Поэзия пушкинского круга

На протяжении нескольких лет в русской поэзии определяется новое поколение, вырастающее на литературных достижениях Батюшкова и Жуковского, но уже далеко не тождественное им.

Жуковский и Батюшков открыли в поэзии эмоциональное содержание слова. Поэтическое словоупотребление разнилось с прозаическим; нормой поэтического языка становится метафоричность. В контексте поэтической строки слово начинает приобретать новые оттенки значений, не улавливаемые обычным толковым словарем; эти дополнительные оттенки могли даже вступать в противоречие с формально-логическим, понятийным содержанием слова в обиходной речи и даже языке художественной прозы. Притом речь идет не о метафоре XVIII в., привычной искушенному уху почитателей поэзии: появляется нечто новое. Когда Державин писал о водопаде «алмазна сыплется гора», то смелость здесь заключалась в выборе члена сравнения, а не в его внутренней структуре: неожиданно сопоставление водопада с горой, а не описание горы, состоящей из алмазов и обрушивающейся. Каждый ряд понятий предстает здесь как внутренне однородный, логически выдержанный. Жуковский смешал обе сферы. В его метафорах родство со сравнением почти не ощущается. «Прохладная тишина» неосознаваема логически; однородность понятий устанавливается по эмоциональной окраске, поверх логического значения слов. Этот принцип метафоризации был величайшим завоеванием поэзии, расширившим сферу поэтических значений. Он не был изобретением одного Жуковского: он опирался на литературную реформу карамзинистов. Когда Батюшков писал «все сладкую задумчивость питало», он прибегал к тому же по существу метафорическому эпитету, но уже канонизированному литературным употреблением в прозе и поэзии и потому слабо ощутимому. Метафоры Батюшкова, вообще довольно редкие, были приняты спокойно; следующий шаг, сделанный Жуковским, вызвал критическую бурю. Она была тем сильнее, что поэтическая система Жуковского, как казалось, посягала и на твердые нормы грамматики; он писал «минута ему повелитель», нарушая привычные формы уподобления главных членов (или приложений) в роде («минута-повелительница»). Наконец, он сделал попытку ввести в поэзию простонародную речь, — но об этом несколько далее. Все эти отклонения от привычных поэтических норм были восприняты литературными «староверами» как аномалия; последователи Жуковского (и заодно — Батюшкова) были иронически объединены в «новую школу поэтов».[333]

Ядро этой группы — лицейские друзья Пушкина Дельвиг и Кюхельбекер; к ним примыкают Баратынский и Плетнев. Пушкин венчает эту плеяду, хотя занимает в ней особое место — как в силу своей мощной поэтической индивидуальности, так и по быстроте и диапазону поэтического развития: его средой были не только Лицей и «Арзамас», но и литературно-театральные кружки типа «Зеленой лампы». Кроме того, он общается с петербургскими литераторами только до мая 1820 г. и не успевает принять непосредственное участие в последующей литературно-общественной борьбе.

Тем не менее в 1817–1819 гг. Пушкин, Баратынский, Дельвиг, Кюхельбекер осознают себя как некую единую группу, связанную общностью литературного воспитания, учителей, бытовых и дружеских уз. Эта общность обособляет их от других стихийно складывающихся групп. Она не означает тождества взглядов и позиций, но облегчает коммуникацию и формирует некий единый фронт в полемических столкновениях. При всех последующих разногласиях поэтов это ощущение «своей группы» будет оставаться. В интересующий же нас период оно закрепляется в целой серии дружеских посланий членов кружка. Еще в 1815 г. Дельвиг приветствовал восходящую звезду Пушкина посланием «Пушкину» («Кто, как лебедь цветущей Авзонии»); в печать проникают послания Баратынского к Дельвигу, несколько посланий и посвящений Кюхельбекера Дельвигу и т. д. Присяжным автором посланий к друзьям считался Плетнев, писавший Дельвигу, Пушкину, Баратынскому, Вяземскому, Жуковскому и др.

По большей части послания эти были стилизованы в античном духе, — и здесь сразу сказывалась ориентация на эпикурейскую батюшковскую традицию. Беспечный гедонист, ищущий духовной свободы в дружбе, любви, вине и поэтической праздности, стал лирическим героем молодых поэтов; условные наименования друг друга «Горацием», «питомцем Феба» стали отличительными чертами их посланий; стилизованность иногда еще подчеркивалась воспроизведением античной метрики. С другой стороны, в стилизованной форме представали поэтические автобиографии с конкретно узнаваемыми реалиями; в стихах звучали подлинные имена. Читательское и литературное сознание, не привыкшее к этой форме преображения быта, отождествляло авторов и адресатов с лирическим героем, подлинные биографии — с поэтическими. В дальнейшем на этом отождествлении будут строиться полемические выпады противников «новой школы».

В посланиях кружка уже обозначался в опосредованной форме и один из принципов романтической поэзии — культ поэтического творчества и поэтической индивидуальности. Это было свойственно уже лирике Жуковского и Батюшкова; молодые поэты и здесь продолжали их традиции. «Гений» противопоставляется у них «толпе»; однако тип «гения» лишен канонических черт: ему не противопоказано приобщение к жизни во всей ее чувственной прелести. Это было новостью и «вольностью».

Античный гедонизм Батюшкова получает в стихах молодых поэтов дальнейшее развитие. Он достигает степеней языческого упоения жизнью. Отсюда — характерный мотив «пира» с «античными» атрибутами: в венках из роз, со стуком сдвигаемых чаш, с юными подругами-гетерами. Мы находим эти сцены во многих стихах Дельвига («К Евгению», 1819; «Евгению», 1820; «Дифирамб», 1821), Баратынского и др. «Пиры» Баратынского, получившие широкую известность, были как бы завершением этой традиции. Молодые поэты подхватывают и «батюшковскую» трактовку смерти — юный герой уходит в Элизиум с пира, в благоухании венков и в окружении «веселых, добрых» теней наполняет бокалы тенью Аи. Это вступление в литературу в условном облике античных вакхантов в известной мере напоминало декларации «бурных гениев» в Германии. Едва ли не от Шиллера и раннего Гете идет и представление об античности как о веке радости, полноты жизненных сил. От Клопштока, Шиллера, Гете приходят и образцы античной метрики, которые мы находим у Дельвига, Кюхельбекера, Плетнева. Такая трактовка классической древности уже значительно удаляется от традиций русского XVIII века — она окрашена в преромантические (а для русской литературы — романтические) тона.

Античные мотивы проникают и в элегию — один из основных жанров русской лирической поэзии 1810–1820-х гг., которому поэты «новой школы» отдали обильную дань. Они культивируют любовную (или «унылую») элегию, образцы которой дали широко популярные в России Парни, Мильвуа и позднее Ламартин. В русской сентиментальной и преромантической литературе была распространена и иная разновидность этого жанра, получившая значительно меньшее развитие у поэтов «новой школы»: так называемая «кладбищенская элегия» типа «Сельского кладбища» Грея — Жуковского, где лирический герой среди руин или надгробий предавался размышлению о быстротекущем и все уносящем времени. Почти не находим мы у молодых поэтов пушкинского круга и «оссианических» мотивов, также широко распространенных у Батюшкова, Жуковского, юного Пушкина; только в «финских» элегиях Баратынского на короткий срок возрождается эта тема. Элегики 1820-х гг. предпочитают жанр «унылой элегии» — медитации от лица лирического героя, не локализованного в пространстве и времени, но ощущаемого как современный. Нередко это предсмертный монолог, иногда вставленный в обрамление, т. е. снабженный экспозицией и концовкой. Содержание его составляет так называемая «элегическая ситуация» — воспоминание об ушедших радостях, прощание с молодостью или жизнью, сожаление об исчезнувшей любви; нередок и руссоистский мотив бегства в природу от порочного и докучного общества. В существе своем монолог этот статичен; внешнего действия элегия лишена. Статичность увеличивается и дескриптивными элементами — например, лирическим пейзажем, который иногда служит целям контраста: так, пробуждение весны в природе вызывает воспоминание об увядании чувств и молодости героев («весны жизни»). Однако основной причиной статичности традиционной элегии было единство эмоционального тона: чувство героя не развивалось и не анализировалось, оно демонстрировалось читателю как качественно однородное и взятое в одной точке своей эволюции.

Соединение элегии с античными мотивами было художественным экспериментом, несколько расширившим ее диапазон. Прежде всего, она как бы проецировалась на свои классические образцы — Тибулла, Проперция, Горация; далее, в нее входили уже знакомые нам мотивы гедонистического отношения к смерти и черты сложившегося облика «вакхического» героя (элегии 1819–1822 гг.: «Когда, душа, просилась ты…» (1821–1822) Дельвига; «Весна» (1820), «Уныние» (1821), «Дельвигу» (1821) Баратынского; «Мечта» (1819), «Ночь» (начало 1820-х гг.), «Седой волос» (начало 1820-х гг.) Кюхельбекера и др.). Однако молодые поэты этим не ограничиваются. Они меняют внешние признаки жанра, сокращая элегию в объеме и разрабатывая элегическую ситуацию в разнообразных «малых жанрах» — «романсе», небольшом стихотворении с неопределенными жанровыми признаками. Этот процесс деформации особенно показателен у Баратынского — наиболее ярко выраженного «элегика» во всей группе. Баратынский конкретизирует элегию, создавая промежуточные жанры между элегией и дружеским посланием и сокращая дистанцию между традиционно элегической формулой и автобиографической реалией. Таков цикл его «финских» элегий, где совершенно иначе, чем ранее, воспринимается фигура «изгнанника» в чуждой стране; изгнанник этот приближен к реальному автору, а элегический пейзаж получает конкретные признаки суровой финской природы («Финляндия», 1820; «Послание к барону Дельвигу», 1820). Но в еще большей степени новаторство молодых элегиков 1820-х гг. заключалось в психологизации жанра.

Психологизация начиналась со стилистической системы. «Новая школа» обращается к метафорическому психологизму Жуковского. Она широко использует не только эмоционально-психологический эпитет, но и психологический символ. Таково «Видение» Дельвига (1819–1820) или особенно «Видение» В. Туманского (1822), где воспоминание о близких символизируется в явлении поэту их крылатых душ. Все это — не мистика, а поэтическая образность; мистическим тенденциям Жуковского и Дельвиг, и Туманский были чужды. Еще в большей мере влияние Жуковского испытывает Кюхельбекер. В 1820 г. Пушкин в «Руслане и Людмиле» окончательно закрепляет в русской поэзии эту систему метафорического поэтического языка.

Главное же открытие «новой школы» в области элегии — открытие, принадлежащее преимущественно Баратынскому, — заключалось в аналитическом расчленении лирической эмоции. Этот новый тип элегии укрепляется на протяжении 1820-х гг.

Элегия Баратынского уже далеко отходит от того жанра, который получил развитие в конце 1810-х гг., — от так называемой «медитативной элегии» Мильвуа и затем Ламартина. Связанный с преромантической традицией жанр в эпоху романтизма обогащается новыми чертами: он приобретает внутреннюю конфликтность и лирический сюжет, разрушающий изнутри традиционную элегическую ситуацию.

Менялся и самый характер эмоции лирического героя — она становилась напряженной; на место «уныния» приходила «страсть». Еще в 1818 г. в элегии «Мечтателю» Пушкин почувствовал внутреннюю фальшь в психологии элегического героя и почти демонстративно противопоставил типу сентиментального вздыхателя, лелеющего свои горести, страстного любовника, «сохнущего в бешенстве бесплодного желанья». Пушкин ориентировался при этом на совершенно определенные образцы элегического творчества, которые стояли несколько особняком в момент своего появления и приобрели новую актуальность в период кризиса «унылой элегии».

Образцы эти были созданы Денисом Васильевичем Давыдовым в 1814–1817 гг.

Начав писать еще в первые годы XIX в., Давыдов уже тогда определяется как поэт дружеского военного кружка, отчасти развивая ту линию «домашней» полупрофессиональной поэзии, которая была представлена его старшими товарищами и сослуживцами — Мариным, Аргамаковым и другими. Уже в его ранние стихи входит грубоватое просторечие, элементы пародии и сатиры, приобретающие иной раз даже антиправительственную окраску: его басни 1803 г. «Река и зеркало», «Голова и ноги» и, по-видимому, принадлежащая ему басня «Орлица, Турухтан и Тетерев» (1804) были в это время заметным явлением вольной поэзии и даже испортили ему успешно начавшуюся военную карьеру. Однако в отличие, например, от Марина ранний Давыдов уже принадлежит новой поэтической формации; он в гораздо большей степени открыт сентиментальным и романтическим веяниям и гораздо «профессиональнее» кружковых поэтов. Его учителя — Парни и анакреонтики, русские и французские; через десять лет он демонстративно определит свою поэтическую ориентацию, войдя в «Арзамас». Особый, индивидуальный характер его поэзии заключается именно в сочетании традиционной анакреонтики с домашней поэзией кружка, в профессионализации этой последней — или, если угодно, в снижении, «одомашнивании» и бытовой конкретизации первой. Его героем становится «гусар гусаров» Бурцов — хорошо известный тогда кутила и бретер; предметный мир его стихов — это мир пуншевых стаканов, гусарской амуниции, непритязательной обстановки походного бивака. В сущности его поэтическая работа идет в том же направлении, что и у Батюшкова, — и при всей внешней непохожести оба поэта внутренне близки друг другу: недаром же Давыдов в 1815 г. прямо перелагает «Мои пенаты» на язык своей поэзии («Другу-повесе»). Разница заключается в тех внешних признаках, которыми наделен лирический герой. В отличие от батюшковского «ленивого мудреца» он ищет свободы от условностей общества не в скромном домике на лоне природы, а в дружеской пирушке или в сражении, которое составляет и его ремесло, и его искусство, — однако, как и у Батюшкова, он обретает здесь мир естественных чувств и страстей и демонстративно противопоставляет его «неестественному», сковывающему и фальшивому «свету». На этом контрасте строятся многие стихи Давыдова, и часто намеренная «грубость» его стихов имеет именно этот смысл:

Так мне ли ударять в разлаженные струны
И петь любовь, луну, кусты душистых роз?
Пусть загремят войны перуны,
Я в этой песне виртуоз!
((«В альбом», 1811)[334])

Между тем Давыдов «пел» и любовь, и луну, и розы — и это очень характерно. В его военной поэзии была своя мера автобиографичности, как и у Батюшкова, но если Батюшков подчеркивал постоянно, что реальная биография его не тождественна поэтической, то Давыдов сознательно строил свою биографию в соответствии с тем обликом «казака-партизана», умеющего сражаться, любить и кутить с друзьями, но презирающего парады и паркеты, какой он сам же создавал в поэзии. Недаром злые языки уверяли, что Давыдов «не столько вырубил, сколько выписал» свою славу.

Тот же тип лирического героя является и в элегиях Давыдова. «Гусарские песни» заслонили собою его любовную лирику, и у самого Давыдова мы найдем иной раз легкое пренебрежение к элегической ипостаси своего творчества, — между тем это несправедливо.

Цикл из 9 элегий 1814–1817 гг. (не говоря уже о поздней лирике, где есть подлинные шедевры) резко выделяется среди «унылой элегии» 1810–1820-х гг. своим динамическим характером. Ни у кого, кроме Давыдова, элегия не строится по нормам ораторско-декламационного стиля — для него это характерно:

Возьмите меч — я недостоин брани!
Сорвите лавр с чела — он страстью помрачен!
((«Элегия I», 1814; с. 91))

Эмоциональное содержание давыдовской элегии — именно страсть, ревность, не «охлаждение», не медитация. Пушкинское «бешенство желанья» — прямая реминисценция из давыдовской VIII элегии (1817):

Но ты вошла… и дрожь любви,
И смерть, и жизнь, и бешенство желанья
Бегут по вспыхнувшей крови,
И разрывается дыханье!
((с. 104))

Элегии Давыдова не попали в свое время на магистральную линию развития русской поэзии, — они были не ко времени в период господства медитаций. Однако их поэтический опыт был учтен — Пушкиным, Языковым, поэзией 1830-х гг.

1820 год в некоторых отношениях оказался переломным для русской поэзии. На протяжении нескольких месяцев определяется литературное и даже политическое размежевание литературных групп.

В марте этого года В. Н. Каразин, общественный деятель и экономист, член «Вольного общества любителей российской словесности» («соревнователи») выступает с проектом реформ. Он ополчается против новых течений в поэзии в защиту общественно значительной литературы, воспитывающей верноподданных граждан и независимой от иностранных образцов. Молодая поэзия, с его точки зрения, не только не удовлетворяет этим требованиям, но и несет с собой опасные либеральные идеи.

Устами Каразина говорил литературный и общественный консерватизм, который обнаружился в полной мере, когда определились партии его сторонников и противников. К первым принадлежало основное ядро «Общества любителей словесности, наук и художеств» и сотрудников его журнала «Благонамеренный» (1818–1826); ко вторым — либеральная часть старших литераторов (Греч, Ф. Глинка, Гнедич) и молодые поэты, активные сотрудники «Соревнователя просвещения и благотворения». Противники одержали победу: Каразин был исключен из числа «соревнователей». Он успел, однако, обратить внимание министра внутренних дел графа В. П. Кочубея на вольнодумные стихи «новаторов», прежде всего Пушкина, — и это сыграло свою роль, ускорив ссылку Пушкина на юг. 6 мая 1820 г. он покидает столицу.

Почти одновременно уезжает за границу Кюхельбекер. С начала года в Петербурге не было и Баратынского: он служит в Финляндии рядовым — следствие его юношеского проступка, лишившего его права служить иначе.

Накануне отъезда, 22 марта 1820 г., на собрании общества «соревнователей» Кюхельбекер читает стихотворение «Поэты», которое наряду с «Поэтом» Дельвига (1820) явилось своего рода общественно-эстетической декларацией, послужившей Каразину в качестве примера поэтического «либерализма». В нем утверждался культ поэта-избранника, отвергнутого «толпой» и гонимого, который, однако, выполняет свою историческую миссию, возвещая божественные истины. В условиях 1820 года все это наполнялось совершенно конкретным политическим смыслом. Позиция группы оборачивалась неожиданно общественно-активной стороной.[335] Она прямо соотносилась с теми тенденциями, которые уже вызревали в среде «соревнователей» и выражением которых стала известная речь Гнедича 13 июня 1821 г.

Гнедич, избранный председателем «Общества» в результате победы «левого крыла», произнес слово об общественном назначении поэта. Утверждая независимость и «самодержавие» поэта, несущего людям «божественный» глагол, он видел его задачу в том, чтобы сражаться с «пороком могущим» и воспламенять любовь к человечеству. Эти идеи, в полной мере соответствовавшие программным установкам Союза Благоденствия, не были для Гнедича чем-то новым: еще в 1816 г. в поэме «Рождение Гомера» он создал образ безродного слепца, силою внутреннего зрения познавшего божество; с этих пор Гомер

Стал другом мудрецов, сопутником царей;
Наставники людей в нем ищут просвещенья,
Герои — образца, поэты — вдохновенья…[336]

Архаик по литературным убеждениям, субъективно противостоявший новым, романтическим веяниям, Гнедич в это время включается своим творчеством в общеромантическое движение и оказывается на гребне поднимающейся волны общественных настроений. Он переводит гимн восставших греков К. Ригаса и «простонародные песни» повстанцев-клефтов, сыгравшие важную роль в формировании декабристской фольклористики. Его тяготение к «простонародной» поэзии, сказавшееся и в переводах, и в оригинальных опытах «русской идиллии» («Рыбаки», 1821), вполне соответствовало декабристской ориентации на самобытную народную культуру. Он стремится воздействовать на поэтов-современников и своим личным влиянием и авторитетом, призывая Баратынского обратиться к сатирическим обличениям, а Дельвига — писать в жанре национальной «народной элегии». Сам он уже более десятка лет самоотверженно трудился над переводом «Илиады», не стяжав себе никаких жизненных благ. Таким образом, не только его творчество, но и самая биография накладывалась на идеальный тип поэта и создавала предпосылки для символического расширения. Нет ничего удивительного, что в поэзии гражданского романтизма начинает складываться поэтическая легенда о Гнедиче; Гнедичу адресуются послания как «поэту-учителю»; с общественными декларациями обращаются к нему Рылеев, Баратынский, Плетнев, даже Воейков. Мотивы «Рождения Гомера» подхватываются и декабристской литературой: мы найдем непосредственное отражение их у Катенина («Ахилл и Омир», 1828).

Вообще поэт-учитель становится излюбленным адресатом посланий; в качестве образца избирается Державин («Век Елисаветы и Екатерины» В. Туманского, 1823), даже Богданович (послание «Богдановичу» Баратынского, 1824). Выступления Дельвига и Кюхельбекера в 1820 г. стояли у истоков темы «поэта», одной из центральных для русского романтизма вплоть до начала 1840-х гг. Появление общественных тем в «новой школе поэтов» не было, конечно, случайным явлением. Оно отнюдь не противоречило содержанию их раннего анакреонтического творчества; более того, заложенная в нем идея внутренней свободы поэта и самоценности поэтического труда прямо подготовляла этот следующий шаг. Недаром А. Е. Измайлов нападал на «сладострастные, вакхические и даже либеральные» стихи «баловней-поэтов», ощущая здесь внутреннюю связь. С другой стороны, движение к гражданской поэзии должно было неизбежно сопровождаться и эволюцией поэтических форм и жанров с частичным отказом от ранее принятых позиций.

Эволюция эта шла с большой быстротой. В том же 1820 г. начинает развертываться критический поход так называемого «михайловского общества» против поэтической системы Жуковского. «Германский» стиль Жуковского отрицается в самых основах; критик и фольклорист кн. Н. А. Цертелев и будущий теоретик гражданского романтизма О. М. Сомов подвергают разбору и осуждению «темноту» стиля, усложненность метафор, «незначительность» содержания, — наконец, самую ориентацию Жуковского на немецкую романтическую поэзию. Это наступление на Жуковского своеобразно отразилось в конце года в серии критических разборов, посвященных «Руслану и Людмиле» Пушкина, где как бы совместились обвинения в «германском» метафорическом стиле, в «сладострастии» и в допущении «простонародных» сцен.

Поэтому, когда в 1821–1823 гг. творчество воспитавшейся на достижениях Жуковского «новой школы» поэтов становится постоянным объектом нападений измайловской группы, это было закономерным выражением оформившейся и уже проверенной в нескольких полемических столкновениях общественно-эстетической позиции. В основе ее лежали нормативные поэтики, унаследованные от XVIII в. и закреплявшие в стихах жанровую иерархию и рационалистическую структуру поэтического понятия и поэтического слова. Противники Жуковского не принадлежали к «архаистам» в обычном понимании — они равным образом отвергали «Беседу» и, например, младоархаистические опыты Катенина. Однако «антиромантиками» они были. Настаивая на логической точности и определенности поэтического слова, они защищали традиционную просветительскую эстетику, к этому времени уже значительно устаревшую.

В 1820–1823 гг. к числу защитников «новой школы» принадлежат А. Бестужев и Кюхельбекер. В 1824–1825 гг. в их программных критических статьях (обзоры Бестужева в «Полярной звезде», статья Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последние десятилетия») объявляется война элегии — основному жанру школы. Оба критика нападают на «мечтательность», абстрактность и стереотипность современной поэзии и на ее уныло-элегический характер; оба требуют возвращения к самобытным истокам народной национальной литературы. Бывший элегик Кюхельбекер, на первый взгляд, совершил ренегатство, уйдя в лагерь «Благонамеренного», однако это было вовсе не так. Его статья вызывает в стане его бывших друзей не столько полемику, сколько интерес; здесь уже шла переоценка ценностей. Пушкин в Михайловском пишет эпиграмму на элегиков («Соловей и кукушка», 1825); Баратынский еще ранее выступает против них же (и в том числе против себя самого) в послании к Богдановичу.

Сложность заключалась прежде всего в том, что ни «новая школа», ни ее противники не были однородными группами и разногласия их в каждом отдельном случае имели особый и конкретный смысл. Когда Сомов и Цертелев обвиняли последователей Жуковского в «германизме» и метафоричности стиля, они опирались на традицию поэтического рационализма XVIII в.; когда об этом начинали говорить Кюхельбекер — ученик Жуковского или А. Бестужев, они возражали против мистических устремлений Жуковского. Почти то же самое говорил и Баратынский, нападая на «унылых элегиков»:

Жуковский виноват: он первый между нами
Вошел в содружество с германскими певцами
И стал передавать, забывши божий страх,
Жизнехуленья их в пленительных стихах.
((«Богдановичу», 1824)[337])

С другой стороны, требуя «высокой», общественно значительной поэзии в противовес интимной и любовной, критика отнюдь не всегда руководствовалась критерием «гражданственности» в его декабристском понимании. «Высокой» поэзии требовали и Цертелев, крайне консервативный в своих общественных взглядах, и Измайлов, нападавший вместе с тем на «либерализм» «вакхических поэтов», и декабрист Кюхельбекер. Именно поэтому кризис элегии в начале 1820-х гг. не был победой «архаистов», но осознавался как закономерный и естественный процесс эволюции самой «новой школой». Выступления Дельвига и Кюхельбекера в 1820 г. со стихами о значении поэта и поэзии были не результатом воздействия извне, но внутренне подготовленным поворотом к гражданским темам.

Этот процесс насыщения поэзии общественным содержанием сказывается в видоизменении как поэтической тематики, так и поэтических форм.

В элегии меняется не только эмоциональное содержание, о чем речь шла выше, но и самый тип лирического героя. У Рылеева это прямо «поэт-гражданин», обуреваемый стремлением «к благу общему людей». Элегия Рылеева декларативна; ее рациональная, идейная информативность выше, нежели эмоциональная, «поэтическая». Иное дело — новая элегия Пушкина, начавшаяся «изгнанническим» стихотворением «Погасло дневное светило» (1820), где раскрылся перед читателем субъективный мир добровольного (или вынужденного) беглеца, отрясшего прах порочного общества. Этот герой был русским вариантом «Чайльд-Гарольда»; байроновский же герой, накладываясь на личность своего творца, воспринимается в это время как бунтарь против общественных условий; он проходит по поэзии под знаком политического вольномыслия.

Еще более непосредственно с «духом времени» оказывается связанной историческая элегия. То, что намечалось, например, в подражательных элегиях Плетнева, — воспоминание об исторических и литературных деятелях («Миних», 1821; «Гробница Державина», 1819) — развертывается Рылеевым в обширный цикл исторических стихотворений, по мере своей эволюции все более теряющих генетическую связь с элегией и получивших название «дум»; в них все более усиливается эпическое, «балладное» начало и вторгаются новые элементы, вплоть до трагического монолога.

Старые жанры переживают как будто второе рождение. Просветительские, рационалистические корни русского «гражданского романтизма» сказываются в обновлении уже уходящих жанровых форм. В начале 1820-х гг. становятся обычны дидактическое послание и дидактическая сатира.

Поэзия П. А. Вяземского (1792–1878) была едва ли не самым ярким примером проникновения гражданских мотивов в традиционные жанры «легкой поэзии». Как поэт Вяземский сложился задолго до появления «новой школы»; когда Кюхельбекер, Пушкин и Дельвиг были в Лицее, Вяземского уже признавали крупной литературной величиной. Он был тесно связан с просветительской, доромантической традицией и сохранил ей верность до конца жизни. Подобно Д. Давыдову, он был захвачен либеральными веяниями 1810-х гг. и в конце десятилетия близок к будущим декабристам. Вместе с тем он вовсе не исключительно гражданский поэт; он карамзинист, «арзамасец», постоянный литературный боец на форпостах группы, автор эпиграмм, сатир, пародий, критических статей, анакреонтических стихов и дружеских посланий. Вяземский пишет и элегии: его «Первый снег» (1819) и «Уныние» (1819) принадлежат к лучшим образцам элегической поэзии своего времени. Вяземский — поэт кружка; он впитал традицию бытовой, шуточной и сатирической поэзии, и эта связь с «домашней», деканонизирующей литературой во многом определила оригинальность его поэтической физиономии. Его элегии не похожи на «унылую элегию» тем, что элегическая тональность не переходит в эмоциональную однотонность; лирический герой то и дело «оживляется», то в упоении описывая русский зимний пейзаж, то увлекаясь смелой и неожиданной метафорой или уподоблением, принадлежащими совершенно иному, не элегическому, а скорее сатирическому жанру. «Неканоничность» поэтического языка Вяземского также идет отсюда: он свободно смешивает различные стилевые пласты и иной раз производит сложные операции с синтаксисом, добиваясь впечатления выразительной неправильности бытовой речи. Вместе с тем в жанровом отношении Вяземский — традиционалист в гораздо большей степени, нежели молодые поэты. К началу 1820-х гг. жанровая природа его стихов может быть определена почти безошибочно; другое дело, что его жанровая система принадлежит уже не XVIII веку, а началу XIX — «батюшковское» шуточное (или серьезное) дружеское послание, басня (часто сатирическая), сатирический «ноэль» и т. д. К началу 1820-х гг. все это наполняется новым содержанием и несколько деформируется, но в поэзию Вяземского входит органично, ибо его стилистическая система уже освобождена от многих тематических и лексических запретов. В элегии «Уныние» (1819) мы находим стихи:

Болтливыя молвы не требуя похвал,
Я подвиг бытия означил тесным кругом;
Пред алтарем души в смиреньи клятву дал
Тирану быть врагом и жертве верным другом.[338]

Все это для элегии 1820-х гг. совершенно не характерно.

Преобразуется и послание. В предшествующее десятилетие жанр был канонизирован как «дружеское послание» с подчеркнуто камерным колоритом, противопоставленное учительному посланию XVIII столетия. Вяземский сам вложил немало в создание этого канона. Сейчас в послании вновь выступают черты дидактико-моралистического «серьезного» жанра с элементами сатиры — в ее расширительном понимании (инвектива-рассуждение). В 1819 г. Вяземский пишет такое послание — «Сибирякову», где противопоставляет духовную свободу крепостного поэта жалкому раболепию «бар», кичащихся социальным превосходством. В политическом отношении Вяземский здесь довольно умерен, но обличительные интонации дают себя знать:

…Все так в благом придумано совете,
Чтоб был немногим рай, а многим ад на свете.
((с. 129))

Вяземский в это время — вовсе не единственный автор дидактических посланий. У Баратынского литературные декларации находят себе место в посланиях к Богдановичу (адресату, конечно, условному) и к Гнедичу, «который советовал сочинителю писать сатиры» (1823). В 1823 г. левое крыло общества «соревнователей» восторженно принимает отрывок из послания к Державину, написанного В. Туманским. Общее движение от «домашнего» послания к учительному, пожалуй, наиболее ясно видно на творчестве Плетнева. Захваченный в 1822–1823 гг. общим подъемом, он пишет два послания — к Жуковскому и Вяземскому — с прямыми призывами к общественно активной поэзии; он даже склонен осудить чисто литературную полемику во имя «обширнейшего поля» исправляющей нравы сатиры.

На короткое время наступает расцвет одической поэзии. В 1822 г. Плетнев в заседании «соревнователей» читает свой разбор творчества В. Петрова, считавшегося одним из образцов одического стиля XVIII столетия. Интерес к Петрову симптоматичен как раз для начала 1820-х гг., когда гражданская поэзия настоятельно требует «высоких», декламационно-ораторских форм. Возвращение к оде прокламирует Кюхельбекер в статье 1824 г. «О направлении нашей поэзии…». Пушкин, скептически принявший эти призывы, все же пишет оду, обращенную к Н. С. Мордвинову («Мордвинову», 1826), символу «вельможи-гражданина», на которого возлагали надежды декабристы; одновременно к Мордвинову обращается с одой Плетнев. Рылеев в 1823 г. создает оду «Гражданское мужество». В поэзии Вяземского эти тенденции проявились и раньше, и ярче: одический характер приобретает его «Негодование» (1820), одно из лучших и наиболее популярных политических стихотворений «декабристской периферии». Оно выдержано в тонах прямой инвективы, с архаизированным лексическим строем, носящим печать «высокого», с риторическими обращениями, синтаксическими периодами, эмфазой, и характерными для декабристской литературы «словами-сигналами»:

Он загорится, день, день торжества и казни,
День радостных надежд, день горестной боязни!
Раздастся песнь побед вам, истины жрецы,
Вам, други чести и свободы!
Вам плач нагробный! вам, отступники природы!
Вам, притеснители! вам, низкие льстецы!
((с. 140))

Революционные события на Западе и Востоке давали новые стимулы развитию этой поэзии. Борьба греков за независимость становится поэтической темой. В жанре героической оды и гимна написаны «К Ахатесу» (1821) и «К Румью!» (1821) Кюхельбекера, переведенный Гнедичем гимн Ригаса (1821), наконец, «Греция» (Подражание Ардану) О. Сомова (1819) — одно из лучших стихотворений в русской филэллинистической лирике 1820-х гг. Рост популярности Байрона — защитника и певца греческой свободы — во многом связан с русским филэллинизмом, который предопределил и новый поэтический облик Байрона: в восприятии сентименталистов это прежде всего певец любовных страданий; новое поколение создает героический образ, закрепленный Пушкиным: порождение духа «свободной стихии» моря («К морю», 1824).

Переводы из Байрона начинают накладываться на русскую поэтическую традицию. Его «еврейские мелодии» находили аналогии в русской псалмодической лирике — «переложениях псалмов», широко распространенных в XVIII в.; в 1810–1820-е гг. эти «переложения» приобретают определенно выраженный гражданский и даже политический характер. Яснее всего он сказался в творчестве Федора Николаевича Глинки, разрабатывавшего в русской поэзии как раз этот жанр. Глинка во многом опирался на поэтический стиль Державина и даже Ломоносова; однако «классический» литературный псалом испытал у него сильное воздействие сентименталистской и романтической поэтики, в частности поэтики школы Жуковского. Возникло новообразование — «элегический псалом», где стиль «высокой поэзии» был осложнен вторжением интимно-лирической интонации. Это иногда приводило Глинку к поэтическому эклектизму, однако самый жанр был им утвержден. В его пределах Глинка разрабатывал довольно широкий круг декабристских гражданских тем — возмездия «нечестивым» владыкам, грядущего очищения мира, обличения социальных грехов; наконец, в тех же псалмах мы находим уже известный нам образ пророка-поэта.[339]

«Мелодии» Байрона, частью сами являвшиеся вариациями библейских псалмов, были близки как раз к «элегическому псалму» и вошли в русскую поэзию естественно и органично. Даже обращаясь непосредственно к библейскому тексту, русские поэты нередко вплетают в него байроновские мотивы. Едва ли не чаще всего перелагали 136-й псалом — «На реках вавилонских», соединяя его с тремя байроновскими «мелодиями»: «By the rivers of Babylon…» («На реках вавилонских…»), «By the waters of Babylon» («У вод вавилонских») и «Oh! weep for those…» («О, плачь о тех…»); поэтическая идея молчания поэзии во время торжества врагов оказывалась очень созвучной времени. Эти мотивы мы находим у Ф. Глинки, В. Григорьева, позднее — у Языкова и др. После поражения восстания 14 декабря они приобрели скорбно-элегический характер.

Нота трагизма и жертвенности, которая звучит в этих стихах уже накануне восстания, не случайна. Поражение европейских революций, распад Союза Благоденствия не прошли бесследно для общественного сознания. Резкое усиление трагической темы, нашедшее отражение в пушкинских стихах периода «кризиса 1822–1823 годов», в стихах многих декабристских поэтов (В. Ф. Раевский, даже Рылеев), ощущается и в стихах поэтов «декабристской периферии». Оно сказалось не только в псалмодической лирике, но и в оживлении оссианических мотивов — в стихах сурового и скорбного колорита, с ламентациями о павших героях и утраченной свободе, которую уже некому вернуть. Эти стихи также получат особое наполнение после 1825 года; но самые мотивы возникают раньше.

Все эти процессы, общие для литературы начала 1820-х гг., в значительной мере определили собою творчество одного из наиболее значительных поэтов пушкинской поры — Н. М. Языкова (1803–1846).[340]

Языков вступает в литературу в 1819 г. Воспитанный на Ломоносове и Державине, он усвоил их уроки, как и уроки школы Батюшкова и Жуковского. Его первые дружеские послания во многом зависят от этой последней — в своей шуточно-камерной тональности, в образе повествователя — беспечного поэта, «лентяя-мудреца», преданного жизненным радостям. Несколько позднее, в 1823–1824 гг., он станет вводить в стихи и «вакхический» анакреонтизм молодых поэтов. Подобно Д. Давыдову, он не чуждается сниженно-бытового образа автора, но это образ не гусара, а кутилы-студента (с 1823 г. Языков учится в Дерптском университете); он поэтизирует студенческую пирушку, застольное веселье, буршество; все это идет рядом с прославлением вдохновения и высокой поэзии. В его элегиях нередко сочетаются оба эти начала — и он вносит свой ощутимый вклад в дело разрушения традиционной элегической системы; однако в целом языковский «поэт» гораздо менее монистичная фигура, нежели «поэт» кружка Баратынского — Дельвига. В нем ясно выражена гражданская ипостась, идущая от декабристской поэзии; мы найдем у него и «слова-сигналы», и ораторскую эмоциональную напряженность (Гоголь писал, что Языков рожден «для дифирамба и гимна»), и обращение к теме героического прошлого народа. Тема барда-воина в поэзии 1820-х гг., пожалуй, наиболее ярко представлена стихами Языкова («Песнь барда во время владычества татар в России», 1823; «Баян к русскому воину…», 1823; две «Песни баяна», 1823). Он пишет и прямые политические элегии («Элегия», 1824), но еще чаще политическая формула возникает у него в дружеском послании или высоком одическом периоде с нарастающей эмоцией, где она образует своего рода эмоционально-семантический центр. В этом было своеобразие Языкова по сравнению с политической поэзией 1820-х гг., которая уже начала вырабатывать свой канон: Языков богаче и разнообразнее в интонационном, ритмо-мелодическом, семантическом и эмоциональном отношениях; его поэзия, сохраняя одическое «парение», уже далеко отошла от дидактического рационализма. Поэтическое слово у него также не сводимо к логически-рациональному понятию, хотя все же ближе к нему, нежели слово у Жуковского и даже поэтов «новой школы». Языков — поэт слова и периода. Он обнажает этимологические значения, создает смелые неологизмы, сталкивает стилистические пласты и меняет контексты. Он воздействует интонацией, вовлекающей читателя в мелодический и эмоциональный поток экзотическим звучанием аллитераций, намеренно «неточными» и в силу этого выразительными образами:

Море блеска, гул, удары,
И земля потрясена;
То стеклянная стена
О скалы раздроблена,
То бегут чрез крутояры
Многоводной Ниагары
Ширина и глубина!
((«Водопад», 1830)[341])

Все это станет типичным позднее, в поэзии 1830-х гг.; сейчас это обеспечивает Языкову совершенно особое место в литературном движении. Тем не менее его поэзия непосредственно подготовлена поэтической традицией 1820-х гг.; открытие Языкова заключалось в совершенно особом сочетании тех элементов, которые уже определились в стихах его предшественников — хотя бы Д. Давыдова.

Связанный с поэзией декабризма, Языков испытал и «кризис 1823 года». Его политические элегии тронуты нотой социального пессимизма — в них проскальзывает мотив «спящей России», безмолвной и покорной самовластию. Все это — не случайность, а симптом дифференциации в гражданской поэзии 1820-х гг.

К середине десятилетия дифференциация приводит к брожению в обществе «соревнователей». Здесь мало-помалу складываются литературные группы — не враждебные, однако конкурирующие. Декабристы-литераторы во главе с Рылеевым и Бестужевым концентрируют силы вокруг альманаха «Полярная звезда» (1823–1825); дельвиговский круг начинает издавать альманах «Северные цветы». Поэты и прозаики «декабристской периферии» сотрудничают в обоих изданиях; обособление кружков происходит медленно и постепенно.

Разгром восстания 14 декабря резко нарушает расстановку литературных сил. Бестужев, Рылеев, А. Одоевский, Ф. Глинка, Кюхельбекер и другие виднейшие поэты декабризма оказываются вырванными из литературной жизни: «Полярная звезда» перестает существовать. На протяжении 1826 г. прекращаются — по тем или иным причинам — еще несколько изданий, на страницах которых выступали поэты 1820-х гг. Почти не печатает стихов «Сын отечества»; заканчивают свое существование «Благонамеренный» (1826), «Новости литературы» (1826). Приходит к своему концу и «ученая республика» — «Вольное общество любителей российской словесности». Его орган «Соревнователь просвещения и благотворения» прекратил свое существование в 1825 г.

Все это имело для развития поэзии существенное значение. После 1825 года меняется не только репертуар поэтических имен, но и литературная среда. Во второй половине десятилетия мы почти не найдем кружков со сколько-нибудь ясно выраженной литературной ориентацией — кружков, которые были бы школой для молодых поэтов. Литературная жизнь становится на какое-то время аморфной, почти дезорганизованной. Единственным исключением, о котором приходится серьезно говорить, остается петербургский кружок Дельвига и кружок «любомудров» в Москве.

«Северные цветы» продолжают существовать как орган дельвиговского кружка. После разгрома восстания 14 декабря они остаются единственным альманахом-ежегодником, в котором находит себе место литературная периферия декабризма, а заодно и те декабристы-литераторы, которым удается проникнуть в печать.

Прежний «союз поэтов» к этому времени уже не существует как сколько-нибудь целостный литературный фронт. Творчество каждого из его участников претерпевает эволюцию, затрагивающую иной раз глубины поэтического и эстетического мышления; ранний Кюхельбекер или Баратынский мало похожи на поздних. Пожалуй, в меньшей степени эта эволюция коснулась Дельвига, однако и в его творчестве она привела к появлению новых и чрезвычайно симптоматичных тем и поэтических форм.

Античные мотивы, под знаком которых вступал в литературу «союз поэтов», были, как мы старались показать выше, отнюдь не только стилизацией. В них находило себе выход новое мироощущение; эллинский поэтический реквизит появляется в поэзии уже переосмысленным и обновленным соответственно своему новому эмоциональному и философскому содержанию. Вместе с тем — и это характерно именно для романтических веяний — он не являлся просто системой условных знаков-обозначений, переводимых на язык современных литературных и политических понятий, как это нередко случалось в «гражданской» аллюзионной поэзии 1820-х гг. Весьма показательна в этой связи та своеобразная «избирательность», с которой относились разные поэты к древней истории. Политическая поэзия декабризма апеллировала к республиканскому Риму; имена Катона или Брута были почти политическими понятиями с закрепленным значением: «республиканец, цареубийца». У поэтов круга Дельвига арсенал образов принадлежит иной эпохе — эллинистической Греции, создавшей идиллию и антологическое стихотворение, в котором эстетическая ценность определяется гармоническим соотношением частей и образных элементов.

Обращение к антологии и идиллии вовсе не было удалением от общественно значительных тем. Еще в начале 1820-х гг. жанр идиллии стал ареной малозаметной внешне, но внутренне довольно напряженной борьбы. Идиллия еще в XVIII в. ставила проблему человека в его отношении к природе и социальной жизни; в 1820-е гг. русских идилликов начинает остро интересовать душевный мир человека, приближенного к естественным, первобытным ценностям и не затронутого пороками цивилизации; вслед за демократическим крылом немецких идилликов (Фосс, Гебель и др.) Жуковский и Ф. Глинка, а затем и Гнедич (в «Рыбаках») пытаются создать русскую народную и даже простонародную идиллию. Вопрос о «народности» и становится одним из центральных для авторов «русских идиллий», и консервативное крыло поэзии, опираясь на Геснера, выступает с «очищенной» идиллией, изображающей «украшенную природу»; именно такого рода идиллию стремятся закрепить своим творчеством В. И. Панаев и Б. М. Федоров. Впрочем, и они полны интереса к русскому народному характеру, который представляют себе как патриархальный в своей основе и приближенный к якобы вневременным идеальным характерам героев Феокрита.

В отличие от других своих современников, Дельвиг приходит к «русской идиллии» довольно поздно. Ей предшествует целый ряд опытов — в области антологического стихотворения, пластичного и статического, посвященного нередко предмету искусства; сонета (Дельвиг стал одним из первых систематически вводить эту форму в русскую поэзию); литературной песни. Дельвиг идет к воспроизведению русского фольклора через античную антологию — и это может показаться странным только на первый взгляд. Пытаясь воплотить в русских стихах «дух» древней Греции (причем не древней Греции вообще, а определенного периода ее культурного развития), Дельвиг тем самым приходил к освоению национально-исторических типов культуры, т. е. проделывал ту же самую поэтическую работу, которую делал и Пушкин, восхищавший потом современников своей способностью «перевоплощения». Неудивительно, что как раз за подобные же «перевоплощения» в «древнего грека» сам Пушкин ценил Дельвига.

Русская народная культура оказывалась одним из этих национально-исторических типов, и, по-видимому, Дельвиг ощущал народную лирическую песню как форму, поэтически близкую антологическому стихотворению. Его песни очень тонко и точно воспроизводят фольклорную поэтику, но в них сказывается и слабая сторона ориентации Дельвига на антологию. В них ощущается литературное происхождение — и в суженности сюжетно-тематического диапазона, и в слишком точной композиционной структуре, и в нейтрально-литературной лексике без специфических примет народного языка. Это — «русская антология», построенная по всем законам поэтической «школы гармонической точности».

Тот же путь приводит Дельвига и к «русской идиллии». Уже его стилизации «греческих идиллий» («Купальницы», 1824; «Изобретение ваяния», 1829) отличались, например, от панаевских идиллий своей «вещественностью», погруженностью в античный быт; при этом быт древних для Дельвига не экзотичен, а намеренно «естествен» и прост. В таком понимании античности Дельвиг опирался и на опыт Гнедича — недаром он печатно выражал свое согласие с заявлением Гнедича о сродстве греческой поэзии и «простонародной русской». Обратившись к национальному материалу, он легко расширяет бытовую сферу, не чуждаясь «грубого» и «простонародного»: отставной солдат рассказывает пастухам о страшных боях 1812 г. («Отставной солдат», 1829). Все это грозило разрушить самый жанр; рамки идиллии оказывались слишком узкими для национально-героической батальной темы. Вместе с тем «Отставной солдат» оставался одним из вершинных достижений «народной идиллии» — события высокого драматизма были пропущены через бесхитростное восприятие рассказчика; наивная непосредственность его слушателей лишь подчеркивала эпический колорит всей сцены, сохранившей и статику, и принципы гармонического соотношения элементов. «Ничего напряженного в чувствах, тонкого, запутанного в мыслях» — так определил Пушкин поэтику античного фрагмента,[342] и это определение целиком может быть отнесено к идиллиям Дельвига.

Тем не менее драматический конфликт проникает в дельвиговскую идиллию, и в первую очередь в наиболее «романтическую» из них — «Конец золотого века» (1828). Тема ее — вторжение городской цивилизации в мирную жизнь патриархальных героев; в среду людей «золотого века» занесены зло, измена клятвам, разврат. К началу 1830-х гг. этот мотив — в разных его модификациях — начинает звучать у многих поэтов. Еще Пушкин в «Цыганах» (1824) коснулся этого мотива; Баратынский в своих поздних стихах подхватит его и разовьет до идеи деградации духовной и прежде всего эстетической культуры в условиях «железного», «промышленного», т. е. буржуазного «века». Эта идея в творчестве позднего Баратынского приобретает социально-конкретное и поэтически завершенное выражение.


Примечания:



3

См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 30, с. 5–6.



33

Рылеев К. Ф. Полн. собр. соч. М. — Л., 1934, с. 458.



34

Из писем и показаний декабристов. СПб., 1906, с. 67.



333

О стилистических принципах поэзии 1820-х гг. см.: Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965; Гинзбург Л. О лирике. М. — Л., 1968 (гл. 1); Семенко И. М. Поэты пушкинской поры. М., 1970.



334

Давыдов Д. Полн. собр. стихотворений. Л., 1933, с. 89. (Ниже все ссылки в тексте даются по этому изданию).



335

См.: Базанов В. Ученая республика. Л., 1964, с. 141 и сл. — О литературно-общественных полемиках этого времени см.: Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. М. — Л., 1959 (гл. IV–V).



336

Гнедич Н. И. Стихотворения. Л., 1956, с. 175.



337

Баратынский. Полн. собр. стихотворений, т. 1. Л., 1936, с. 107.



338

Вяземский П. А. Стихотворения. Л., 1958, с. 134–135. (Ниже все ссылки в тексте даются по этому изданию).



339

См.: Базанов В. Г. Поэтическое наследие Федора Глинки (20-е — 30-е годы XIX в.). Петрозаводск, 1950.



340

См.: Азадовский М. Языков. — В кн.: Языков. Полн. собр. стихотворений. М. — Л., 1934, с. 12–80; Бухмейер К. Н. М. Языков. — В кн.: Языков Н. М. Полн. собр. стихотворений. М. — Л., 1964, с. 5–52.



341

Языков Н. М. Полн. собр. стихотворений, с. 297.



342

Пушкин. Полн. собр. соч., т. 7. М. — Л., 1937, с. 63.









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх