей», выведенных в романе «Что делать?», в действительности «очень мало».

    Он утверждает, что современные «новые люди» — это не Лопуховы, Кирсановы и Рахметовы, а все «еще старые типы, обернувшиеся только другой стороной. Это Ноздревы, изменившие одно ругательное слово на другое».[275]

    В этой же статье — пока еще, так сказать, теоретически — дается предварительный абрис нигилистов, чем-то напоминающих Ситникова, однако в главном на него не похожих. От пошлого, но практически безобидного Ситникова эта «толпа пустых, ничтожных людишек, исказивших здоровый тип Базарова»,[276] отличается тем, что несомненно опасна для общества. Ибо это не просто толпа, а толпа «грубая, ошалелая и грязная в душе»,[277] зараженная нравственной импотенцией, приобретающей грандиозные по своему безобразию размеры. Лесков делает еще один экскурс в недавнее литературное прошлое и настаивает на том, что первым «нравственным импотентом» в русской литературе был Рудин, расплодивший массу подражателей, которые несколько позже благодаря присущей подражателям склонности к быстрым перевоплощениям становятся «импотентами базарствующими». Это и есть, по его убеждению, наиболее распространенный тип современных «новых людей».

    Как видим, литературная схема зарождения и развития нигилизма, набросанная Лесковым, по всей вероятности, уже в пору созревания замысла «Некуда», опирается на достаточно широкий и солидный фундамент — образную систему Гоголя («Мертвые души» и «Ревизор»)[278] и образную систему Тургенева. Лесков указывает на ноздревскую вариацию современного нигилизма и особое внимание обращает на главную его разновидность, возникшую в результате искажения базаровского типа.

    В дальнейшем тип «базарствующей нравственной импотенции» представлен в романе «Некуда» образами Бычкова и Арапова. Оба мечтают «залить Москву кровью и заревом пожара». При звуках волжской разбойничьей песни, с садистским сладострастием распеваемой Белоярцевым и Завулоновым, Арапов плотоядно мычит, а выражение физиономии Бычкова «до отвращения верно» напоминает «морду борзой собаки, лижущей в окровавленные уста молодую лань, загнанную и загрызенную ради бесчеловечной человеческой потехи».[279] На других страницах романа Бычков выглядит то «лупоглазым ночным филином», то неким подобием Марата, причем последнему отдается даже некоторое предпочтение. Бычковым и Араповым типологически сроден Басардин из романа Писемского «Взбаламученное море». Это гнусный паразит и грабитель с кровожадными инстинктами, дающими о себе знать при «благоприятном» стечении обстоятельств.

    Бычковы, Араповы, Басардины и похожие на Ситникова Галкины, Пархоменки — все это искажения базаровского типа, но отнюдь не равнозначные. Выводя подобные персонажи, Лесков и Писемский четко определяют различия между ними, руководствуясь этико-нравственным критерием.

    3

    На следующей стадии развития (70-е гг.) антинигилистический роман идейно и художественно катастрофически деградирует. Стремление к объективности, свойственное в какой-то мере «Взбаламученному морю» и «Некуда», написанным в предшествующее десятилетие, проявляется теперь лишь в форме многообещающих, но по существу пустых деклараций. Несмотря на это, удельный вес тургеневских традиций в сюжетной и образной структуре антинигилистической беллетристики значительно возрастает.

    Логика этого на первый взгляд парадоксального процесса становится понятной при более или менее детальном анализе романа Лескова «На ножах», хроники Крестовского «Кровавый пуф» и романа Б. Маркевича «Марина из Алого рога».

    Роман «На ножах» поражает своим общим неправдоподобием. Некоторые исследователи считают этот «дефект» прямым следствием архаичной композиции, заимствованной Лесковым из «романа тайн», отличительные признаки которого — подчеркнуто авантюрное развитие сюжета, нарочито запутанная интрига, нагромождение страшных или необъяснимых событий, показ разнузданных страстей и поступков, сопровождаемый очень скудной, а иногда и вовсе несостоятельной психологической мотивировкой.[280]

    В самом деле, художественную неубедительность ряда сцен лесковского романа подчас только этим и можно объяснить. Нередко она граничит с полной утратой чувства правды и меры, столь необходимого писателю-реалисту. В этом отношении особенно примечательно описание обстоятельств и последствий убийства миллионера Бодростина, тайно совершаемого Гордановым в момент спровоцированного им бунта крестьян. Горданов действует трехгранным стилетом, искусно спрятанным в рукоятке безобидного с виду дорожного хлыстика. В ночной суматохе бунта пресловутый хлыстик теряется. Предвидя, что эта единственная, но неопровержимая улика рано или поздно попадет в руки сыщика, подосланного из Петербурга, Горданов следующей ночью прокрадывается к гробу своей жертвы и с помощью чуть ли не кухонного ножа пытается изменить форму раны на ее теле. Сплав приемов построения авантюрного повествования с приемами пошлейшей композиции низкопробного бульварного чтива, обычно также претендующего на «тайну», в данном случае слишком очевиден.

    Роман «На ножах» создан в условиях тяжелого творческого кризиса автора. Подвергнутый после опубликования «Некуда» жесточайшему остракизму со стороны демократических кругов, Лесков попадает в лагерь реакции, в зависимость от грубого самовластия Каткова, не скрывавшего своих видов на литературу как на средство расправы с идеологическими противниками. Как редактор, издатель и публицист, свирепо охранявший «устои», Катков требовал того же от литераторов, сотрудничавших в его журнале, и умел настоять на своем. Лесков и здесь вскоре оказывается на правах белой вороны. Осознавая унизительность своего положения, он пытается занять самостоятельную позицию в стороне от борьбы партий и литературных направлений и язвит по адресу тех, кто не сомневается в его симпатиях к реакции.

    «Эти бедные люди думают, — замечает писатель, — что образ мыслей человека зависит от Каткова или от Некрасова, а не проистекает органически от своих чувств и понятий».[281] Ирония, однако, плохо помогает, и в том же 1875 г., подводя итог своему сотрудничеству с Катковым, Лесков вынужден признать, что циничный хозяин «Русского вестника» действовал на него «иногда просто ужасно». Тем не менее в этот до отчаяния тяжелый для него период он может трудиться, по его словам, «только с этим человеком, а ни с кем иным».[282]

    Вторая причина творческой неудачи, постигшей Лескова в романе «На ножах», коренилась в специфике его первоначального замысла, отразившего крайне одностороннее понимание «болезненно впечатлительным» автором существа перемен в русской общественно-политической жизни на грани 70-х гг. Роман пишется после каракозовского выстрела, точнее — в год раскрытия нечаевского заговора, когда в демократическом движении намечается тяга к индивидуальному террору, имевшему слишком мало общего с последующей героической практикой народовольцев. На политическом горизонте мелькают авантюристы и деспоты, пренебрегающие этикой, приносящие ее в жертву порочному принципу «цель оправдывает средства». Это были одиночки, не пользовавшиеся авторитетом у подлинных революционеров, но в широких кругах общества и особенно в обывательской среде их деятельность воспринималась как типичное выражение «нигилизма» в целом, как свидетельство его перерождения из политического течения в заурядную уголовщину. Так думает и Лесков, и это искаженное, обывательское представление о характере демократического движения также предопределяет на первый взгляд странную для такого большого писателя, но в конечном счете не неожиданную «гармонию» между основной идеей романа и формой ее выражения.

    Однако «своеобразие» формы романа «На ножах» отнюдь не ограничивается этими его особенностями. Поставив перед собой задачу разоблачить нигилистов как банду мошенников и негодяев, пользуясь в процессе этой работы приемами далеко не лучших образцов авантюрного романа, Лесков одновременно ориентируется на некоторые приемы изображения нигилистов в большом, реалистическом романе его эпохи. Заведомо устарелые и пошлые способы литературного письма перемешиваются в его романе с новейшими, причем последние подвергаются тенденциозной «модернизации». На такую зависимость антинигилистической продукции Лескова от классического романа, и прежде всего романа Тургенева, неоднократно указывали современники.

    Известный критик-народник Н. К. Михайловский писал, например, о хронике «Соборяне», в которой выведены Борноволоков и Термосесов, непосредственные предшественники нигилистов в романе «На ножах»: «Я совсем обойду ту инсинуационную, плоскую литературу, представителем которой можно признать хоть г. Стебницкого, показавшего в своих „Соборянах“, что для него не существует предел „Некуда“. Я рекомендовал бы „Маляру“ или „Будильнику“ изобразить ряд переходных форм от Базарова до героя „Соборян“, Термосесова, который есть уже просто каторжник».[283] Михайловский видит принципиальное различие в разработке темы нигилизма у Тургенева и Лескова. Вместе с тем не лишено оснований его замечание о «переходных формах».

    Осенью 1869 г. справедливость подобных определений существа антинигилистической тенденции в творчестве Лескова подтверждается им самим. В статье «Русские общественные заметки» он весьма одобрительно отзывается о романе Крестовского «Панургово стадо» и сетует на Тургенева по поводу измельчания тем в его творчестве после «Дыма». Лесков надеется, что Тургенев еще вернется к проблемному роману и напишет что-нибудь вроде «Отцов и детей». Однако «Отцы и дети» воспринимаются им как произведение, в котором писатель стал «определенно на одну сторону», т. е. направил острие своей критики исключительно против молодого поколения. По мнению Лескова, необходимость в новом произведении такого типа назрела теперь как никогда, ибо, добавляет он многозначительно, «„неподатливые дети <…> давно бросили „резать лягушек“ и берутся за кое-что другое».[284] В последних словах содержался намек именно на «каторжников». Дети, бросившие естественные науки и принимающиеся «за кое-что другое», — это, конечно, и Термосесовы, только что заклейменные, и Горданов и его единомышленники, ожидающие каторжного клейма. Так за год до появления в «Русском вестнике» романа «На ножах» в воображении Лескова рисуется с очевидной проекцией на «Отцов и детей» облик главных его героев. Коллеги и наследники Базарова успели поменять профессию и, по-видимому, тактику поведения в обществе, однако вместе со своим «родоначальником» они зачисляются все же в одну и ту же категорию нигилистов («неподатливые дети»).

    Возникшее скорее на литературной, чем на непосредственно жизненной основе, это концепционное представление о переходных формах нигилизма становится организующим ядром образной системы романа «На ножах». Уже в самом начале второй его части (роль первой части по преимуществу экспозиционная) Горданов упрекает кружок «своих» в пассивизме, в склонности к рутине.

    Он выступает перед ними с демагогическим обзором истории нигилизма от Базарова до Марка Волохова, доказывая, что в ней не было характеров, достойных подражания. Базаров, например, уверяет Горданов, был даже не очень умен. Окажись на его месте нигилист современной формации, он не стал бы «ссориться с людьми и вредить себе своими резкостями». Еще жестче характеристика Родиона Раскольникова, также причисляемого к нигилистам, — он удостаивается глубочайшего презрения «за привычку беспрестанно чесать свои душевные мозоли». Некоторое снисхождение допускается лишь в отношении гончаровского Волохова, который «и посильнее, и поумнее двух первых», но и он сравнивается с алмазом, не превратившимся в бриллиант: «недоставало шлифовки». Одним словом, утверждает Горданов, базаровщина, раскольниковщина, волоховщина — пройденный этап в развитии нигилистических идей. На смену «новым людям», изображенным Тургеневым, Достоевским и Гончаровым, идут новейшие, выдвигающие в качестве теоретического и практического руководства к действию негилизм — учение, нетерпимое ко всяческой гили, присущей в значительной степени и нигилизму традиционному.

    Согласно этому учению, «грубая» прямота во взглядах на действительность не оправдала себя в прошлом, не сулит успеха в будущем и подлежит беспощадному искоренению как вредный пережиток наивных базаровских времен. Точно так же следует поступать с честностью, совестью, самоанализом и рефлексией, романтической «слабостью» перед женщиной и тому подобными проявлениями гили. Лозунгом новейшего учения становится иезуитизм, «борьба с миром хитростью и лукавством». В ее ходе рекомендуются самые неблаговидные средства воздействия на противника: донос, клевета, предательство и т. п. Впрочем, эти же универсальные средства не возбраняются в общении и со «своими». Горданов показывает пример и в этом отношении — он буквально продает своего бывшего товарища по университету Висленева предприимчивому журналисту-ростовщику Кишенскому.

    Если бы изображение нигилистов в романе Лескова последовательно выдерживалось в таком духе, это привело бы к полному отрыву от тургеневской традиции. Но отрыва не происходит, так как критика героями Лескова базаровских форм отрицания сопровождается одновременно циническим стремлением к их «усовершенствованию». Основанная на негилизме, «позитивная» программа Горданова все-таки допускает включение в себя — правда, с существеннейшими поправками и дополнениями — некоторых элементов базаровщины.

    В одной из глав романа «На ножах» Горданов полемизирует со «староверкой» Ванскок, которая упорно «держалась древнего нигилистического благочестия, хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал план совершенно противоположный, то есть чтобы прежде всего обобрать общество, а потом его уничтожить». В этом примечательном резюме полемики что ни слово, то намек на основную социально-политическую коллизию романа Тургенева.

    Нетрудно заметить, что в данном случае у Горданова и даже у добропорядочной Ванскок, верной заветам честного нигилизма, исходным моментом отношения к обществу является резкое огрубление базаровских принципов отрицания, сформулированных в спорах с Павлом Петровичем Кирсановым. Вспомним, что на выражение последнего: «Вы все разрушаете… да ведь надобно же и строить», — Базаров отвечает сухо: «Это уже не наше дело… Сперва нужно место расчистить». «Древний» нигилизм Базарова не щадит ни одного «постановления в современном нашем быту, семейном или общественном». Все они подлежат уничтожению. Но в мыслях его нет намерения «обобрать» общество до или после его уничтожения. Место расчищается ради достижения высокой цели: на нем будет заложен фундамент нового общества, организованного на более разумных принципах.

    Поскольку реализация положительного идеала, еще только нарождающегося в горниле отрицания, представляется Базарову делом отдаленного будущего, разговор на эту тему он считает праздным занятием. Но ясно одно: общество, которое предстоит построить, быть может, только следующим поколениям, представляется ему свободным прежде всего от социальной несправедливости, бытующей в обществе современном. Таков объективный смысл тургеневского изображения главного конфликта между отцами и детьми.

    Горданов и Ванскок — один с коварным умыслом, другая по незнанию и наивности — игнорируют положительное начало, потенциально заложенное в базаровском отрицании. Вместе с тем они «договаривают» за тургеневского героя то, что, по их мнению, он должен был сказать, но почему-то не сказал или сказал не совсем так, как следовало бы. Нужно было сразу же сказать четко и определенно: сначала уничтожу, а потом займусь грабежом.

    В результате такой операции, проделываемой в романе Лескова, тургеневская коллизия жесточайшим образом утрируется, причем утрируется так, что сохраняется какая-то видимость «сходства», а пожалуй, и «преемственности» между честной и «каторжной» разновидностями нигилизма. Но это и входит в задачу романа. Своеобразие его замысла в том и состоит, что базаровщина в какой-то мере стимулирует возникновение гордановщины.

    Название романа Лескова четко предопределено философскими предпосылками разрушительно-грабительских убеждений, проповедуемых его негилистами. Главная из этих предпосылок — дарвиновский закон борьбы за существование, безоговорочно распространяемый на сферу общественных отношений. «Глотай других, чтобы тебя не проглотили <…> Живучи с волками, войте по-волчьи и не пропускайте то, что плывет в руки», — советуют Ванскок Горданов и его последователи из числа наиболее сообразительных.[285]

    Вслед за романом Лескова специфически понимаемый дарвинизм окрашивает ряд произведений охранительной беллетристики. В романе Крестовского «Две силы» (1874) в свете этого закона анализируются и международные отношения. При анализе этих отношений следует, в конце концов, принимать в соображение не какую-то там высшую справедливость, не факты угнетения и даже не исторические условия, на которые до этого ссылается Крестовский, чтобы уличить в невежестве и недальновидности своих политических противников, а прежде всего и даже исключительно беспощадный критерий силы.

    Беззастенчивые суждения высказываются и Крестовским, и его положительными героями по поводу революционных демократов, они язвительно подтрунивают над сотрудниками «Современника» и «Колокола», выражавшими совсем иную точку зрения на события, происходившие на западной окраине России, чем автор романа. «Здесь, батюшка мой, — резонирует один из персонажей, — дарвиновская „борьба за существование“ идет: чья возьмет, значит. Дело-то здесь на ножах стоит, а не на гуманных теорийках».[286] Весь этот пассаж несомненно свидетельствует об определенном влиянии на Крестовского со стороны Лескова. Крестовский заимствует у Лескова характерную фразеологию, возникающую на основе вульгарно понятого дарвинизма. Здесь же слышатся отголоски первого антинигилистического романа Лескова. Положительный герой Крестовского — медик по образованию. Его презрительное отношение к «гуманным теорийкам» «Колокола» и «Современника» по своему духу идентично некоторым высказываниям на ту же тему доктора Розанова в романе «Некуда».

    Несколько позже другой беллетрист катковской ориентации, В. Г. Авсеенко, пишет роман «Скрежет зубовный». Основу его содержания составляет повествование о темных махинациях в финансовом мире и адвокатской среде. Здесь тоже все «на ножах» — исключительно ради денег, ради солидного положения в обществе. Сцены с участием патентованных нигилистов в нем эпизодичны. Тем не менее это роман вполне ретроградный, охранительный.

    Автор недвусмысленно подчеркивает его антинигилистическую тенденцию циничным указанием на то, что главный герой, преуспевающий адвокат-карьерист Безбедный, действующий в соответствии с принципом «глотай других», ведет свою идейную родословную от демократов-шестидесятников. Его речи находят «слишком рискованными». Его мнения о «русских порядках» отличаются «американской резкостью». Он презирает «Рафаэля, Шекспира и Пушкина с уверенностью фельетониста самой последней формации» и утверждает, что за всю тысячелетнюю историю России «первые порядочные люди появились у нас в шестидесятых годах».[287] Безбедный выбивается из социальных низов, стремясь превратиться в законченного «материалиста», т. е. человека, для которого гражданские идеалы, нравственность, уважение к людям — пустой звук.

    И все же приоритет в приложении идей дарвинизма к русской действительности принадлежит не лесковскому герою. Лесков заставляет Горданова идти по пути уже намеченному. Он растолковывает новоявленным Ситниковым и Кукшиным закон Дарвина, который за добрый десяток лет до этого оставляет заметный след в беспокойном сознании Базарова.

    Во второй половине романа Базаров мало похож на того самоуверенного, дерзкого, ежеминутно готового к отпору нигилиста, каким он рисуется в первых главах. В его жизни начинается полоса душевных потрясений, приводящих к философскому сомнению в основах провозглашенного им отрицания. Среди причин, обусловливающих столь примечательную метаморфозу, не последнее место отводится идеям, пополняющим естественнонаучный и философский багаж Базарова, так сказать, в самую последнюю минуту. В беседе с Аркадием (гл. XXI) он выговаривает знаменательные слова: «Вон молодец муравей тащит полумертвую муху. Тащи ее, брат, тащи! Не смотри на то, что она упирается, пользуйся тем, что ты в качестве животного имеешь право не признавать чувства сострадания, не то что наш брат, самоломанный!».

    В романе это единственный, но очень важный для понимания метаморфозы в настроениях нигилиста отголосок закона борьбы за существование, сформулированного в «Происхождении видов».

    Знаменитая книга Дарвина появляется в печати в конце 1859 г., действие же романа «Отцы и дети» происходит на несколько месяцев раньше. Быть может, поэтому Тургенев не решился вложить в уста Базарова сколько-нибудь развернутое суждение об основных научных положениях этой книги. Но и процитированного лаконичного высказывания вполне достаточно, чтобы констатировать огромное влияние открытия Дарвина на самый строй его мышления. Этика, психика Базарова, безапелляционная категоричность его убеждений — все приходит в смятение под воздействием этого последнего слова в естествознании. Против обыкновения, вразрез со своими принципами критического отношения к авторитетам, Базаров принимает закон борьбы за существование на веру, как абсолютную истину, и эта истина его угнетает. Воинствующий нигилизм становится шатким, неуверенным, чреватым «самоломанностью», ибо беспощадное отрицание плохо уживается с «чувством сострадания».

    Молодца муравья можно похвалить за точное соблюдение универсального закона, ему можно даже позавидовать, но человек оказывается организацией более сложной, подвластной воздействию многих других законов. С чувством сострадания происходит приблизительно то же, что с романтизмом: на людях суровый разночинец не прочь поиздеваться над ним; оставаясь же наедине, с негодованием обнаруживает романтика в самом себе. В обоих случаях Тургенев не жалеет красок для изображения внешней грубости и вместе с тем глубины и благородства натуры своего героя.

    Под влиянием дарвиновского закона Базаров трагически задумывается над проблемами этики, которой, как всякой «философии», он не придавал особого значения. Для Горданова же дарвиновский закон — удобнейший предлог для полного отказа от общепринятых элементарных норм морали, предлог для провозглашения зоологического индивидуализма («…действуйте органически врассыпную, — всяк сам для себя…»).[288]

    Подхватив у Базарова представления о законе Дарвина и основательно «подновив» их, Горданов тут же глумится над своим предшественником за непоследовательность в этом вопросе: «Борьба за существование, дружок, не то, что борьба за лягушку <…> Борясь за существование, надо …не останавливаться ни пред чем…».[289] С помощью закона Дарвина снимаются в романе Лескова все противоречия и сомнения, свойственные нигилистическому мышлению базаровского типа. Колеблющееся базаровское сознание трансформируется в «безупречно» целеустремленное гордановское. После всего сказанного неудивительна попытка Лескова, пользуясь теми же приемами утрированного подчеркивания сходства и контраста, по-своему истолковать в романе «На ножах» тургеневские сцены смерти нигилиста.

    Базаров умер от пореза пальца, в который проник трупный яд. «Почти» по-базаровски умирает и Горданов. Он тоже «анатомирует» не совсем осторожно, накалывает ладонь и получает заражение крови. Разница заключается «лишь» в том, что Базаров погибает как врач, исполняющий свой профессиональный долг, пренебрегающий собственной безопасностью во имя науки, а Горданов — как низкий убийца, торопливо заметающий следы преступления, содеянного ради наживы. Согласно идеалу наживы противник Горданова сначала обобран, потом уничтожен. Больше того, подвергнут гнусному надругательству после уничтожения.

    Такова, по Лескову, историческая перспектива нигилизма, провозглашенного некогда Базаровым. Намерение Лескова продолжить и «дописать» роман Тургенева, раскрыть в поведении Горданова крайние формы «логического» развития базаровщины, якобы неизбежно приводящего к мрачному злодейству и полной душевной опустошенности, становится совершенно очевидным.

    На основании этого можно говорить о принципиальном различии трактовки нигилизма в романах «Некуда» и «На ножах». Если в первом из них представлены по преимуществу уродливые отклонения от базаровского типа, но сам по себе этот последний еще не возбуждает острой антипатии Лескова, то во втором картина резко меняется: базаровщина и гордановщина рассматриваются как явления родственные, взаимосвязанные.

    Уже в процессе печатания романа «На ножах» в «Русском вестнике» Лесков получает отрицательные отзывы о нем. Отвечая на один из них, принадлежавший А. С. Суворину, он пишет: «Роман, конечно, с большими погрешностями, но в нем еще многое и не выяснено. Я не думаю, что мошенничество „непосредственно вытекло из нигилизма“, и этого нет и не будет в моем романе. Я думаю и убежден, что мошенничество примкнуло к нигилизму, и именно в той самой мере, как оно примыкало и примыкает „к идеализму, к богословию“ и к патриотизму <…> Я имею в виду одно: преследование поганой страсти приставать к направлениям, не имея их в душе своей, и паскудить все, к чему начнется это приставание».[290]

    Стремление оправдаться в чем-то безусловно резонное, поскольку в 60-е и 70-е гг. верхоглядов и мошенников, примазывавшихся к демократическому движению из моды и жестоко компрометировавших его общественную репутацию, было очень много.

    Их заклеймил в своем «Дыме» Тургенев. О них же с негодованием неоднократно упоминали в своих критических обзорах Салтыков-Щедрин, Писарев, Шелгунов и Михайловский. Но, изображая таких нигилистов как Горданов и Бодростина, Лесков разоблачает не только их — попутно он развенчивает существо идей, воспринятых ими от Чернышевского и Слепцова. Бодростина, например, бежит из коммуны угнетенная, униженная и оскорбленная тем, что ей пришлось там испытать. Объективность Лескова в этом романе настолько подавляется его крайней тенденциозностью, что даже Суворин имеет достаточно оснований для критики.

    Искажение в романе «На ножах» тургеневской традиции заслуживает самой суровой оценки. Слишком велико в эти годы принципиальное различие в отношении Лескова и Тургенева к демократии. Так, в июне 1875 г. Лесков сообщает А. П. Милюкову о впечатлении, произведенном на него русскими эмигрантами, образовавшими при активном содействии Тургенева русские читальни в Париже. «О, если бы Вы видели, — какая это сволочь!» — возмущается он и здесь же добавляет не без иронии: «Тургенев им, однако, благоприятствует…».[291] Характерно, что через полгода в письме к Салтыкову-Щедрину Тургенев употребит то же бранное определение, но по адресу реакционеров, а не демократов.

    Более или менее объективно отношение Лескова к наследию Тургенева лишь в самом начале его литературной деятельности и в период после завершения жизненного пути автора «Отцов и детей». В романе «Некуда» есть все-таки Райнер и Лиза Бахарева, умирающая мужественно, действительно по-базаровски. К 1883–1884 гг. относится ряд эпистолярных и критико-публицистических высказываний Лескова, свидетельствующих о том, что в это время он вновь обращается к творчеству Тургенева, пристально изучает его и с его помощью пытается точнее определить свое отношение к русской общественной жизни и, в частности, к нигилизму. По своей основной мысли и полемическим приемам «Авторское признание» о замысле и характере разработки романа «Некуда», написанное в 1884 г., напоминает тургеневскую статью «По поводу „Отцов и детей“». Здесь мы найдем и настойчивое отрицание тенденциозности, и утверждение правды жизни, и ссылки на реальные события и прототипы, и, наконец, большой разговор о Райнере, подобный тому, который вел Тургенев о Базарове.

    Несколько ранее в суждениях Лескова вообще о России тургеневские идеи и манера сквозят еще отчетливее. «Боюсь, что ее можно совсем возненавидеть со всеми ее нигилистами и охранителями, — пишет он. — Нет ни умов, ни характеров и ни тени достоинства».[292] Еще любопытнее другое высказывание: «Родину-то ведь любил, желал ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того — либо поганое нигилистничание, либо пошлое пяченье назад, „домой“, то есть в допетровскую дурость и кривду. Как с этим „бодриться“? Одно сродство — презирать и ненавидеть эту родину…».[293] Эти размышления навеяны, конечно, и «Дымом». В обоих случаях желчный Лесков поразительно похож на негодующего тургеневского Потугина, похож вплоть до заимствования из его речей характерной лексики и фразеологии.

    Критико-публицистические заявки Лескова на более объективное отношение к нигилизму не реализуются в его последующей художественной практике, но под влиянием отчасти и Тургенева упрочивается и крепнет его антипатия к реакции, к охранителям. Да и в нигилизме он выделяет теперь главным образом «нигилистничание», беспощадно высмеянное в тургеневских романах.

    4

    Лесков утрировал или «развивал» Тургенева, но никогда не подражал ему, чего нельзя сказать о менее талантливых представителях антинигилистического направления в литературе. Стремясь сказать «новое» слово о нигилизме, они грешили грубым подражанием и Тургеневу, и многим другим, большим и малым русским писателям. Самые заметные фигуры среди этих подражателей — Всеволод Крестовский и Болеслав Маркевич.

    В идейном, жанрово-стилистическом отношениях, да и по характеру образной системы романы Крестовского «Панургово стадо» и «Две силы», составившие четырехтомную историческую «хронику о новом смутном времени государства российского» под общим претенциозным названием «Кровавый пуф», представляют собою пеструю и рыхлую мозаику, торопливый и крайне неряшливый «синтез» разных форм и манер литературного письма.

    Прежде всего, исключительно неоригинальны образы Крестовского. У него можно встретить нигилистов и тургеневских, и лесковских, и клюшниковских. Так, гимназист Шишкин, выступающий на благотворительном вечере с чтением запрещенных стихов, похож на Колю Горобца из «Марева».[294] Эмансипированная болтушка Лидинька Затц и тщедушный оруженосец Ардалиона Полоярова Анцыфрик напоминают Кукшину и Ситникова. Сам Полояров — очевидная вариация пасквильного образа Белоярцева из романа «Некуда», причем объект пасквиля у Лескова и Крестовского один и тот же — писатель-демократ В. Слепцов и организованная им Знаменская коммуна.[295]

    Образы Лидиньки Затц и Полоярова выписываются Крестовским с явным учетом и тургеневских приемов в «Дыме». Переехав в Петербург, Лидинька Затц быстро акклиматизируется в кружке тамошних нигилистов. На неопытную подругу, приехавшую из провинции, льется из ее уст каскад имен и модных ученых терминов, значение которых вряд ли ведомо ей самой.

    Нетрудно заметить, что в данном случае Крестовский откровенно заимствует у Тургенева для своей героини манеры, апломб и «ученость» таких персонажей «Дыма», как Матрена Суханчикова и Ворошилов. Еще внушительнее своей вопиющей конкретностью сходство Полоярова с Губаревым. Неожиданной встрече Литвинова с Губаревым соответствует у Крестовского столь же неожиданная и тоже в конце романа встреча Хвалынцева с Полояровым. Литвинов и Хвалынцев поражены до изумления метаморфозой в поведении своих былых знакомцев.

    Политический климат переменился, реакция торжествует, и в соответствии с этим Губарев, некогда авторитетно и непререкаемо рассуждавший о необходимости общинного социализма, стал ренегатом, а «самый передовой» нигилист Полояров превратился в квасного патриота и шовиниста. Злобствуя на задержку лошадей, Губарев рычит на постоялом дворе: «Мужичье поганое!.. Бить их надо, вот что, по мордам бить; вот им какую свободу — в зубы…». Поступив на государственную службу, Полояров тоже чувствует себя полновластным хозяином. В его обращении с подвластным ему «мужичьем» сквозит грубый деспотизм, явно родственный деспотизму губаревскому; «Кондуктор!.. Эй! Что вы, дьяволы, оглохли здесь, что ли? <…> Я вас выучу, р-ракалии!..». Губарев едет в свое имение — бить и грабить только что освобожденных крестьян. «Идейного» Полоярова влечет в сущности в ту же сторону. В Польше его соблазняет возможность купить по дешевке имение из числа тех, которые после 1863 г. были реквизированы в пользу царской казны, и найти доходное местечко «по администрации или по крестьянскому делу… Вообще что-нибудь такое, где бы можно было, знаете <…> эдак, того… в ежовых-с…».[296] Все это, конечно, перепевы отнюдь не второстепенных мотивов «Дыма». Но обличение Тургенева, направленное на определенную разновидность нигилизма, Крестовский огульно распространяет на весь русский нигилизм 60-х гг.

    В антинигилистической беллетристике дилогия Крестовского выглядит несколько необычно благодаря своим жанровым особенностям. «Новизна» ее обусловлена попытками, с одной стороны, придать повествованию «исторический колорит и историческую достоверность», а с другой — максимально осложнить его интригу, всячески усилив «авантюрно-романтический элемент в нем».[297] Руководствуясь этой задачей, Крестовский обращается к канонам исторического романа 30-х гг., в изобилии поставлявшегося такими писателями как Загоскин, Масальский, Зотов, Лажечников, Булгарин и др. На построении «Кровавого пуфа» сказываются также и позднейшие влияния — прежде всего, по-видимому, со стороны Лескова, который начал культивировать жанр хроники за несколько лет до появления в печати первой половины дилогии Крестовского.

    Как мастер хроникального жанра, Лесков отдает предпочтение старине, ее быту и психологии. История современного общества интересует его гораздо меньше. Существенны также чисто формальные отличия хроник Лескова от хроники Крестовского. Первый любил писать «мемуаром, от имени вымышленного лица»,[298] между тем как у второго, несмотря на наличие сразу нескольких положительных персонажей, выражающих основные идеи произведения (Хвалынцев, Устинов, Холодец), преобладает авторский голос. Но принцип подробного «мемуара» характеризует все-таки в значительной степени и манеру письма в «Кровавом пуфе» и доводится там нередко до нарочитого педантизма.

    Культивируя хроникальный жанр, Лесков возражал против подмены среды героем, стремился изображать их «рядом». Приблизительно таким же правилом руководствуется Крестовский (изображение Хвалынцева, неразрывно связанное с попутным кропотливым изображением различных слоев русского и польского общества). В течение многих лет Крестовский был в довольно близких отношениях с Лесковым, и нет сомнения, что вопросы, связанные с разработкой хроникального жанра, неоднократно обсуждались ими в тесном кругу. К этому следует добавить, что перенасыщенность «Кровавого пуфа» рассуждениями на общественно-политические, литературно-эстетические и научные темы можно рассматривать в свете высказываний Лескова о специфике рассказа, очерка, повести и романа. Впоследствии он подчеркивал, что романист не может быть «только рисовальщиком», что «он должен быть еще и мыслитель, должен показать живые создания своей фантазии в отношении их к данному времени, среде и состоянию науки, искусства и весьма часто политики».[299] Как писатели-антинигилисты, Лесков и Крестовский очень часто нарушали и извращали эти принципы, объективно предуказанные еще критикой Белинского. В антинигилистическом романе Лескова и Крестовского автор предстает мыслителем и политиком по преимуществу в дурном, тенденциозном смысле этого слова.

    В своей хронике Крестовский претендует одновременно на роль объективного художника, добросовестного историка и пламенного публициста. В последнем амплуа он так же всеяден и неразборчив, как в первых двух. Принято считать, что чуть ли не основным источником материала для его беллетризованной публицистики служили зачастую сомнительные и уж, конечно, не беспристрастные данные официозной печати (выпады против Чернышевского и его лагеря, провокационные суждения о виновниках петербургских пожаров, об инициаторах распространения подложных манифестов и «золотых грамот» и т. п.). Заключение верное и все же далеко не исчерпывающее существа вопроса.

    Крестовский не ограничивает свободы своих действий обращением к этому источнику и достаточно широко использует суждения о нигилизме, заимствованные из публицистики крупнейших литературно-общественных деятелей той эпохи — Достоевского, Писарева и даже Герцена.

    Вспоминая в четвертой части «Панургова стада» о статье Антоновича «Асмодей нашего времени», отразившей мнение редакции «Современника» о романе «Отцы и дети», Крестовский пишет: «…это уже был крик нестерпимой боли, это были вопли Ситниковых и Кукшиных, которые почувствовали на себе рубцы бичующей правды».[300] Генетически эта филиппика восходит к суждениям Достоевского по тому же поводу. В беглом, но характернейшем отзыве о Тургеневе и его критиках, появившемся в «Зимних заметках о летних впечатлениях», явственно сквозили иронические намеки на то, что в литературно-критическом отделе «Современника», пожалуй, и в самом деле воцарились люди, не возвышающиеся над уровнем Ситниковых и Кукшиных. Достоевский писал о них: «С каким <…> самодовольствием мы отхлестали, например, Тургенева, за то, что он осмелился <…> не удовлетвориться нашими величавыми личностями и отказался принять их за свой идеал, а искал чего-то получше, чем мы <…> Даже отхлестали мы его и за Кукшину, за эту прогрессивную вошь…».[301]

    Крестовский неоднократно цитирует Писарева, подбирая цитаты таким образом, чтобы создать у неискушенного читателя превратное представление о нем и объектах его суждений. Некоторые неудачные или случайные писаревские определения природы нигилизма, явно не отражавшие существа взглядов критика-демократа, Крестовский односторонне обобщает и пользуется ими как путеводным началом при обрисовке нигилистов, внушающих страх и отвращение. В качестве такого путеводного начала используется, например, процитированное и злорадно прокомментированное у Крестовского следующее высказывание о нигилистах из нашумевшей статьи Писарева «Базаров»: «Эти люди могут быть честными гражданскими деятелями и — отъявленными мошенниками, смотря по обстоятельствам и по личным вкусам. Ничто, кроме личного вкуса, не мешает им убивать и грабить, и ничто, кроме личного вкуса, не побуждает людей подобного закала делать открытия в области наук и общественной жизни…».[302]

    Нигилистов, способных делать открытия в области науки и общественной жизни, в «Кровавом пуфе» нет и в помине. Но нигилисты-воры, нигилисты-развратники, нигилисты — явные и потенциальные убийцы фигурируют там в преизбытке. Что касается последних, достаточно вспомнить о пресловутом Палянице, возглавляющем варшавское отделение «Земли и воли». Это кровожадный полуидиот, с упоением садиста посвящающий весь свой досуг изобретению усовершенствованной гильотины. Его рабочий стол завален макетами «игрушек» подобного рода, и он мечтает запустить их когда-нибудь в массовое производство. Так Писарев, не случайно названный в «Кровавом пуфе» «бесспорно талантливым», а следовательно, и проницательным критиком, оказывается чем-то вроде консультанта Крестовского в его путешествии по адским кругам нигилизма и нигилистической морали.

    На всем протяжении дилогии Крестовский всячески язвит Герцена. Вместе с тем, воюя с нигилизмом, он при подходящем случае непрочь воспользоваться и герценовским оружием, а именно статьями «Very dangerous!» и «Лишние люди и желчевики», написанными в период острых разногласий с редакцией «Современника». Находясь тогда во власти либеральных иллюзий, Герцен не оценил по достоинству революционизирующего значения выступлений деятелей «Современника» против пошлого обличительства и назвал их «выморочным поколением». С точки зрения политической Герцен квалифицировал их поведение как невольное потворство реакции, а с точки зрения психологической — как печальное следствие нравственного гнета, которому методически подвергалось русское общество в течение всего николаевского царствования. Как известно, первая из этих статей заканчивалась знаменитым предостережением: «Истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистатъся не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!»[303]

    В своих оценках литературного нигилизма Крестовский опирается на Герцена, но затем идет, конечно, уже своим путем. Тот предупреждает и предостерегает, но, освободившись от заблуждений и ошибок, кончает тем, что в самый разгар правительственных репрессий предлагает Некрасову и Чернышевскому выпускать «Современник» в Лондоне на его, Герцена, счет. Крестовский же указывает на «факты» якобы состоявшегося повального и бесповоротного превращения нигилистов в прислужников реакции.

    Представление о жанровой и идейно-образной мозаичности «Кровавого пуфа» было бы крайне ограниченным без дополнительного его анализа на фоне тургеневского «Дыма». При ближайшем рассмотрении этого вопроса оказывается, что суть дела заключается не только в том, что в Лидиньке Затц рабски скопированы черты характера и поведения Кукшиной, Суханчиковой и Ворошилова, а Полояров в иных случаях выглядит почти двойником Губарева. Если резонно указание на родство Хвалынцева с Юрием Милославским Загоскина, естественно обусловленное обращением к историческому роману 30-х гг., то с неменьшим основанием можно говорить о столь же знаменательном родстве Хвалынцева с тургеневским Литвиновым. Близость между ними обнаруживается прежде всего в том, что оба — не герои романа в обычном смысле этого слова.

    Как известно, после выхода в свет «Дыма» произошел обмен письмами между Тургеневым и Писаревым. Тургенев был обескуражен тем, что критик преувеличил значение Литвинова в образной системе «Дыма» и совсем не заметил Потугина. Изложив свою точку зрения на это лицо, Тургенев замечает: «А об Литвинове и говорить нечего <…> он дюжинный честный человек — и все тут».[304]

    В предисловии Крестовского к отдельному изданию «Кровавого пуфа» звучат явно похожие ноты. «Некоторые критики и рецензенты, — пишет он, — усиленно старались навязать мне в герои одно из моих действующих лиц, а именно Хвалынцева. Признаюсь, я его никогда не трактовал как моего главного героя. Он мне нужен был просто затем, чтобы связать посредством его ряд событий избранной мною эпохи». Далее Крестовский характеризует Хвалынцева как представителя бесцветного «большинства» русского образованного общества, как рядового выразителя его «шаткости и слабости» и снова подчеркивает, что это «не герой, не сильный самостоятельный характер, не сильный самостоятельный ум, а просто себе обыкновенный и достаточно податливый русский человек с добрым, увлекающимся сердцем и честными инстинктами».[305]

    Сохранись дружеские отношения Крестовского с Писаревым до 1867 г., можно было бы подумать, что Писарев показывал ему письма Тургенева. Впрочем, и независимо от степени состоятельности этой гипотезы трактовка Хвалынцева в упомянутом обращении к читателю и в самой хронике в общем согласуется с поведением Литвинова, не противоречит его умонастроению, выраженному в чистосердечном признании: «Собственно у меня нет никаких политических убеждений» (гл. IV).

    Перед началом и в процессе работы над хроникой у Крестовского было вполне достаточно времени для того, чтобы проникнуться духом многих картин и образов тургеневского романа.

    Но, разумеется, основная идея «Дыма» резко отличается от итоговых идей «Кровавого пуфа». Тургенев ратует за внедрение в России западноевропейской цивилизации. Крестовский наряду с гонением на нигилизм проповедует великодержавный национализм, выступает за насильственное всеславянское объединение под эгидой царской России, которое, по его мнению, следует наконец противопоставить возрастающему немецкому влиянию в Восточной Европе. Однако принципиальное различие основных идей не исключает сходства в приемах конкретно-событийного наполнения и развития их сюжетов. У Тургенева и Крестовского оно выражается в известной общности разрешаемой в их романах любовной коллизии. Личное сходство Хвалынцева с Литвиновым по линии, так сказать, официальных анкетных данных дополняется и усиливается сходством их любви. Крестовский попытался изобразить в своей хронике психологически нечто равноценное любви Литвинова. Впрочем по-настоящему ему удалось ассимилировать из романа Тургенева лишь голую схему любовной коллизии.

    Внешне у него все происходит, «как у Тургенева». Есть Литвинов (Хвалынцев), который любит сначала чистую, преданную Татьяну (Татьяна Стрешнева); потом появляется прелестная обольстительница Ирина (Цезарина), подавившая прежнюю любовь Хвалынцева-Литвинова и заставляющая его совершать безумства одно за другим. В хронике Крестовского есть даже и спутница Татьяны — рачительная тетушка вроде тургеневской добрейшей Капитолины Марковны. И заканчивается история как будто совсем по-тургеневски: подобно Литвинову, Хвалынцев отворачивается от Цезарины и пытается снова завоевать любовь некогда жестоко отвергнутой им Татьяны.

    Подражание Тургеневу несомненное. Но действительно почти по-тургеневски изображаются во всей этой истории только отношения Хвалынцева с предметом его первой, юношеской любви. По аналогии с Литвиновым Крестовский рисует в своем Хвалынцеве человека, которого вдруг всего переворачивает «роковая» женщина. Герой утрачивает чувство собственного достоинства, забывает о верности долгу, оскорбляет скромную, добропорядочную любовь своей прежней избранницы. При всем том, в отличие от тургеневской, эта коллизия выполняет, конечно, и особую роль: она является одним из важнейших средств усиления обнаженно политической тенденции хроники.

    В тургеневской истории Ирины и Литвинова преобладают элементы социальный и общечеловеческий, в аналогичной истории, рассказанной Крестовским, — элемент национальный. Цезарина прежде всего полька и только потом женщина, Хвалынцев прежде всего обманутый русский, получивший наглядный горький урок в общении с представительницей искони враждебного народа. Лишь благодаря «честным инстинктам», заложенным в его национальной, а не общечеловеческой природе, Хвалынцеву удается вернуться на стезю примерного верноподданного. Так под пером Крестовского объединяются, «не противореча» друг другу, традиции Загоскина и Тургенева. Мозаичность его стиля и образов в данном случае особенно наглядна.

    5

    Итак, ведущие писатели антинигилистического направления каждый по-своему опирались на тургеневские традиции, стремились использовать их в достаточно широком объеме. Сравнительный анализ показывает, что в литературной практике по крайней мере Лескова и Крестовского дело отнюдь не ограничивалось усвоением тургеневской методики изображения ничтожных нигилистов типа Ситникова и Кукшиной.

    В 70-е гг. к этим писателям примыкает великосветский романист Болеслав Маркевич, по заслугам заклейменный Тургеневым прозвищем «клеврет ренегата».[306] Один из центральных героев романа Маркевича «Марина из Алого Рога» эффектно декларирует, выражая, конечно, авторскую точку зрения: «Дети объявили нас трутнями и болванами, которые иного делать не умели как in’s Blaue к звездам парить, и похерили они заодно и звезды, и нас… А внукам в отцовском болоте нестерпимо темно стало… Звезд опять просит молодая жизнь, — довольно ей блудящих огней… светил просит, de vrais astres au ciel…».[307]

    Маркевич вновь выдвигает старую проблему отцов и детей, но разрешает ее отнюдь не по-тургеневски. Во-первых, у него фигурируют не два, а три поколения. Во-вторых, — и это различие гораздо существеннее, — из непримиримой тургеневской коллизии поколений Маркевич находит спасительный выход: он призывает отцов и внуков объединиться против детей. Разумеется, в соответствии с этим призывом дети изображаются самыми черными красками.

    Перелицовка идейно-художественной концепции «Отцов и детей», предпринятая Маркевичем с целью бескомпромиссной борьбы с нигилизмом, сочеталась в его романе с поистине беспрецедентным по наглости и безвкусию использованием в тех же видах основных мотивов «Дворянского гнезда», произведения, как известно, достаточно далекого от кипучей злобы дня, занимавшей шестидесятников. Этот факт лишний раз свидетельствует о том, насколько широки были границы невольного воздействия Тургенева на писателей антинигилистического направления.

    Подобно Лаврецкому, главный герой романа «Марина из Алого рога» граф Завалевский возвращается из дальних краев в свое родовое гнездо человеком усталым и разочарованным. В прошлом у него неудачная любовь, будущее сулит лишь одинокую старость. Размышления Завалевского об утраченном счастье и молодости перекликаются с грустными медитациями Лаврецкого и облекаются в ту же словесную форму («Бесполезно прошла вся его жизнь <…> „ты на земле совершил все земное“»).[308] То же самое следует сказать о мотивах смирения — у Лаврецкого и Завалевского они как будто совершенно одинаковы («смириться надо, не роптать…»).[309] Наконец, с мечтой Лаврецкого научиться хорошо пахать землю опять гармонируют и побуждения Завалевского («Запрягись сам в плуг»).[310] Как видим, это почти точные цитаты из «Дворянского гнезда». Маркевич определенно пытается окутать свой роман тургеневской атмосферой быта и психологии культурных дворянских гнезд. Нужно же это ему для того, чтобы, создав с помощью таких средств «поэтический» ореол вокруг своих аристократических героев, завоевать расположение читателя, заранее подготовить его к усвоению центральной идеи романа, не имеющей ничего общего с творчеством Тургенева.

    Несмотря на элегическую настроенность, аристократы Маркевича все-таки «оптимисты», глубоко убежденные в том, что «лишние» не они, что история именно на них возлагает почетную миссию по оздоровлению политической и культурной жизни страны. Да, они тоже люди 40-х гг., но они вовсе не склонны примиряться с утратой своего былого значения.

    В дворянских «гнездах», заботливо сохраняемых их владельцами, в процветании этих главных, как думает Маркевич, очагов культуры и прогресса — залог спасения русского общества от повсеместной заразы нигилизма. Поэтому-то его герою, столь «похожему» на Лаврецкого, уготована несравненно более счастливая участь. Завалевский добивается полного успеха в личной жизни и в качестве общественного деятеля. В противоположность Лаврецкому он не уступает дорогу молодому поколению, а ведет его за собою в некое прекрасное будущее.

    Спекулятивное использование Маркевичем тургеневских мотивов и сюжетных положений приводит к пошло-мажорному разрешению конфликтов в его романе. «Дети» в лице идейного хамелеона, подлеца-нигилиста Левиафанова, в котором есть что-то общее с Чернушкиным Григоровича и с Проскриптским Писемского, разоблачены и с позором изгнаны из великолепного «Алого рога», а «отец» Завалевский находит, наконец, свое счастье в браке с прелестной «внучкой» Мариной, своевременно спасаемой им из плена нигилистических настроений и симпатий. Марина благоговейно проникается идеалами своего избранника, в которых есть решительно все: безукоризненный аристократизм, возвышенное, но вместе с тем практически действенное народолюбие, завидная эрудиция в истории культуры прошлых веков, тонкое понимание красоты, искусства и т. д., и т. п.

    Приторные дифирамбы Б. Маркевича благородству «отцов» не маскируют, однако, мелкости и махровой реакционности их устремлений. Если в начале романа Завалевский еще занят проектом устройства в своем поместье института по подготовке народных учителей, то впоследствии, опасаясь вероломного вторжения преподавателей-нигилистов, способных погубить полезное начинание в самом зародыше, он отказывается и от этой затеи. «Нет большого дела!» — опять с напускным унынием провозглашает Завалевский в эпилоге романа и предается мечтам о более доступном: о том, как «найдет тут же, в бывшей своей вотчине, пять-шесть сирот» и «будет сам их воспитателем, учителем…». Суть настоящего «дела» Завалевского заключается в том, что он намерен приготовить из своих учеников «бойцов <…> „за бога, за семью, за родину“»,[311] т. е. воспитать их в близком соответствии с духом триединой официальной доктрины самодержавия, православия и народности.

    Злобная поспешность, с которой работали писатели-антинигилисты, их тенденциозная субъективность, тесная связь их убеждений с реакционной идеологией и, наконец, малая даровитость большинства этих авторов — все это привело к тому, что антинигилистический роман в целом занял место на крайней периферии литературного отражения общественно-политической жизни той эпохи в качестве позорного памятника мракобесию и зоологической ненависти ко всему передовому и честному. И в чисто художественном отношении антинигилистический роман представлял собою довольно жалкое зрелище, типичное выражение литературного эпигонства и эклектизма, мозаику далеко не равнозначных по своему достоинству литературных манер и приемов, заимствованных у других писателей.

    На этом бесцветном фоне выделялись только Писемский и Лесков, которые все-таки стремились изображать то, что видели воочию. Острая вражда к революционной демократии, не потухавшая в чрезмерно темпераментном Лескове в течение десятилетий, не помешала ему рассмотреть и изобразить нигилистов высшей пробы. Райнер, Лиза Бахарева, майор Форов, нелепые, но трогательные «девицы» Бертольди и Ванскок изображаются им как наивные или трагические жертвы нигилистических заблуждений. Вместе с тем это живые, невыдуманные люди с горячим сердцем, светлой душой и высокими помыслами. Ф. М. Достоевский писал о романе «На ножах»: «Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества, но зато отдельные типы! Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее <…> Это гениально!..».[312] Горький также подчеркивал типичность Ванскок, но уже в другом плане. «Таких Ванскок, — писал он, — русское революционное движение создавало десятками <…> Этот человек — орудие, но это и святой человек, смешной, но прекрасный…».[313] Что касается Райнера, Горький напоминал, что «среди толпы людей жалких и нечестных», выведенных в романе «Некуда», возбудившем «общее негодование», Лесков окружил этого героя «сиянием благородства и почти святости…».[314] Нигилисты-подвижники Лиза Бахарева и в особенности Райнер примечательны еще тем, что являются прообразами целой плеяды лесковских праведников, неутомимых поборников нравственной красоты бытия, которых писатель ищет и находит во всех классах и сословиях русского общества.

    Вся антинигилистическая деятельность Лескова, нашедшая отражение главным образом в романах «Некуда» и «На ножах», была только препятствием на пути трудного, по его собственному определению, идейно-художественного роста. Увидев в романе Толстого «Анна Каренина» картину, исполненную «невыразимой прелести изображения жизни современной», писатель добавлял с горечью: «но не тенденциозной (что так испортило мою руку)».[315] В противоположность подавляющему большинству писателей-антинигилистов Лесков в пору своей творческой зрелости убедился в порочности антинигилистического направления в литературе, понял его историческую бесперспективность…

    Возникает вопрос, можно ли говорить о сколько-нибудь заметном воздействии антинигилистического романа на большую русскую литературу и, в частности, на Тургенева? Категорически отрицательный ответ на этот вопрос, напрашивающийся, казалось бы, сам собою, был бы правомерен лишь в том случае, если бы к числу противников нигилизма не принадлежали в определенный период своей литературной деятельности все те же Писемский и Лесков.

    Как известно, завершению работы над романом «Взбаламученное море» предшествовала поездка Писемского в Лондон (июнь 1862 г.). Пятая и шестая части этого романа, почти целиком посвященные ожесточенным нападкам на революционно-демократическое движение и его руководителей, написаны под свежим впечатлением полемики с Герценом и Огаревым. Подробных сведений о ней не сохранилось, но и без того ясно, что причиной ее было резкое несовпадение во взглядах на крестьянство, прямо противоположное отношение спорящих сторон к проблеме революции в России. Писемскому, реалистически изображавшему в своих очерках забитость крестьянства, указывавшему на классовое расслоение в деревне, должны были казаться по меньшей мере беспочвенными убеждения Герцена и Огарева, считавших крестьянскую общину основой построения социализма. Многочисленные аресты, последовавшие за провалом Ветошникова, явившимся следствием небрежной конспирации, совсем напугали Писемского (как и его героя Бакланова во «Взбаламученном море») и укрепили его уверенность в том, что все жертвы напрасны, что подавляющему большинству русского народа идеи революции чужды.[316]

    Во всем этом Писемский выглядит литературным предшественником Тургенева в пору его подготовки к написанию романа «Дым». И в своей полемике с Герценом, вспыхнувшей позднее и продолжавшейся с перерывами в течение нескольких лет, Тургенев также обращал внимание на то, что в крестьянской общине зреют зародыши буржуазии в «дубленом тулупе». Что касается надежд на революционный взрыв в России, который ожидался лондонской эмиграцией и, в частности, Бакуниным в самом недалеком будущем, Тургенев относился к ним крайне скептически. Недаром в конце 1862 г. он писал тому же Герцену: «…предлагаю какое угодно пари: я утверждаю <…> и 1863-й год пройдет преувеличенно тихо».[317] Все это дает основание рассматривать полемику Писемского с Герценом и его роман «Взбаламученное море» в ряду многочисленных общественно-политических и литературных предпосылок, объективно способствовавших формированию и кристаллизации замысла «Дыма».

    К творчеству Писемского Тургенев относился с большим уважением, ценя в нем помимо художественности трезвое знание русской жизни. Можно утверждать, что и Лескова Тургенев выделял из разношерстной массы злопыхательствующих писателей антинигилистического направления, читал его всерьез и по временам использовал отдельные его мотивы в своем позднем творчестве. Давно замечена, например, определенная генетическая связь эпизодов «Нови», в которых рассказывается о Фимушке и Фомушке, с главами хроники «Соборяне», в которых повествуется о плодомасовских карликах. Архаические персонажи Лескова и Тургенева в равной мере противопоставлены новейшей разновидности низменного нигилизма в лице Термосесовых и Голушкиных.

    Черты, в известном смысле предвосхищающие характер основного героя «Нови», можно обнаружить в образе Райнера-Бенни, каким он изображен в романе «Некуда», и в очерке «Загадочный человек», являющемся ценнейшим автокомментарием к этому роману. Бенни-Райнер и Нежданов — типы психологически родственные. Оба — «романтики реализма», наделенные легкоранимой душевной организацией, болезненно повышенной чуткостью на антиэстетические проявления окружающей среды, неспособные как следует взяться за дело ввиду полнейшего незнакомства с действительностью. Нежданов тяготится тем, что, будучи аристократом по рождению и воспитанию, но не по закону, попадает без всякой подготовки в чуждую ему среду. Бенни-Райнер тоже незаконнорожденный — в том смысле, что благодаря стечению обстоятельств оказывается в незавидном положении наивного социалиста-энтузиаста без родины и национальности.

    Наконец, и Бенни и Нежданов «сходятся с народом» в «царевом кабаке». Эти сцены уже сопоставлялись, но только по принципу контраста (Лесков создает свои сцены как художник-бытописатель, Тургенев — как художник-психолог).[318] Между тем, пожалуй, не менее характерны и совпадения. Как у Лескова, так и у Тургенева описания неудачного хождения в народ ироничны, пронизаны подчас чуть ли не по-щедрински «свирепым» юмором. Вместе с тем оба писателя относятся к переживаниям своих героев с явным сочувствием. Бенни и Нежданов показаны одновременно и Дон-Кихотами и Гамлетами раннего народничества.


    Примечания:



    2

    См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 20, с. 100.



    3

    Там же.



    25

    См.: Григорьев А. Лермонтов и его направление. Крайние грани развития отрицательного взгляда. — Время, 1862, № 10–12.



    26

    Григорьев А. Собр. соч., вып. 9. М., 1916, с. 35.



    27

    Там же, с. 12.



    28

    См.: Григорьев А. Тургенев и его деятельность (по поводу романа «Дворянское гнездо»). — Рус. слово, 1859, № 6, отд. II, с. 48.



    29

    Дружинин А. В. Собр. соч., т. 7. СПб., 1866, с. 367.



    30

    См.: Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки, отд. 2, с. 172.



    31

    См.: там же, с. 105; см. также последующие работы П. Анненкова о Толстом: «Гр. Л. Н. Толстой» (1863), «Исторические и эстетические вопросы в романе гр. Л. Н. Толстого „Война и мир“» (1868).



    250

    Эта и ранее написанная Авенариусом повесть «Современная идиллия» (1865) впоследствии были слиты им в роман под общим названием «Бродящие силы» (1867).



    251

    Авенариус В. Поветрие. СПб., 1866, с. 331.



    252

    Крестовский В. Кровавый пуф, т. 1, ч. 2. СПб., 1875, с. 52.



    253

    Там же, т. 2, ч. 3. СПб., 1875, с. 91.



    254

    Маркевич Б. М. Полн. собр. соч., т. 3. СПб., 1885, с. 94.



    255

    Крестовский В. Кровавый пуф, т. 3, ч. 1. СПб., 1875, с. 262–263; Маркевич Б. М. Полн. собр. соч., т. 3, с. 97.



    256

    Обзор действий Министерства внутренних дел по крестьянскому делу с января 1861 по 19 февраля 1864 г. СПб., 1864, с. 2–9.



    257

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 22, с. 87.



    258

    Крестовский В. Кровавый пуф, т. 3, ч. 1, с. 247 и др.



    259

    Там же, с. 283.



    260

    Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти т., т. 7. М., 1950, с. 777, 779–780.



    261

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 22, с. 43–44.



    262

    Лесков Н. С. Собр. соч. в 11-ти т., т. 10. М., 1958, с. 422.



    263

    Там же, т. 11. М., 1958, с. 399.



    264

    Там же, с. 508–509.



    265

    См.: Цейтлин А. Г. Сюжетика антинигилистического романа. — Литература и марксизм, 1929, кн. 2, с. 59, 67 и др.



    266

    Базанов В. Тургенев и антинигилистический роман. — В кн.: Карелия. Альманах союза советских писателей Карелии, кн. 4. Петрозаводск, 1939, с. 169.



    267

    Там же, с. 167.



    268

    См.: Сорокин Ю. С. Антинигилистический роман. — В кн.: История русского романа в 2-х т., т. 2. М. — Л., 1964, с. 97–120.



    269

    Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т. Соч., т. 14. М. — Л., 1967, с. 105.



    270

    Клюшников В. Марево, ч. 3. М., 1865, с. 15–25.



    271

    Пользуемся жанровым определением миниатюры Григоровича, употребляемым в книге Б. М. Эйхенбаума «Лев Толстой, кн. 1. Пятидесятые годы» (Л., 1928), с. 201, 202.



    272

    См.: Писемский А. Ф. Полн. собр. соч., т. 4. Изд. 3-е. СПб., 1910, с. 203–206.



    273

    Там же, с. 221.



    274

    Литературное наследство, т. 73, кн. 2. М., 1964, с. 174.



    275

    Лесков Н. С. Собр. соч. в 11-ти т., т. 10, с. 18, 22.



    276

    Там же, с. 19.



    277

    Там же.



    278

    В статье Лескова в одном контексте с Ноздревым упомянут Сквозник-Дмухановский.



    279

    Лесков Н. С. Собр. соч. в 11-ти т., т. 2. М., 1956, с. 259, 307–308.



    280

    См.: История русского романа в 2-х т., т. 2, с. 111.



    281

    Лесков Н. С. Собр. соч. в 11-ти т., т. 10, с. 400.



    282

    Там же, с. 396.



    283

    Михайловский Н. К. Собр. соч., т. 1. СПб., 1896, стб. 819.



    284

    Лесков Н. С. Собр. соч. в 11-ти т., т. 10, с. 91.



    285

    Лесков Н. С. Полн. собр. соч., т. 23. СПб., 1903, с. 138, 149.



    286

    Крестовский В. Кровавый пуф, т. 3, ч. 1, с. 246.



    287

    Авсеенко В. Г. Соч., т. 1, СПб., 1904, с. 117.



    288

    Лесков Н. С. Полн. собр. соч., т. 23, с. 154.



    289

    Там же, с. 155.



    290

    Лесков Н. С. Собр. соч. в 11-ти т., т. 10, с. 297–298.



    291

    Там же, с. 407.



    292

    Там же, т. 11. М., 1958, с. 283.



    293

    Там же, с. 284.



    294

    Эта аналогия отмечена в упоминавшейся выше статье Ю. Сорокина.



    295

    Сведения о многочисленных коммунах, возникших в 60-е гг. под влиянием идей Чернышевского, см. в кн.: Чуковский К. Люди и книги 60-х годов. Изд. 2-е М., 1960, с. 237–249.



    296

    Крестовский В. Кровавый пуф, т. 4, ч. 4. СПб., 1875, с. 383, 386.



    297

    Сорокин Ю. С. Антинигилистический роман, с. 108.



    298

    Лесков Н. С. Собр. соч. в 11-ти т., т. 10, с. 451.



    299

    Там же, с. 450.



    300

    Крестовский В. Кровавый пуф, т. 2, ч. 4. СПб., 1875, с. 12.



    301

    Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 5. Л., 1973, с. 59.



    302

    Крестовский В. Кровавый пуф, т. 2, ч. 4, с. 14.



    303

    Герцен А. И. Собр соч. в 30-ти т., т. 14. М., 1958, с. 121.



    304

    Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ти т. Письма, т. 6. М. — Л., 1963, с. 261.



    305

    Крестовский В. Кровавый пуф, т. 1. «К читателю». СПб., 1875 с. II, III, IV.



    306

    Тургенев имел в виду лакейское прислужничество Б. Маркевича перед Катковым, изменившим заветам людей сороковых годов — Белинского, Герцена и др.



    307

    Маркевич Б. М. Полн. собр. соч., т. 3, с. 227.



    308

    Там же, с. 222, 223.



    309

    Там же, с. 227.



    310

    Там же, с. 222.



    311

    Там же, с. 222, 223.



    312

    Достоевский Ф. М. Письма, т. 2. М. — Л., 1930, с. 320.



    313

    Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 24. М., 1953, с. 231.



    314

    Там же, с. 230.



    315

    Лесков Н. С. Собр. соч. в 11-ти т., т. 10, с. 389.



    316

    См.: Рошаль А. А. Писемский и революционная демократия. (Лондонская встреча Писемского с Герценом). — Учен. зап. Азербайджанского пед. ин-та языков им. М. Ф. Ахундова, 1967. Сер. XII. Язык и литература, № 4, с. 95–96.



    317

    Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т. Письма, т. 5. М. — Л., 1963, с. 52.



    318

    См.: Цейтлин А. Г. Сюжетика антинигилистического романа, с. 72.





     

    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх