• Проза 1880-х годов
  • Писатели-народники
  • 1
  • 2
  • 3
  • Поэзия 1880–1890-х годов
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • Всеволод Гаршин
  • 1
  • 2
  • 3
  • Владимир Короленко
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • Антон Чехов
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • Литература восьмидесятых годов

    Проза 1880-х годов

    80-е гг. — время «разнузданной, невероятно бессмысленной и зверской реакции».[36] Вторая революционная ситуация завершилась убийством Александра II, и правительственный террор вступил в свои права, определив общую политическую атмосферу более чем десятилетнего периода русской истории. Начались казни и ссылки революционеров; всякая — даже либеральная — мысль подавлялась. Правительство начинает последовательно проводить политику контрреформ, стремясь свести на нет результаты реформ 60-х гг. Оно ввело ряд ограничительных и полицейских мер в области просвещения, усиленно преследовало периодическую печать и в 1884 г. за связь с революционным подпольем закрыло «Отечественные записки». Новое земское положение (1890) полностью подчинило деревню земским начальникам, тем самым возвратив дворянству власть, которую оно частично потеряло в 60-е гг.

    Реакция 80-х гг. оказала огромное воздействие на общественные настроения. Началось быстрое перерождение народничества, пессимизм и разочарование стали чуть ли не господствующим мироощущением людей этой поры.

    Но 80-е гг. — не только эпоха правительственного гнета. Все больший размах приобретают крестьянские бунты, и все большую роль в политической жизни страны начинает играть рабочее стачечное движение. Быстрый рост капиталистического развития России все более обострял социальные противоречия. Это ясно показала Морозовская стачка 1885 г. Она была жестоко подавлена, но заставила правительство пойти на некоторые уступки требованиям рабочих, а общественную мысль задуматься над «рабочим вопросом». Приближалась эра решительных битв пролетариата.

    В 80-е гг. появляются первые марксистские организации. Они утвердили свои идеи в борьбе с народничеством и подготовили в 1895 г. организацию ленинского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». В эпоху 80-х гг. «мысль передовых представителей человеческого разума подводит итоги прошлому строит новые системы и новые методы исследования»; наступает «очередь мысли и разума». «Именно в эту эпоху всего интенсивнее работала русская революционная мысль, создав основы социал-демократического миросозерцания».[37] Эти ленинские оценки имеют важное значение и для понимания состояния литературы, которая переживала трудный, но отнюдь не застойный период своего развития. Писатели ясно ощущали, что прежние социально-этические концепции уже не удовлетворяют потребностям времени, что наступило время итогов и поисков новых путей в искусстве.

    1

    Каждая литературная эпоха характеризуется появлением крупного писателя (или писателей), наиболее полно выражающего новые тенденции времени. 80-е гг. такого писателя не выдвинули. Чехов и Короленко, самые талантливые из литераторов нового поколения, только начинали свою литературную деятельность. Их значение в истории русской литературы определится несколько позднее — на рубеже двух веков. В значительной мере лицо эпохи определяло старшее поколение писателей, завершавшее свой литературный путь (Л. Толстой, Щедрин, Лесков, Тургенев, Островский). У каждого из них был свой самобытный путь в литературе, и к 80-м гг. каждый из них пришел со своим комплексом социально-эстетических идей. Но в их отклике на новую эпоху было и нечто общее: поиски нравственной правды и утверждение нравственного потенциала человека, оказавшегося перед лицом все более обостряющихся социальных противоречий русской действительности. Новые социальные и нравственные проблемы, поставленные самой жизнью, настоятельно требовали и новых форм своего воплощения. Необходимость поисков этих новых форм ощущают в эти годы все, но наиболее остро — Л. Толстой.

    В эти годы Толстой открыто встает на точку зрения патриархального крестьянства и формулирует свою теорию «непротивления злу насилием». Одновременно он приходит к выводу о необходимости коренного изменения современного искусства, так как оно оторвано от народа и непонятно ему. Эти взгляды Толстой позднее изложил в трактате «Что такое искусство?» и реализовал в своем творчестве, наиболее прямо — в народных рассказах, которые, отражая новый взгляд писателя на жизнь, преследовали цель вернуть литературе ее общенародную значимость. С этих же позиций Толстой оценивает и современную жизнь. Его устами говорила многомиллионная масса крестьянства, и это придавало особую силу как его отрицанию основ современного строя, так и его проповеди нравственного воскресения человека. Художественные и этические искания Толстого 80–90-х гг. сыграли большую роль в развитии литературы конца XIX в.

    Сходная тенденция обнаруживается в творчестве Лескова; оно характеризуется, с одной стороны, резким усилением критического и публицистического начала, а с другой — не менее резко выраженным интересом к проблемам нравственного преображения человека и мира. Герои многочисленных лесковских рассказов о «праведниках» — люди самых различных профессий и социальных групп, и в то же время они во многом похожи друг на друга, «их основная черта, — скажет Горький, — самопожертвование, но жертвуют они собой ради какой-либо правды или дела не из соображений идейных, а бессознательно, потому что их тянет к правде, к жертве».[38] Писатель ищет положительные нравственные начала в глубине народного быта. Его герои плоть от плоти своей среды и в то же время вне сословных рамок, так как «выломились» из них. Лесков говорил об общенациональных, коренных положительных идеалах, таящихся в глубине сознания русского человека, — это был его ответ на кричащие противоречия русской действительности.

    М. Е. Салтыков-Щедрин оставался в литературной борьбе нового десятилетия представителем и хранителем заветов и идей революционной демократии. Но и в его творчестве были сильны новые веяния.

    В 80-е гг. он направил свой удар не столько против самой реакции, сколько против общества, примирившегося с нею и тем самым оправдывающего ее существование. Об этом пойдет речь и в «Современной идиллии», сатире на либерализм, сомкнувшийся с реакцией, и в «Письмах к тетеньке», и в «Мелочах жизни», и в «Пестрых письмах», направленных против «мелочного» существования «среднего человека». В поздних произведениях Щедрина чувствуется боль за общественно пассивного, безыдейного человека; он не мог мириться с серым существованием «среднего человека», задавленного «мелочной жизнью». Изображением трагедии повседневной жизни, лишенной общественного интереса и страшной своей мелочностью, Щедрин соприкасается с творчеством Чехова.[39]

    Произведения Щедрина становились все более трагическими по своему тону. То был трагизм писателя-революционера, который видел свой долг в изображении всей неприглядной правды жизни с целью разбудить сознание публики, ее совесть, заставить ее стыдиться за свое поведение. Эта цель — не давать читателю покоя, «терзать и мучить» его страшными вопросами каждодневного бытия, изображением вседневных вопиющих противоречий жизни — воплотилась в эстетический принцип. Щедрин говорит в, одном из писем тех лет: «Я все письма получаю с упреками, зачем стал мрачно писать. Это меня радует, что начинают чувствовать. А кабы разодрало с верхнего конца до нижнего — и того было бы лучше. Настоящее бы теперь время такую трагедию написать, чтобы после первого акта у зрителей аневризм сделался, а по окончании пьесы все сердца бы лопнули. Истинно Вам говорю: несчастные люди мы, дожившие до этой страшной эпохи».[40]

    Этот принцип стал эстетической программой передовой литературы 80-х гг. О своем страстном желании «омрачить душу» читателя, «терзать и мучить» его писал Г. Успенский,[41] о том же мечтал и Гаршин. Герой его рассказа «Художники», написавший картину, на которой изображен рабочий-котельщик, «глухарь», так скажет о целях искусства: «Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком! Убей их спокойствие, как ты убил мое…».[42]

    Стремление к поискам новых форм реалистического искусства, отмеченное всею современной критикой, было связано с кризисным характером самой эпохи, с крахом народнических идей, с ощущением того, что необходимы социальные перемены, и притом радикальные. Стремлением этим отмечены как творчество писателей старшего поколения, так и произведения ряда молодых авторов, и прежде всего произведения Гаршина, Короленко, Чехова, выступившего в конце 80-х гг. с повестью «Скучная история», в которой говорилось о необходимости «общей идеи», оправдывающей и делающей осмысленной жизнь человека. Творчество этих молодых авторов легло в основу обновления реалистического искусства на рубеже веков.

    Но одновременно процветала проза, отразившая характерные черты эпохи безвременья.

    В литературе 80-х гг. видоизменилось соотношение жанров. Роман, игравший еще во второй половине 70-х гг. ведущую роль, уступает место очерку, рассказу и повести. Господство малых жанров было обусловлено рядом особенностей самой эпохи.

    В это время наблюдается обостренный интерес к экономическим вопросам. Судьба крестьянской общины и развитие капитализма в России, роль машинного производства в экономике страны и его влияние на человека, труд и капитал — эти и многие другие проблемы широко обсуждались на страницах общественно-литературных журналов и специальных научных трудов, тесно переплетаясь с вопросами социальными, этическими и политическими.[43] Не оставались вне этих проблем литература и критика; не случайно публицистический очерк становится необычайно популярным жанром. Вспомним очерки Г. Успенского, писателей-народников и провинциальных публицистов, начавших играть значительную роль в литературе.[44] Кризис народнической идеологии привел к тому, что общие идеи и концепции, способствовавшие «генерализации» жизненного материала, отступают на второй план перед мыслью о необходимости исследовать саму жизнь в ее новых многочисленных и многогранных аспектах, в ее социальной и национальной вариантности. Закономерным следствием этого было появление значительного числа очерков об отдельных районах России. Таковы очерки Вас. И. Немировича-Данченко, С. В. Максимова, Ф. Д. Нефедова и др. Наиболее значительным в ряду таких писателей был Д. Н. Мамин-Сибиряк. Его «Уральские рассказы» и многочисленные очерки (некоторые из них имеют характерные для литературы тех лет подзаголовки: «Из жизни на Урале», «Люди и нравы в Зауралье», «Очерки приисковой жизни» и т. д.) воспроизводят сложные, часто катастрофические условия жизни разнообразных слоев населения этой промышленно развитой и одновременно отсталой окраины России.

    Значение очерков и рассказов Мамина-Сибиряка вышло далеко за пределы «областнической» литературы не случайно. Дело было не только в талантливости писателя: жизнь горнорабочих Урала сосредоточила в себе актуальнейшие вопросы времени. Недаром Ленин в работе «Развитие капитализма в России» писал, опираясь на эти очерки как на правдивый документ: «В произведениях этого писателя рельефно выступает особый быт Урала, близкий к дореформенному, с бесправием, темнотой и приниженностью привязанного к заводам населения, с „добросовестным ребяческим развратом“ „господ“, с отсутствием того среднего слоя людей (разночинцев, интеллигенции), который так характерен для капиталистического развития всех стран, не исключая и России».[45]

    Такова была одна из идейно-художественных тенденций эпохи. Другая связана с судьбой романа. В центре передового русского романа всегда стоял вопрос о деятеле эпохи; герой его как бы концентрирован в себе основные тенденции развития русской жизни. Эпоха реакции такого деятеля не выдвинула. Кроме того, положительные попытки напомнить о недавней революционной ситуации или призвать к протесту против современной действительности в легальной печати были невозможны. Все это отразилось на романе; он теряет теперь свою ведущую роль, уступая место повести и рассказу, тип которого видоизменяется.

    В предшествующие десятилетия рассказ нисколько не считался жанром второстепенным. Уступая роману по широте охвата жизненного материала, он, как и большие прозаические жанры, характеризовал типические стороны русской жизни, ставил на избранном и сравнительно ограниченном материале существенные вопросы, связанные с важными явлениями русской жизни, с психологией людей определенного исторического времени. Рассказ 80-х гг. в значительной мере утерял эту социальную значимость. Критика стала говорить о нем как о жанре, который позволяет фиксировать многообразные жизненные случаи без глубокого осмысления их. Критика упрекала писателей в отсутствии цельного мировоззрения, в пренебрежении идеями, что и обнаружилось в их тяготении к рассказу.

    Молодые писатели обратили главное внимание на жизнь средних слоев городского населения, численный рост которых был вызван быстрым ростом капитализма. Писатели выступают с многочисленными зарисовками, набросками, сценками, очерками, рисующими быт и нравы этих средних слоев, не стремясь придать широкое общественное значение тому, что они увидели и познали. На первое место выдвигается бытописатель, порою талантливо воспроизводящий еще мало изученную жизнь городского обывателя, но не раскрывающий основных факторов ее развития. Социальный индифферентизм и эмпирическая направленность творчества характеризовали позицию не отдельных писателей, а целой группы литераторов, и это не могло не привлечь к себе внимания.

    Сейчас позиция критиков 80-х гг., упрекавших молодую литературу в поверхностном отношении к жизни, кажется нам близорукой, хотя они сразу же выделили из ряда молодых авторов Гаршина и Короленко. И все же, несмотря на явную ограниченность суждений критики тех лет, — которая объяснялась и ее приверженностью к литературе с ярко выраженной социальной направленностью, и тем, что сама молодая литература находилась еще в начале своего пути, — критика эта сумела уловить нечто существенное, роднившее многих писателей-восьмидесятников: явную узость их в познании самой жизни. Молодым писателям недоставало той широты взгляда, того кругозора, который был присущ предшествующей литературе. Подводя некоторые итоги творчества молодых авторов, критик «Недели» Р. Дистерло писал: «Новое поколение не имеет установившихся практических идеалов, которые бы ясно ставили цели для его деятельности и определили его отношение к действительности».[46] И хотя это суждение слишком категорично и неприменимо ко всей молодой литературе, Дистерло все же был прав по существу, ибо нельзя было не заметить явного снижения ее социального потенциала. Это признавали почти все литераторы той поры. Короленко записал в дневнике в 1887 г.: «Теперь, когда я читаю могучие создания наших корифеев, я чувствую, что ни мне и никому из нашего поколения не подняться до этой высоты».[47] А Чехов (возможно, не без воздействия современной ему критики) говорил: «…мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе. Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а „восьмидесятые годы“ или „конец XIX столетия“. Некоторым образом, артель».[48] «Артельная» литература не поглотила ни Короленко, ни Чехова, крупнейших представителей русского реализма конца века, и сама не стала этапным литературным явлением.

    2

    С наступлением эпохи реакции литература, пытавшаяся еще сравнительно недавно уловить и запечатлеть черты революционного деятеля («Новь» И. С. Тургенева, «Вперемежку» Н. К. Михайловского, «Эпизод из жизни ни павы, ни вороны» А. О. Осиповича-Новодворского и др.), по существу исчезает.

    Зато не исчезает антинигилистическая беллетристика. Трилогия Б. Маркевича («Четверть века назад», 1878; «Перелом», 1880–1881; «Бездна», 1883–1884), «Злой дух» (1881–1883) В. Авсеенко, «Вне колеи» (1882) К. Орловского (Головина) — все эти произведения имели подчеркнуто охранительный характер в духе «Московских ведомостей». Пронизанные злобой дня, они «ниспровергали» и нигилистов 60-х гг., и их «отцов» — либералов, и «новых нигилистов» — народников, которые по образцу первых антинигилистических романов были представлены как циники, развратники, уголовники и разрушители семейных «устоев». Этим героям противостояли люди великосветского или дворянского круга, которые боролись с крамолой, воплощая в себе зиждительное охранительное начало, способное спасти Россию.

    В начале 80-х гг. к лагерю таких авторов присоединяются писатели из среды ренегатов народничества (Л. Тихомиров, Ю. Говоруха-Отрок, А. Дьяков (Незлобин) и др.). В статьях и беллетристических произведениях этих литераторов содержалось откровенное ниспровержение недавних общественных ценностей. Герои рассказов Говорухи-Отрока, например, поэтизировались и возвышались за то, что подобно своему создателю, разочаровались в революционных идеалах. В статье «Гамлетизированные поросята», анализируя один из таких рассказов Говорухи-Отрока («Развязка», 1882), Н. К. Михайловский гневно писал, что такие герои не имеют права на поэтизацию, что автор расположил и осветил «свой материал несоответственно художественной и жизненной правде» и что на самом деле подобная фигура может быть представлена только как «отчасти комическая, отчасти грязная».[49]

    Но кризисное состояние общества, вызвавшее рост реакционных настроений, проявилось не только в творчестве писателей-ренегатов. Оно сказалось и в растерянности ряда писателей, поддавшихся разнузданной хуле на демократическую мысль. В этом плане характерна фигура Иеронима Иеронимовича Ясинского (1850–1931), произведения которого пользовались в конце века популярностью.

    В 60-е гг. юный Ясинский был ревностным поборником естественных наук и даже печатал научные статьи, главным образом в украинских повременных изданиях. В конце 70-х гг. он заявил о себе как беллетрист (под псевдонимом М. Белинский)[50] сначала в журнале «Слово», в котором стал одним из редакторов, а затем на страницах «Отечественных записок».

    Раннее творчество Ясинского носило демократический характер. Он открыто выражал сочувствие обездоленным слоям общества и молодежи, воспринимающей страдания народа как свои собственные. Щедрин высоко оценил рассказ Ясинского «Наташка» (1881), посвященный распространенной в те годы теме — судьбе девушки, которая, столкнувшись с людской черствостью, вынуждена была идти на улицу. Редактор «Отечественных записок» выделил и рассказ «Спящая красавица» (1884). В нем на фоне беспросветной жизни русской провинции изображалась трагическая судьба кроткой и доброй Марильки, жены фокусника, для которой мечта о тихой семейной жизни в собственной хате оказалась несбыточным идеалом. В рассказе «Начистоту» (1880), за публикацию которого журнал «Слово» был приостановлен на три месяца, люди, изменившие своим убеждениям и ставшие активными борцами за неприкосновенность собственности, противопоставлялись тем, кто остался верен прежним идеалам. Показателен и рассказ «Ночь» (1880), близкий по кругу поставленных проблем рассказу Гаршина «Ночь». Ясинский изображает революционера, остро ощущающего свой долг перед народом. Беспощадность и всемогущество мира, враждебного людям, приводят его к мысли о самоубийстве, но жажда жизни, любовь к народу, родине все же побеждает ее.

    К середине 80-х гг. Ясинский резко меняет свою позицию и становится активным противником «тенденциозного» искусства. Его сатирический роман «Иринарх Плутархов» (1886) критика с полным основанием восприняла как памфлет, граничащий с пасквилем[51] и направленный против демократической журналистики.

    Плутархов — «великий человек из семинаристов»,[52] который хочет, чтобы в захолустье, откуда он вышел и где не верили в его талант, признали его величие. Писатель говорит о своем герое как о человеке великого самомнения, как о новоявленном Хлестакове, которого воспитал Петербург и который является частью этого развратного и порочного города. «Его пером всегда руководили случайные встречи, обрывки фраз, уловленные в редакционной прихожей, передовые статьи разных газет, полемические выходки „Отзывчивости“, направленные против него лично или против его „лагеря“, слухи, уличные происшествия, литературные явления, сплетни».[53] Выпад против петербургской журналистики не беспредметен. Ясинский имеет в виду вполне определенный «лагерь», объединяя в нем, — что было нередко в литературе того времени, — шестидесятников и публицистов народнической окраски. В конце романа, пережив ряд комических приключений, Плутархов решает жениться на кухарке своего брата, что, по его мнению, приобретет «значение политическое и обрадует всю нашу партию», да не ее одну — «завтра вся Россия будет уже знать, что я женюсь на девушке из народа».[54] И действительно, Плутархов вызвал восторг некоего радикала Пети Крохобора, специалиста по вопросу о правах женщин, который увидел в этом поступке «пример социально-практического слияния интеллигенции с народом» и назвал Иринарха «великим гражданином русской радикально-демократической прессы».[55]

    Явно антинигилистический характер носит и роман «1 марта» (1900), который Горький считал, наряду с романом «Иринарх Плутархов», весьма показательным для нравственного и политического облика их автора.[56]

    В 1884 г. Ясинский выступил в киевской газете «Заря» с изложением своей эстетической программы. Он защищал пользу «чистого искусства», «освобожденного» от различного рода тенденций — политических, общественных или моральных. Ясинского поддержал Н. Минский, выступление которого в защиту «чистого искусства» (вместе с выступлением Ясинского) стало восприниматься вскоре в качестве одного из первых манифестов русского декаданса.

    В творческой биографии Ясинского данная статья не была случайным эпизодом. Писатель выступил в 80–90-х гг. с рядом романов, направленных против демократического искусства. В романе «Великий человек» (1888) художник Божинский, оказывается, «ходил в народ», но разочаровался, потому что понял ложность идеалов народников и пришел к выводу, что настроениям и чаяниям масс отвечает не тенденциозное, а «чистое» искусство. «Ведь мужик — человек, и порою жаждет чего-нибудь высокого, неземного, идеального, ему хочется уйти от грязи, в которой держит его этот онучелюбивый меценат. Неправда, что политическая экономия — все. Над миром царит высшая правда, поэзия…».[57] В другом романе («Свет погас», 1889) люди «новых убеждений», изображенные в традиционном духе антинигилистической литературы 60-х гг. (они неопрятны, курят, пьют и «развивают» девиц), служат в полиции. Одновременно, изобразив преуспевающего и беспринципного художника Вакуленко, Ясинский бросает камень в адрес передвижников. Вот некоторые сюжеты картин Вакуленко: «Этакий серенький день, волость, и мужиков порют за недоимки»,[58] «бабу дегтем вымазали, в пух обваляли и по улицам водят… Реализм! Вот оно народное-то миросозерцание! Потом другая картина: мужики из кабака выходят, и с одним дурно. Каждого зрителя, честное слово, стошнит!».[59] В романе «Горный ручей» (1894) главный герой пишет критическую статью против Иринарха Плутархова, из которой видно, что современное революционное движение генетически связано в его сознании с нигилистическими тенденциями 60-х гг. О нигилизме как вандализме, имеющем свое распространение также в конце столетия, Ясинский говорит и от своего имени в «Литературных воспоминаниях».[60]

    Таков был путь типичного представителя одной из ветвей литературы 80-х гг. Эволюция его ярко отобразила характерные настроения эпохи политической реакции.[61]

    Выступлениями против революционных идей отмечены произведения ряда «восьмидесятников», особенно литераторов, близких к газете «Неделя» (Я. В. Абрамов, В. Л. Кигн и др.). О делах и идеях предшествующих поколений революционной интеллигенции они говорят как о «бесплодных порываниях», заблуждениях и ошибках.

    Особенно показательна в этом смысле повесть В. Л. Кигна «Сашенька» (1892). В ней рассказано о поисках своего пути и о «возрождении» молодого человека, воспитанного на идеалах 60-х гг. Носители этих идеалов представлены в повести как твердолобые доктринеры, смешные в своем упрямом следовании якобы разумным «принципам». Вступив в самостоятельную жизнь, Сашенька Кирпичев переживает разочарование в привитых ему с детства «принципах». Не привлекает его и радикальная молодежь: «…это мальчуганы, которые не хотят учиться и во что бы то ни стало лезут в политику»,[62] или молодежь, которая «коснеющим языком и путаясь в мыслях, говорила о народе, об общественном благе, о том, что честно и что нечестно, о искренности чувства, о продуманности убеждений».[63] Сашенька решает, что нужно «ловить жизнь», и пускается в кутежи и разврат, потом сближается с провинциальной бюрократией и эстетическим кружком. Но на всех путях его ожидает разочарование: друзья становятся врагами, близкие отворачиваются от него. Из кризисного состояния героя выводит некий старый писатель, читающий ему проповедь непротивления и любви к ближнему. Увлечение идеями Толстого было характерно для литераторов конца 80-х — начала 90-х гг. Их пережил и отразил в своем творчестве Чехов, им отдал дань Гаршин. Но особенность повести Кигна в том, что эти идеи были противопоставлены идеям революционным и тем самым невольно служили оружием борьбы с ними.

    Подобная позиция последовательно отстаивалась критиками и беллетристами «Недели» (см., например, роман М. И. Красова (Л. Е. Оболенского) «Два полюса», 1885). Теория «малых дел», ставшая общественно-политической программой этой газеты, органично дополнялась толстовством, упрощенно воспринятым как непротивление, опрощение и отказ от какой бы то ни было оппозиционной деятельности.

    Реакция 80-х гг. вызвала кризис идей народничества: начиналось быстрое перерождение еще недавно влиятельной идеологии. Народнические теоретики предприняли ревизию идей своих предшественников, декларируя отказ от борьбы с самодержавием и проповедуя «примирение с жизнью». Рупором новых социально-политических концепций стала газета «Неделя», где и формулируется так называемая «теория малых дел», наиболее последовательно изложенная в «Основах народничества» И. И. Каблица (И. Юзова). Эта теория исходила из признания существующего порядка вещей и призывала не к борьбе с ним, а к культурной полезной деятельности среди народа, в которой должны были принять участие и интеллигенция, и правительство. Щедрин назвал ее «теорией вымоления у правительства подачек»; против нее выступили Михайловский, Шелгунов, зарождающаяся марксистская критика.

    Провозглашая узкопрактическое культурничество, сторонники правонароднических взглядов направили свой удар против революционных и даже либеральных методов борьбы с царизмом. Они сделали «обыкновенного», подчеркнуто заурядного человека со всеми его слабостями и недостатками универсальным противоядием против любых несчастий века и призывали отказаться от любой формы выражения протеста. Такие идеи отстаивали не только публицисты «Недели». Подобного рода взгляды проникли и в беллетристику. Героем ее становится «средний человек», активно содействующий процветанию «своего края», но не помышляющий ни о какой борьбе. Он-то и был возведен в ранг героя жизни и объявлен выразителем потребностей общества. Среди писателей, выдвинувших подобного героя, можно назвать Вас. И. Немировича-Данченко («Незаметные герои», 1889), К. С. Баранцевича, А. К. Шеллера-Михайлова, И. Щеглова, А. В. Круглова, объединившего свои рассказы в сборник «Живые души» (1895); один из разделов этого сборника имел характерное название «Не герои». В ряду таких произведений стоит и роман Игнатия Николаевича Потапенко (1856–1929) «Не-герой», наиболее показательный образец подобной литературы. Впрочем, для эпохи реакции показателен не только данный роман, но и сам путь писателя к этим идеям и его дальнейшая судьба.

    В 1881 г. в журнале «Вестник Европы» появился рассказ Потапенко «Феденька» и вышел под псевдонимом «И. Бездольный» сборник «Думы и песни», который свидетельствовал о том, что молодой автор отдал дань начавшему тогда набирать силу пессимизму. Однако уже здесь начинает звучать и характерный для литературного дарования писателя оптимистический тон.

    Полно, мой друг! Мы с тобой
    Вместе, работаем дружно,
    Скромной довольны судьбой
    И ничего нам не нужно…[64]

    — эти наивные строки о жизненном идеале могут служить своеобразным эпиграфом к произведениям Потапенко, которые принесли ему десятилетием спустя популярность.

    В 80-е гг. Потапенко выступает с рядом рассказов и очерков, посвященных жизни южнорусского села; часть из них вошла в его сборник «В деревне» (1887). Но хотя эти рассказы с несомненностью свидетельствовали о даровании автора, критика не обратила на них внимания. И для этого была веская причина. Лишенные остроты в постановке социальных вопросов очерки и рассказы Потапенко выглядели легковесной поделкой. Автор повествует о нищей жизни деревни, о драмах и трагедиях убогого быта, об эксплуатации, но при этом, как верно заметил Скабичевский, «у него всегда являются такие вводные элементы, которые совершенно нейтрализуют драматизм».[65]

    Такая мировоззренческая позиция резко выделяла Потапенко среди писателей-сверстников. В качестве отличительной особенности его таланта Скабичевский отметил «чрезвычайно ясный и бодрый взгляд на жизнь и людей, исполненный добродушно-незлобивого оптимизма, совершенное отсутствие того мрачно-унылого, разъедающего скептицизма, каким преисполнена современная беллетристика; вместе с тем, отсутствие и трагических тонов».[66]

    Упрощенное решение драматических коллизий должно было убедить читателя в том, что социальные конфликты вполне и легко разрешимы, это под силу каждому человеку. Что он должен для этого сделать — это Потапенко сформулирует позже, выдвинув теорию «незаметного героизма».

    Действие в романах и повестях писателя развивается неторопливо. Это цепь сцен, рисующих разнообразные стороны жизни средней интеллигенции. Герои этих произведений лишены романтических порывов, всецело погружены в быт и, стремясь понять современные требования жизни, приспосабливаются к ним. На жизненном пути их ждут удачи и неудачи, но и те и другие в большинстве случаев лишь укрепляют уверенность героев в истинности выработанных ими взглядов и линии поведения. Попытавшись найти начало, объединяющее ранние произведения Потапенко, Михайловский обратил внимание на то, что герои в них действуют, благоразумно соизмеряя цель и средства.[67] Так, в повести «Святое искусство» надзиратель народного училища, написавший удачную повесть, возомнил себя большим талантом, который может легко достичь материального успеха. Однако, убедившись в том, что искусство требует таланта и большого труда, он не переживает творческой трагедии, а приходит к мысли, что надо «работать тихо, скромно, терпеливо, согнувши спину».[68] Эта незатейливая мысль характерна для многих героев Потапенко: данный же герой потерпел неудачу потому, что благоразумно не соразмерил заранее своих сил с поставленной перед собою целью.

    Итак, благоразумие является движущим стимулом жизни героев, отражая в какой-то мере новые черты капиталистической действительности. Но каково отношение автора к такому благоразумному герою? Потапенко обычно занимал нейтральную позицию, не сочувствуя, но и не порицая своих персонажей. Примечательно, что цитируемые выше слова Скабичевского первоначально были сказаны им в статье, озаглавленной «Не познавший себя талант».

    В начале 90-х гг. появляются повести Потапенко «Здравые понятия. (Записки благоразумного человека)», «На действительной службе», «Секретарь его превосходительства». С этого времени в сущности и начинается популярность писателя, которого критика даже назвала «кумиром девяностых годов».[69]

    Герой «Здравых понятий», благоразумный молодой юрист, высказывает свое жизненное кредо предельно ясно: «Всякий поступок становится благородным с той минуты, когда он приводит к полезному результату».[70] История его жизни — подтверждение тому. Юрист любит девушку, к которой сватается миллионер Масловитый, больной и старый человек. В сознании благоразумного героя созревает основанный на точном расчете план, осуществление которого должно привести его к обладанию миллионами. Он убеждает Наденьку в своей порочности, разрывает с нею и женится на девушке, которая больна чахоткой и должна через год-два умереть. Это необходимо для того, чтобы разочарованная Наденька в свою очередь вышла замуж за Масловитого. Вскоре, как и рассчитывал герой, его жена и Масловитый умирают. Теперь он может жениться на разбогатевшей Наденьке, которая, оказывается, поняла хитроумный план своего бывшего жениха. Иначе и быть не могло: «…и я, и Надя — были вполне здоровые, вполне нормальные люди, и когда смотрели на вещи, то видели их такими, какие они есть на самом деле <…> Это правильный темперамент, когда нервы здраво откликаются на то, что на них действует прямо и непосредственно».[71] Все кончается «благополучно» — юрист приводит в порядок свое трехмиллионное состояние и начинает «здраво» обсуждать свое будущее: он сделается общественным деятелем, будет играть видную роль, для того у него есть ум и деньги. Попутно он становится благодетелем ряда лиц. Мораль «Записок» раскрывается в последних словах повести: «И если я уцелел и занял крепкую и выгодную позицию, то этим я обязан лишь моим здравым понятиям и здоровым, вполне правильно функционирующим нервам».[72]

    Что это? Осуждение аморального практицизма или апология буржуазного «благоразумия»? Герой Потапенко — негодяй или человек положительный? Михайловский склонился к первому суждению,[73] а А. Л. Волынский считал, что Потапенко стремился «нарисовать человека, бодро идущего по жизненному пути во имя определенного, точно очерченного идеала»,[74] — и, следовательно, это герой положительного плана. Такое решительное расхождение во мнениях вызвано не только разницей идейных позиций двух критиков, но и тем, что автор «Здравых понятий» своего отношения к «Запискам благоразумного человека» не выявил. Сквозь спокойный тон повествования нигде не проступает и тени сарказма, не звучит ни одной сатирической ноты в адрес героя.

    Такой объективизм был характерен для общей идейной позиции Потапенко. Он стремится выявить нечто характерное для данного времени, но устраняется от авторской оценки данного явления. При всем своем видимом аморализме герой «Здравых понятий» поступил разумно, руководствуясь естественными для человека буржуазного общества побуждениями. Он соразмерил свои цели и средства и в результате доволен своим благополучием. Правда, любовь к Наденьке уже не воодушевляет героя, по существу он уже равнодушен к ней, но любил ли он ее ранее, уступая другому? Критика отметила как в этой, так и в других повестях и романах Потапенко недостаточную разработанность психологии его героя, но сюжеты их были разнообразны и строились искусно. Люди, приспосабливающиеся к условиям буржуазного общества и вырабатывающие в связи с этим особое мировосприятие, будут неоднократно привлекать внимание писателя. Такова, например, его повесть «Новые люди», посвященная молодым интеллигентам, которые пошли на службу к буржуазии. Но наиболее показательно для Потапенко обращение к темам, связанным с проблематикой 80-х гг.

    Герой «Здравых понятий» заботился прежде всего о себе, а затем — для успокоения совести — о «других». Повесть «На действительной службе» (1890) вплотную приближает Потапенко к распространенной апологии «малых дел». Кирилл Обновленский блестяще закончил духовную академию, но по глубокому внутреннему побуждению предпочел архиерейской карьере участь священника захолустного сельского прихода, потому что хочет «послужить меньшому брату, темному человеку, единому от малых сих».[75] Этот несуразный и «добрейшей души» человек стойко ведет борьбу за души своих прихожан, с кротостию преодолевая многочисленные препятствия.

    В русской литературе у героя Потапенко был предшественник — Савелий Туберозов из хроники Лескова «Соборяне». Его «житие» — беспрерывные столкновения и борьба, потому что он чувствует себя «приставленным к живому делу» и видит свое назначение в том, чтобы служить людям и обществу. Но если в «Соборянах» представлена широкая картина силы и «скудости» русской жизни, а поиски «праведной жизни» оказались связанными с важными проблемами национального развития, нравственной самобытности личности, то повесть Потапенко имеет лишь одну, так сформулированную тенденцию: «Жить без пользы для кого-нибудь — бессмысленно и обидно. У каждого найдется где-нибудь маленький уголок, где он может принести пользу. Нет надобности стремиться во что бы то ни стало сделать грандиозное дело: что-нибудь полезное сделай, и уже в твоем существовании есть плюс».[76] Такое посильное для себя дело и делает отец Кирилл, забывающий о себе и своем благополучии во имя «меньшого брата».

    Теории «малых дел», оправдывающей существование человека, посвящен ряд произведений Потапенко, из которых наибольшую известность получил роман «Не-герой» (1891).

    Генетически роман этот связан с произведениями, прославляющими скромную деятельность «не-героев» 60-х гг., в том числе с романом «Солидные добродетели» (1870) П. Д. Боборыкина, в котором земская деятельность противопоставляется бесплодным «порываниям». Расчет на честную деятельность обыкновенных людей, отрицание общественно-политических воззрений и программ — все это предвещало теорию «малых дел».

    Заглавие романа Потапенко утверждало, что господствующим в современной жизни стал средний человек, не ставящий перед собой непосильных задач. В романе нарисованы картины развращенного Петербурга, пошлости и низости царящих в нем нравов, как они предстают непредубежденным глазам провинциального жителя, ведущего «жизнь простых маленьких будничных интересов». И жизненная программа этого жителя, хотя он и заявляет об ее отсутствии, вытекает из этих будничных интересов. «Но если люди вроде меня будут ограничиваться добросовестной работой каждый в своем маленьком районе, — говорил Рачеев, — да если таких людей будет много, то мы кое-чего достигнем <…> У меня нет никакой программы. Я вникаю во всю жизнь, во все мелочи жизни моего маленького района и стараюсь облегчать и улучшать его существование».[77] Рачеев является беспристрастным наблюдателем чуждой ему петербургской среды и ее судьей. Тихо и скромно действующий, он обладает умением понять существенные проблемы жизни. Потапенко возвышает своего Рачеева, делает его единственным подлинным героем, обладающим даром влияния на окружающих и умеющим силой примера увлечь людей других убеждений.

    Творческое наследие Потапенко обширно. Но, попав в тон настроениям эпохи рубежа 80–90-х гг., писатель сумел выразить лишь одну из расхожих ее идей. Вместе с тем, как только эта идея потеряла свою первоначальную привлекательность, исчезла и популярность Потапенко. «Возьмем ли мы для анализа произведение г. Потапенко, написанное вчера или десять лет назад, — писал М. Протопопов, — наши выводы будут одни и те же: талант, бодрый талант, шествующий вперед без размышлений, без тоски, без думы роковой, без коварных и пустых сомнений».[78] И действительно, многие произведения писателя как бы варьируют одну и ту же тему. В одной повести говорится о судьбе девушек из богатых семейств, которые очутились в роли сельских учительниц («Генеральская дочь», 1891), в другой воспроизводится история образцовой фермы для мужиков, созданной филантропом («На пенсии», 1893), в третьей прославляется за свое наивно-естественное отношение к миру и людям человек «золотого сердца» («Счастье поневоле», 1897) и т. д.

    Рост революционных настроений и ожидание больших социальных перемен во второй половине 90-х — начале 1900-х гг. существенно изменили общественную атмосферу и нашли свое отражение в литературе, которая заговорила о необходимости привнесения в искусство героического начала, отвечающего требованиям времени. В 1901 г. появляется «Песня о Буревестнике» Горького, выразившая предчувствие грядущей революции. Герой-постепеновец уже уходил со сцены, и Потапенко, который продолжал активно работать и у которого даже был свой читатель, в эпоху революционного подъема из кумиров эпохи безвременья превратился в скромного второстепенного писателя.

    3

    В литературе 80-х гг. широкое распространение получили настроения пессимизма и скептицизма. Они были рождены всем строем русской жизни тех лет и нашли свое отражение в творчестве многих писателей. Пессимистические настроения дают о себе знать в последних произведениях Тургенева, обратившегося к изображению таинственных, странных, страшных явлений человеческой жизни («Песнь торжествующей любви», «Клара Милич»); скептические ноты явно прорываются в трагическом тоне сатиры Щедрина, который оставался до конца верен революционным идеалам и который скорбел, видя, как совершается процесс перерождения либеральной интеллигенции и знамением времени становится отступничество, как общество примиряется с реакцией, приспосабливается к ней и тем самым оправдывает ее существование.

    Пессимизм становится и одной из ведущих проблем эпохи, широко обсуждавшихся на страницах периодической печати. Передовая критика прямо связала вопрос о пессимизме с актуальными вопросами времени. «Кругом себя мы не видим ни светлых личностей, ни подвигов, а видим все старую, знакомую мерзость нравственного запустения, идеализировать которую нет ни охоты, ни сил», — писали «Отечественные записки», отстаивая право писателя на пессимистическое видение мира.[79] Закономерность возникновения пессимизма объяснялась кризисом самой жизни. Он вырос на почве неприятия действительности, был реакцией на ее кричащие противоречия и оказался прочно связан с русским революционным движением, так как неизбежно вел к мысли о необходимости коренного изменения существующего порядка вещей. Именно такой характер носил пессимизм Гаршина.

    Вокруг творчества Гаршина и его трагической судьбы развернулась борьба. Она обнаружила не только актуальность проблемы пессимизма в жизни тех лет, но и различное ее понимание, которое отразилось и в беллетристике 80-х гг.

    Одну из таких разновидностей пессимистического восприятия мира дает творчество Михаила Ниловича Альбова (1851–1911). Его первым значительным произведением была повесть «День итога» (1879), «психиатрический этюд», в котором раскрывалась психология одинокого и «заеденного рефлексией» человека. Это произведение создало Альбову репутацию подражателя Достоевского. Однако пессимизм и метания главного героя повести — Глазкова были навеяны не литературным влиянием. Его мировосприятие рождено той же эпохой и теми же сомнениями, которые вызвали к жизни социальный пессимизм Гаршина. Это делает «День итога» произведением, близким гаршинской «Ночи», но с той существенной разницей, что герой Альбова остается целиком в круге собственного сознания. Ему недостало сил, чтобы сделаться полезным, ему помешало обостренное самолюбие, замкнутость, эгоизм, но главное — он безволен и всегда «только бессознательно, слепо покорялся какой-то неведомой, непонятной, от него независимой силе, которая вела и теперь ведет его неуклонно к одной, для него в свое время невидимой цели…».[80] Цель эта — самоубийство. В «Дне итога» Альбов показал трагедию одинокой личности, осознавшей фатальность зла в окружающем его мире. Этот мотив станет основным в творчестве писателя: враждебные человеку силы будут определять судьбу его героев, совсем непохожих на Глазкова.

    Судьба Егора Бергамотова, героя хроники «Конец Неведомой улицы» (1881–1882), целиком определяется закостенелым провинциальным миром захолустной окраины Петербурга. Изменить этот мир нельзя, как нельзя изменить жизнь его обитателей, в том числе и Егора. Он отчаянно протестует: скандалит, бежит из дома и слоняется по Петербургу, запойно пьет и, наконец, поджигает свой дом. Но ничего не переменилось по существу. Неведомую улицу поглотит поток «цивилизации», и она станет неотъемлемой частью петербургской жизни с ее каменными домами, газовыми фонарями, городовыми и околоточными, с ее развратом. Старый мир гадок, он сгорел вместе с Неведомой улицей, но автор не испытывает радости: прогресс принес с собой новые противоречия и сулит новые безысходные трагедии человеку.

    Мир в представлении Альбова враждебен человеку, и как бы ни разрешались сюжетные коллизии его произведений, гибелью или относительно благополучно, они всегда иллюстрируют один и тот же пессимистический вывод.

    Итог дилогии «О людях, „взыскующих града“» тоже безрадостен. В первой ее части («Воспитание Лельки», 1880) рассказана история сироты, «бедной, оскорбленной, гонимой всеми малютки, уже испытавшей злобу людей».[81] Лелька терпит обиды, озлобляется и отчуждается от людей. Однажды после жестокого наказания за шалость она убегает из дома, но случай помог девочке: ее берет к себе разочарованная эгоистка Елизавета Аркадьевна Ремнищева. История Ремнищевой — содержание второй части дилогии («Сутки на лоне природы», 1881). В этой истории было многое: «падение», проклятие отца и замужество, чтобы покрыть позор, метания, разочарования, раскаяние, желание «обновления», «хмельной угар» любви и охлаждение. Но все это напрасно: борьба «против законных инстинктов природы, заявлявших права свои»,[82] невозможна. «Спасение» для своей героини Альбов находит только тогда, когда «слились» воедино души двух несчастных людей: «одна изнеженной, утопающей в роскоши, но измученной в поисках счастья барыни, другая — этой грязной и бедной уличной замарашки-ребенка…».[83]

    Обе повести имеют благополучный конец: героини обрели покой и видимость счастья. Но нетрудно заметить, что в сути своей дилогия Альбова остается произведением глубоко пессимистическим. Враждебный человеку мир способствует развитию нездороных инстинктов; в нем есть доброта, есть стремление к счастью, но хорошие человеческие чувства и побуждения — удел одиноких и несчастных людей; они «взыскуют града», но испытывают на себе удары судьбы и неумолимость страшных законов природы и жизни. Не разрешение социальных конфликтов и антагонизмов, не изменение условий жизни спасает человека, а соединение, взаимопомощь, «родство» душ, которое поможет человеку утвердиться и удержаться на краю гибели, как оно помогло героиням дилогии.

    Позднюю трилогию «День да ночь» (1890–1903) Альбов назвал «эпизодами из жизни одной человеческой группы». Сюжетно почти не связанные между собой, герои объединяются здесь общностью судеб, своей принадлежностью к категории людей одиноких и оскорбленных. Такой «человеческой группой» были и герои «Конца Неведомой улицы», и герои дилогии «О людях, „взыскующих града“». Испытывая на себе действие всеобщих законов жизни, они в то же время ощущают свое сиротство и замкнуты в узких пределах своего обособленного обыденного мира. В повести «Юбилей» (1896) Альбов даже выступил в защиту права писателя говорить о подобных тусклых героях: «Удел его — одно заурядное, мелкое; фон картин его тускл, фигуры будничны, серы, окрашены сумрачным светом, и против того ничего уже не поделаешь».[84] Апология пессимизма, выросшая на основе изображения отъединенной от мира «человеческой группы», и была программой Альбова.

    Иной характер пессимизма проявлен в творчестве Казимира Станиславовича Баранцевича (1851–1927). Писатель дает зарисовки жизни по преимуществу мещанского и разночинного люда, населяющего меблированные комнаты петербургских окраин. Все это сценки, эскизы, наброски, порою с метким воспроизведением быта, нравов, характеров. «Квартирная хозяйка», «Наши журфиксы», «Похороны», «Кондуктор», «Уличные просители» — сами заглавия дают уже представление о содержании этих произведений. И строятся они однотипно: вслед за характеристикой героя или обозначением ситуации следует сама сценка, которая данную характеристику или ситуацию иллюстрирует. Все это не картины, а лишь картинки жизни, как скажет сам автор, в которых «смешное переплетается с грустным и тяжелая драма переходит в водевиль».[85]

    Герои Баранцевича предстают как люди, придавленные жизненными обстоятельствами. Они не живут, а тянут лямку будничной, скучной жизни, жалуются и терзаются одиночеством, порожденным внутренним сиротством и сознанием своей беззащитности перед мрачной и суровой действительностью. Редкий рассказ Баранцевича, писал А. М. Скабичевский, «обходится без больных, умирающих, без гробов, кладбищ, могил, монотонного шума дождя и воя осеннего ветра, задувающего и без того едва мерцающие фонари на утопающих в грязи улицах петербургских окраин и т. п.».[86] В этой характеристике нет преувеличения, в произведениях писателя все сосредоточено на том, чтобы создать мрачное и даже безысходное настроение. «Везде муть! — говорит художник в повести с тем же названием „Муть“ (1889). — Небо вечно мутное, люди… мутные какие-то, чего они хотят — поди разбери. Мутно и на душе! Так все как-то серо, неопределенно, а пуще всего скучно».[87]

    «Под гнетом» — так был назван первый сборник рассказов и повестей Баранцевича. Чутко уловив основной лейтмотив его творчества, Михайловский предложил в своей рецензии дополнить несколько неопределенное наименование книги, дав ей заглавие «Под гнетом одиночества».[88]

    В подобном отображении жизни сказалась узость перспективы зрения самого автора. Его пессимизм был лишен той боли, того трагизма, которые были свойственны пессимизму Гаршина. Баранцевич — бескрылый наблюдатель жизни, подавленный ее тяжестью, ее «мутью». Такая литература — Баранцевич лишь один из ее представителей — не выходила за пределы принятой ее героями житейской добродетели и не ставила задачу «терзать» и «мучить» своего читателя. В этом плане характерен рассказ «Заграничные впечатления», герой которого вынес из своих путешествий лишь убеждение, что, в сущности, «везде одно и то же. Тут и бедность в массе и роскошь среди избранных. Столетиями тянется одна и та же песня, и нет ей конца!». Он хотел увидеть что-то новое, но не увидел и понял, что «теперь уже конец, некуда больше ехать».[89]

    И если ранее жизнь маленького человека «вопияла» со страниц книг об ужасе и ненормальности жизни, то в 80-е гг. незаметно для самих авторов происходила своеобразная апология мира маленького человека, который не знал высоких стремлений и не протестовал против господствующей морали и догматов своей среды. Недаром Чехов в письмах к брату 80-х гг. выступал против некритического отношения к современному маленькому человеку, говоря, что тот успел уже сам превратиться в доступной ему мере в угнетателя.

    Если же герой Баранцевича приобщался к идеям своего времени, то это приобщение находилось в русле идей полинявшего либерального народничества. Так, при своем появлении обратила на себя внимание повесть «Чужак» (1882). Ее герой Радунцев принадлежал «партии народников» 60-х гг., которая превратилась «много лет спустя, в другую, с более определенной, более резкой программой».[90] Пылкий энтузиаст, «весь переполненный благими стремлениями приносить пользу народу, мечтавший о переустройстве социального порядка вещей»,[91] идет «в народ», но оказывается «чужаком» в крестьянской среде. Женитьба Радунцева на крестьянской девушке «из принципа» была опытом опрощения и слияния с народом, но опыт этот оказался трагическим. Радунцев не в состоянии принять крестьянскую жизнь, и здоровый деревенский мир воспринял его как чужого и ненужного ему «пришлеца из скитания по белу свету».[92] Необходимо полное растворение в этом крестьянском мире, что и делает другой герой повести, Резцов. Он понял: для того чтобы иметь право учить мужика, сначала надо у него поучиться. Резцов становится пастухом, извозчиком, работает в плотничьей артели и рабочим на фарфоровом заводе и тем самым познает народ. А затем он арендует мельницу и делает добрые дела: учит детей в школе, шьет сапоги, чинит замки и часы, пригревает сироту. Он счастлив, так как «дело делает и доволен своим делом, хоть оно и маленькое!..».[93] Таким образом, автор приходит к прославлению скромного деяния, противопоставляя его «бесплодным порываниям».

    Баранцевич не стал певцом «малых дел», хотя отдал им дань все же не случайно. Идеологический индифферентизм, ставший сознательным принципом многих восьмидесятников, невольно приводил к принятию наиболее распространенной, понятной и доступной обывателю идеи.

    Большой известностью пользовался роман Баранцевича «Раба. Из жизни заурядного человека» (1887). Это история безнадежной любви человека, обладающего неприглядной внешностью, скромного, но наделенного самолюбием и легко ранимым сердцем. Он любит дочь коллежского регистратора Анну Сергеевну, которая безоглядно отдала свое сердце кронштадтскому мещанину Круткову, аморальному красавцу-франту. Жизнь Анны Сергеевны невыносима. Она переносит все: измены, издевательства, скандалы, даже драки, но остается до конца преданной своей любви. «Заурядный человек» в свою очередь мучается, ревнует, болеет, негодует, но в конце концов ему остается лишь горечь неразделенной любви и одиночество. Баранцевич в своем романе — прежде всего психолог (с мелодраматическим оттенком), исследующий зарождение и развитие в сознании обычных, ничем не примечательных людей одной страсти — любовного рабства. Автор стремится таким образом утвердить достоинство своих героев, способных переживать большое чувство, и подчеркивает при этом трагизм их существования. Здесь все характерно — и «неколоритный» быт, и занятый только своими переживаниями герой, и узость его интересов, т. е. все то, что было показательно и для других произведений Баранцевича. Тем самым «Раба» оказалась вне ведущей линии передового русского романа XIX в., который не замыкался в пределах изображения частной жизни: частная сфера жизни всегда находилась в нем в сложном и тесном переплетении с широким кругом общественных, политических, философских проблем. Показателен отзыв К. Арсеньева, который писал по поводу «Рабы»: «…форма, сравнительно с содержанием, оказалась слишком широкой».[94]

    Неумение встать над жизнью и тем самым овладеть своим представлением о ней, постижение — и порою талантливое — определенного жизненного материала без критического осмысления его социально-моральной сути приводило Баранцевича и писателей, родственных ему по характеру своего творчества, к бытописанию, к отказу от проникновения в глубь рисуемой ими жизни.

    Писатель сам оказался в плену бедной, томительной жизни. Он тосковал и сетовал вместе со своими героями на невзгоды, выпадавшие на долю среднего человека, но никуда не звал их. Это была литература об определенной среде и адресованная читателю из этой среды. Тема нравственного сопротивления человека подлости жизни, характерная для крупнейших писателей эпохи, не прозвучала в творчестве литераторов-бытописателей вроде Баранцевича. Герой их оказывается целиком порабощенным своей средой.

    Чехов, внимательно следивший за творчеством писателей-сверстников, пришел к мысли, что в России нарождается литература, которую можно назвать «мещанской», или «буржуазной». «Это буржуазный писатель, пишущий для чистой публики, ездящей в III классе, — писал он о Баранцевиче. — Для этой публики Толстой и Тургенев слишком роскошны, аристократичны, немножко чужды и неудобоваримы. Публика, которая с наслаждением есть солонину с хреном и не признает артишоков и спаржи. Станьте на ее точку зрения, вообразите серый, скучный двор, интеллигентных дам, похожих на кухарок, запах керосинки, скудость интересов и вкусов — и Вы поймете Баранцевича и его читателей. Он неколоритен; это отчасти потому, что жизнь, которую он рисует, неколоритна. Он фальшив <…> потому что буржуазные писатели не могут быть не фальшивы».[95]

    То же в полной мере относится к Ивану Леонтьевичу Леонтьеву (1856–1911), выступавшему под псевдонимом Иван Щеглов.

    Щеглов приобрел сначала известность как автор военных рассказов (он сам был до 1883 г. военным). В связи с русско-турецкой войной 1877–1878 гг. военная тема заняла особое место в литературе. Ей посвятили свои произведения В. М. Гаршин, А. Н. Бежецкий (Маслов), Вас. И. Немирович-Данченко, опубликовавший ряд романов, долгое время пользовавшихся популярностью («Гроза», «Плевна и Шипка», «Вперед!», «В огне»), и другие авторы.

    Военные рассказы Щеглова близки военным рассказам Гаршина протестом против войны как бессмысленного и беспощадного истребления. В рассказе «Первое сражение» юный, неприспособленный к тяготам военной жизни прапорщик Алешин стремился в действующую армию, потому что ему «очень хотелось видеть войну»,[96] но его романтические иллюзии развеялись в первом же сражении. Алешин воочию убеждается в том, что война — это «реки человеческой крови», что «убивать людей подло и гадко».[97]

    Пацифистская идея найдет отражение и в рассказе «Неудачный герой». Воодушевленному патриотическим общественным подъемом, полному надежд и жажды подвига подпоручику Кунаеву так и не суждено будет принять участие в боевых операциях. Но, столкнувшись с суровыми условиями лагерной жизни и бюрократическими порядками в армии, он познал правду о войне.

    Вместе с негативным отношением к войне критика отмечала в рассказах Щеглова «глубоко серьезный мотив», который заключался в осознании «живой связи между офицером и солдатом, коренящейся не в одном только служебном долге, но и в обязанностях интеллигенции по отношению к народу».[98] Подпоручик Кунаев понимает свой долг не формально: он учит солдат грамоте, относится к ним сердечно и постепенно сближается с мужиком, одетым в солдатскую шинель. В своем дневнике он пишет: «Во-первых, я узнал, что народ вовсе не желал войны, как то сообщалось в газетах, а напротив того, ждет не дождется замирения и о своих братьях-славянах не имеет ни малейшего понятия. Во-вторых, из разговоров солдат я впервые наглядно убедился в том безвыходном положении, в которое поставлен наш русский мужик, в особенности теперь, когда открылась война, оторвав от сохи лучшие силы народа».[99]

    Поручик Поспелов из одноименного рассказа убежден, что перед каждым честным офицером открыто широкое поле общественной деятельности — он может быть для своих солдат не только начальником, но и педагогом; организация же «солдатских школ» — прекрасное средство для достижения благородной цели: «приготовить сотню-другую образованных солдат, которые, возвратись к себе на родину, внесут в свои деревни свежую струю света и таким образом подвинут дело народного просвещения».[100] Объективные предпосылки для этого есть в самой жизни, так как «прежнего николаевского солдата и след простыл. Новый солдат и говорит свободнее, и смотрит смелее, и мыслить умеет!».[101] Задуманная школа — дело легальное, соответствует духу пореформенного развития и государственным интересам. Сближение с народом, по мысли героя и самого автора, в свою очередь пробуждает в интеллигенции гражданское чувство и облагораживает ее, способствуя нравственному совершенствованию погрязшего в пороках офицерства. Для осуществления этой взаимно обогащающей связи не нужно особых талантов, нужно только «делать честно и скромно свое маленькое прямое дело и не ловить журавля в небе».[102]

    Таким образом, уже в начале своего литературного пути Щеглов оказался сторонником весьма умеренных идеалов. Дело было не в самих «малых делах», которые принесли свою пользу, а в том, что Щеглов, как и многие другие восьмидесятники, считал, что жизнь может быть ограничена только ими. Теория «малых дел» не заняла в творчестве Щеглова заметного места, но его герои сохраняют верность завету «не ловить журавля в небе».

    Военные рассказы Щеглова обратили на себя внимание живыми картинами быта и добродушным юмором (см., например, смешную историю постановки комедии в солдатском театре — рассказ «Жареный гвоздь»). Вскоре Щеглов становится известен как писатель, обратившийся к изображению будничной жизни среднего человека и смешных сторон его повседневного существования. Наиболее известной из таких произведений была серия юмористических рассказов «Дачный муж, его наблюдения и разочарования». Эти рассказы связаны воедино общим героем и удачно характеризуют одну из сторон петербургской жизни. Юмористические рассказы Щеглова отмечены динамизмом и потому легко инсценировались самим автором. Одновременно он выступал и как создатель водевилей, которые пользовались в 80-е гг. успехом («Дачный муж», «В горах Кавказа» и др.).

    В рассказах и водевилях Щеглов обнаружил хорошее знание быта и языка воспроизводимой среды, но подняться над этой средой и увидеть ее истинные пороки и добродетели ему удавалось лишь изредка. Он выступал как бытописатель, который, уловив нечто характерное в жизни, не был в силах раскрыть его подоплеку.

    В ряде произведений Щеглов пытался затронуть «общие» вопросы, но они не были органично связаны с воспроизводимым жизненным материалом и не вязались с тоном самого произведения. Это позволило Чехову шутливо писать автору (для Щеглова чеховские суждения были весьма авторитетны), что он искусственно привязывает мораль к турнюру своих героинь.

    Наиболее крупным произведением Щеглова был роман «Гордиев узел» (1886), герой которого капитан Горич полюбил полуграмотную горничную Настю из меблированной квартиры. Горич успел уже пережить и честолюбивые надежды, и разочарования, он понял, что и будущая карьера не даст ему удовлетворения. Свою любовь он воспринимает как возможность нравственного обновления, как луч света в однообразной, скучной и мрачной жизни. История этой любви раскрыта самим героем в его дневнике.

    Такого рода сюжет (женитьба дворянина на девушке простого звания) встречался в литературе тех лет нередко и служил основой для построения различных идеологических схем (таков и «Чужак» Баранцевича). «Гордиев узел» лишен такой идеологичности. Это любовно-бытовой роман, воссоздающий психологическое состояние человека, охваченного страстью и гибнущего от трагического столкновения с пошлым миром, враждебным искреннему чувству.

    Делая решительный шаг в своей жизни, Горич побеждает сословные предрассудки и не считается с мнением своей великосветской тетушки, но он бессилен в своем противостоянии морали чуждого ему бытового уклада с его косными представлениями и нравственной порочностью. Настя согласна стать женой капитана, но она порождена этим укладом — и Горич терпит поражение, стремясь изолировать ее от дурных влияний.

    Счастье героя оказывается в прямой зависимости от суждений и пересудов лакеев, белошвеек, акушерок, кухарок, швейцаров, среди которых вращается Настя. Вокруг героя, которого все эти люди подозревают в нечестности, постепенно затягивается «гордиев узел». И герой увидел выход из создавшегося положения только в самоубийстве.

    Чехов высоко оценил «Гордиев узел»: «Это труд капитальный, — писал он Щеглову. — Какая масса лиц, и какое изобилие положений!». Отметив, что Щеглову удалось изобразить и «номерную» жизнь, и журфикс у тетушки, Чехов добавил: «…все это великолепно сделано».[103] И тем не менее он считал Щеглова «мещанским писателем», т. е. писателем, лишенным широты взгляда на жизнь и умения обобщить хорошо знакомый ему бытовой материал. А это приводило и Щеглова, и Баранцевича. и многих других авторов к поверхностным зарисовкам жизни, к реабилитации жизни, лишенной глубоких запросов и общественных идеалов, к показу человека как существа всецело зависящего от среды. Писатели выражали откровенное сочувствие личности скромного обитателя городских окраин, возвеличивая его добродетель. Лишенная героизма будничная жизнь мещанина рисовалась во всех своих бытовых подробностях. В ней было много грязи и пошлости, но вместе с тем и немало привлекательного: достоинством оказывалась сама непретенциозность, ограниченность желаний и интересов, скромность стремлений. Характерно, что один из своих сборников Щеглов озаглавил «Добродушные рассказы» (1901). Творчество Чехова развеяло это добродушие и сочувствие.

    К началу XX в. писатели-восьмидесятники утрачивают свою былую популярность. Время выдвинуло новые темы и новых героев.

    На рубеже веков новое поколение писателей обратилось к изображению «взорванного» быта, к бичеванию мещанского покоя. Ни Щеглов, ни Баранцевич не могли принять в этом изображении заметного участия. В 1900-е гг. Щеглов — уже «забытый» писатель, хотя, подобно другим восьмидесятникам, еще продолжает свой литературный путь. Теперь он известен главным образом как театральный деятель, выступающий в защиту народного театра.

    Теряет свою тему и Баранцевич. В начале нового века он выступает со сборником примитивных «Символистских рассказов» (1904), а затем, как и Потапенко, становится малоприметным писателем.

    4

    Одним из наиболее дискуссионных вопросов, связанных с литературным движением 80-х гг., был и остается вопрос о натурализме.[104]

    О натуралистических тенденциях в русской литературе критика заговорила в 70-е гг., после появления первых романов Э. Золя и особенно после его «Парижских писем», публиковавшихся в «Вестнике Европы». Собственной теории натурализма Россия не выработала, оценивая же то или иное произведение как натуралистическое, критика неизменно говорила о том, что в нем видны следы «новейшей школы французского реализма», а рассуждая о натурализме как особом изображении жизни, обычно ссылалась на теорию «экспериментального романа». Напомним о ней.

    Исходной посылкой натурализма был тезис о материальном единстве законов природы и жизни человека и обусловленная этим единством идея детерминизма. Для Золя человек составляет «частицу великой матери-природы и подчиняется многочисленным влияниям среды, в которой вырос и живет»;[105] он составляет часть неделимой природы, и над ним должны тяготеть те же непреложные законы. Вот почему «всеми проявлениями человеческого существа неизменно управляет детерминизм».[106]

    Эта идея не была нова. Она стала завоеванием реализма еще в начале XIX в. (недаром Золя столь активно защищал «натуралиста» Бальзака), но во Франции второй половины века она приобрела актуальное значение как реакция на романтизм, имевший тогда еще живое значение. Цель Золя — дать объективное, истинное, достоверное объяснение тем загадкам бытия, над разрешением которых столь долго билось человечество. Для этого требуется не простое восстановление прав детерминизма; сама эта идея должна получить научное обоснование, необходим новый метод художественного анализа, который литература возьмет у науки, уже выработавшей универсальный метод познания истины. Он освоен уже медициной, которая стала экспериментальной наукой. Очередь за литературой. Золя полагал, что экспериментальный метод всеобщ для искусства, так как опирается на достижения и завоевания реализма, признавшего идею детерминизма человеческого поведения. Натурализм лишь придал идее детерминизма особый характер, найдя ей опору в методе естественных наук.

    Но и опора на науку не была абсолютно новым положением для теории и практики мирового искусства. Научный прогресс постоянно корректировал понимание тех законов природы и среды, которые считались определяющими психологию и поведение человека. Однако во второй половине XIX столетия фундаментальные открытия в области естественных наук создали иллюзию, что идея детерминизма теперь получила строго научное объяснение.

    На стороне натурализма, как полагал Золя, вся логика развития науки, которая постепенно срывает оболочку тайн с мира природы. Экспериментальный метод позволил не только постичь мир неорганической природы, но и способствовал, как это блестяще показал физиолог К. Бернар, превращению медицины из «искусства в науку». Этот же метод должен стать и методом искусства: «…если экспериментальный метод ведет к познанию физической жизни, он должен привести и к познанию жизни страстей и интеллекта. Это лишь вопрос ступеней на одном и том же пути: от химии — к физиологии, от физиологии — к антропологии и социологии. В конце стоит экспериментальный роман».[107]

    Романист, как ученый, должен, по мысли Золя, стать наблюдателем и экспериментатором, т. е. наблюдать явления такими, какими они даны природой, а затем — исследовать, варьировать, изменять данные природой явления, чтобы возникли они в условиях и при обстоятельствах, в каких обычно не встречаются. Словом, «эксперимент — это сознательно вызванное наблюдение».[108] Говоря о наблюдении, Золя имел в виду, что писатель, который имеет дело с человеческими страстями и характерами, обязан постичь их в соответствии с законами, открытыми наукой. Наиболее важными среди них для него будут законы физиологии, в первую очередь наследственности и эволюции. Но не только они: «…полем деятельности для писателей-натуралистов также (как и для врачей, — А. М.) является человеческий организм, те явления, которые совершаются в его мозговых клетках и в чувственной системе, находящейся в здоровом или в болезненном состоянии».[109]

    Так общая проблема детерминизма по существу оборачивается в теории Золя проблемой детерминизма биологического, социальное растворяется в физиологии. Эксперимент, собственно, состоит в том, чтобы, сконструировав события, которые могут иметь место в действительности, показать, как в данных условиях будет проявлять себя человеческая страсть и какое воздействие на общество это окажет. «Задача состоит в том, — пишет Золя — чтобы узнать, что произойдет, если такая-то человеческая страсть будет развиваться в такой-то среде и в таких-то условиях, что вызовет она с точки зрения отдельной личности и всего общества».[110] Поступая так, писатель выполняет задачу, соизмеримую с задачей научного исследования, ибо искусство — «практическая социология», а «социальное круговращение идентично круговращению физиологическому».[111]

    Итак, задача натуралиста заключается в том, чтобы уничтожить границу, отделяющую научное знание от знания эстетического; эту задачу можно решить на основе общего, как полагал Золя, для человеческого знания научного метода.

    Теория Золя претендовала на абсолютную объективность. Она декларировала свою свободу от каких бы то ни было политических, общественных и философских концепций. Золя торжественно провозгласил, что победа экспериментального романа означает смерть метафизики, ибо «экспериментальный метод в литературе, как и в науке, находит сейчас определяющие условия природных явлений, событий личной и социальной жизни, которым метафизика давала до сих пор лишь иррациональные и сверхъестественные объяснения».[112]

    Но, возникнув на основе позитивизма, натурализм остался метафизической теорией, так как по сути дела признал безусловную власть над человеком физиологических законов, природных инстинктов. При этом в своих конечных выводах он приводил к пессимистическим заключениям о том, что «под черным фраком», так же как и «под простой блузой», мы найдем «человека-зверя».[113]

    Таковы в общих чертах идеи Золя. Что они оказали определенное воздействие на русскую литературу — в этом нет сомнения. Оказало на нее влияние и творчество Золя, Гонкуров, Доде и других французских натуралистов: оно было значительно шире узких рамок теории натурализма. Одно из таких воздействий проявилось во введении в литературу тем, считавшихся ранее запретными. Но способствовала ли теория Золя появлению русского варианта натурализма?

    Обычно когда говорят о натуралистическом характере беллетристики 80-х гг., то чаще всего ссылаются на ее «эмпиричность», которая действительно стала одним из принципов ее эстетики. Но дело в том, что эмпиричность, «апология факта» еще не делает литературное явление натуралистическим. Эпохи «апологии факта» время от времени повторяются в любой национальной литературе, свидетельствуя, с одной стороны, об определенной исчерпанности идей предшествующего поколения писателей, а с другой — о новом расширении сферы изображения жизни и накоплении новых наблюдений, необходимых для последующих обобщений.

    Натурализм — не сумма отдельных признаков. Это определенная концепция мира и человека. Проявился ли он в России как метод и система? На этот вопрос положительно ответить нельзя.

    О близости Достоевского и Золя писалось неоднократно. «История одной семейки» в «Братьях Карамазовых», как показал Б. Г. Реизов, во многом построена по схеме истории Ругон-Маккаров: сходную роль у обоих писателей играет проблема наследственности и среды; герои Достоевского упоминают в своих разговорах даже имя К. Бернара. Но оказывается, что, затронув те же вопросы, что и Золя, Достоевский использовал их для борьбы с натуралистическим пониманием человека.[114] Сходные мотивы и темы (семья, наследственность, среда) имели у русского писателя прежде всего нравственно-психологический и национально-исторический смысл; и в этом своем качестве они противостояли «золаизму».[115]

    Аналогичное явление — позднее творчество Тургенева. Г. А. Бялый убедительно показал, что его «таинственные повести» отмечены чертами, свидетельствующими об ориентации на естественнонаучный позитивизм.[116] Однако эти повести никак нельзя включить в ряд произведений натуралистических, они так и остались «таинственными», дав «иррациональные», по терминологии Золя, и недетерминированные объяснения «событиям личной и социальной жизни».

    Можно найти немало точек соприкосновения творчества Чехова с натурализмом. Чехов не раз говорил, что задача художника — лечить социальные болезни и что она выполнима, если писатель верно установит диагноз.[117] Чехов близок к натурализму не только терминологически. Он был врачом и признавал, что метод естественных наук имел для него как литератора существенное значение. В этой связи можно вспомнить и об объективности Чехова, и об интересе его к «мелочам жизни», и о его недоверии к социально-политическим и философским системам. Естественные науки стали опорой реализма Чехова, но он не мог принять натуралистического тезиса о биологической детерминированности человеческого поведения. Герой Чехова всегда, по крайней мере потенциально, стремится к освобождению от власти среды, привычного порядка вещей; трагизм его существования — от неумения перевернуть свою жизнь, сделать ее лучше, счастливее, от пассивности его воли, но эта пассивность отнюдь не врожденное свойство человеческой природы.

    Примеров такого рода можно привести немало, и все они будут свидетельствовать о том, что в качестве нового литературного течения натурализм в России распространения не получил и получить не мог.

    В 60–80-х гг. Россия, как и Западная Европа, переживала период интенсивного развития естествознания. «Рефлексы головного мозга» И. Сеченова, эволюционная теория Ч. Дарвина определяли в то время уровень научного мышления интеллигенции и оказывали свое воздействие на все сферы жизни, в том числе и на эстетические воззрения эпохи. Идеи научной психологии и физиологии, эволюции и детерминизма в мире природы стали настолько распространенными, что должны были проникнуть и проникли в литературу, вызвав изменения в художественной структуре русского реализма.[118] Естественнонаучный материализм, ставший основой мировоззрения шестидесятников, прочно вошел в сознание русской интеллигенции. Народнические теоретики поставили в центр своих программ проблемы исторического прогресса. Но и эти программы разрабатывались на основе естественнонаучных данных (Н. К. Михайловский, П. Л. Лавров), которые специфически переосмыслялись в соответствии с чисто русскими особенностями общественно-исторического развития. Народничество испытало сильнейшее воздействие позитивизма, но, как установлено в трудах советских историков русской философии, в России «просто не было такого периода, когда позитивистская философия, взятая в комплексе ее основных особенностей, оказалась бы идеализированным, мыслительным аналогом эпохи <…> Философская деятельность естествоиспытателей благодаря ряду моментов могла бы вылиться в позитивистское направление, но на деле она превратилась в направление, близкое не позитивизму, а антропологическому материализму».[119]

    Русские писатели использовали успехи естествознания, ибо были детерминистами, но одновременно они вольно или невольно вступили в полемику с натурализмом, так как в центре их внимания остро стоял вопрос о личной вине человека, о его совести и нравственной ответственности; в поисках решений они прежде всего обращались к человеку, наделенному индивидуальной волей.

    Резкое обострение противоречий в капитализирующейся России рождало ощущение катастрофичности мира, сеяло неуверенность, страх и сомнения. Но одновременно росло убеждение, что жить, не разрешив социальных противоречий, больше нельзя, что надо найти выход, отыскать правду и обрести уверенность в будущем. Человек воспринимался как подчиненный определенному порядку вещей и одновременно как существо духовное, наделенное совестью, способное нравственно перестроить себя и мир. То было время обостренного внимания к этическим вопросам, к построению нравственно-утопических концепций. Как следствие этого возникло желание опровергнуть мнение о незыблемости детерминизма, утвердить веру в человека с его индивидуальным сознанием и свободной волей, с его способностью основать будущее на началах нравственного преображения. Этой направленностью русская литература не могла не противостоять натурализму с его неизбежным сведением духовной жизни человека к психофизиологическим и социальным причинам и в конечном счете невольным признанием неспособности его к сознательной исторической деятельности.

    Натурализм не только не привился в русской литературе; он не стал даже ее периферийным явлением, о чем свидетельствует творчество Боборыкина, которого критика рубежа веков и современное литературоведение безоговорочно, но без достаточных оснований относят к писателям-натуралистам.

    Петр Дмитриевич Боборыкин (1836–1921) был активным поборником позитивизма и потратил как критик немало сил на то, чтобы познакомить русского читателя с теорией и произведениями французских натуралистов. Его собственное творчество отмечено рядом особенностей, которые характерны для эстетики Золя. Выступая в защиту научного метода (см., например, статью «Писатель и его творчество» в журнале «Наблюдатель», 1883, № 11–12), Боборыкин пришел к «эмпирии факта», к объективизму и стал беспристрастным регистратором и хроникером русской жизни. Его позиций свойствен принципиальный антипсихологизм, отрицание какой бы то ни было тенденциозности (под ней подразумевалась личная позиция автора), ориентация на науку, на «исследование» русской жизни в тот или иной период.[120]

    И все же был ли Боборыкин теоретиком русского натурализма и действительно ли привнес принципы натуралистической эстетики в свое творчество? Сам писатель отрицал это, утверждая, что натурализм, ратующий «за правду изображения, за беспощадный реализм подробностей», впадал «в односторонность в своих взглядах и теориях»; что же касается его самого как писателя, то он «задолго до появления романов Золя» был «несомненным реалистом» и не изменял избранному пути.[121]

    Эстетическая программа Боборыкина действительно отличается от идей Золя — и прежде всего потому, что проблема естественнонаучного детерминизма не играет у русского писателя сколько-нибудь существенной роли. Он преимущественно социолог, интересующийся социально-бытовой стороной жизни, общественными настроениями в их сиюминутном и постоянно меняющемся выражении. Он заботится о расширении «пределов» изображаемого для того, чтобы сделать художественное произведение оперативным инструментом отражения развивающейся действительности. Но если это так, тогда система Золя распадается, ибо из нее изымается одно из основных ее положений — идея биологического детерминизма и естественнонаучный метод.

    Боборыкин — не литератор-естествоиспытатель, а прежде всего журналист, хроникер, который стремится проникнуть во все пласты жизни и точно воспроизвести их в бытовом и идеологическом выражении. Боборыкин как бы остается на «поверхности факта» и спешит угнаться за быстро текущей жизнью; это делает его копиистом, фотографом, реалистом, к которому не приложимо определение «критический», но и наименование «натуралист» не подходит, ибо еще меньше поясняет суть его творчества. Заметим, что романы Боборыкина воспринимались современниками в русле эстетических веяний, которые получили распространение в русской литературе второй половины XIX в., а не как вариация «экспериментального романа» Золя.

    Боборыкин начал свой творческий путь в 60-е гг. и вскоре приобрел известность как плодовитый автор романов, повестей, рассказов и критических статей, как публицист, переводчик, драматург и редактор. Но успех пришел к Боборыкину тогда, когда им были написаны произведения, закрепившие за ним репутацию писателя-публициста, социолога и хроникера русской жизни.[122]

    Общая тенденция творчества Боборыкина наглядно проявилась уже в романе «Китай-город» (1883). Автор воспроизводит картины жизни разнообразных слоев буржуазии и дворянства, подробно характеризуя их быт, нравы и настроения. Этим картинам в романе отведено ведущее место, и лишь в последних (4-й и 5-й) частях «Китай-города» они сопровождены описаниями событий, которые приводят к развязкам сюжетных ситуаций. Такое распределение материала отвечало главной задаче автора: сюжету отведено второстепенное место, романист обязан прежде всего воспроизвести точную картину эпохи. Роман перенаселен героями, каждый из которых описан весьма тщательно. Писатель не забывает об обстановке его дома, о его одежде, его манере ходить и разговаривать. Герои эти посещают театры, трактиры и магазины, занимаются коммерческой деятельностью и управляют фабриками. Читатель узнает о ценах, о модах и популярных книгах, о репертуарах театров и ресторанных меню. Для Боборыкина важна такая — почти этнографическая — точность, ибо в этих мелочах жизни наглядно проявляются характерные признаки времени, важные для воссоздания социально-бытовой картины данного исторического момента в жизни того общественного организма, который назван «Китай-городом», — купеческой Москвы начала 80-х гг.

    Боборыкин полагал, что, явившись результатом «наблюдений над новым купеческим миром», его роман заменит в сознании читателей купеческую Москву Островского и создаст новое отношение к «московской буржуазии».[123]

    Примечательна общая тенденция боборыкинского романа: каждая сцена, каждое описание, все признаки времени и судьбы всех изображенных героев показывают, что преуспевающий в своих делах буржуа повсеместно вытесняет дворянина. Он меняет самый облик жизни, привнеся в нее свою мораль, свои вкусы, свой взгляд на жизнь и свои идеалы. Боборыкин подметил к другое, не менее характерное явление: происходит обуржуазивание части дворянства, не захотевшей утерять свои командные позиции. Палтусов, главный герой «Китай-города», пытается соответствовать времени, не отказавшись при этом от своего дворянства. «Одно спасение — учиться у купцов и сесть на их место», — заявляет он.[124]

    Показательна и авторская позиция. Боборыкин нигде прямо не высказывает своего мнения о том, что попадает в поле его зрения. Он принципиальный наблюдатель и беспристрастный хроникер: в том, что он описывает, есть дурное и хорошее, здоровое и больное, дикое и культурное, есть авантюризм, грабительство, но есть и честность, трудолюбие, хороший расчет. Автор не выражает сочувствия ни одной из идей. Одна и та же тенденция жизни предстает в романе симпатичной или отвратительной, добродетельной или безнравственной в зависимости от характера личности, которая эту тенденцию воплощает. И если читатель воспринимал «Китай-город» как роман буржуазный, т. е. приемлющий новый для России уклад жизни, то причина тому в объективизме авторской позиции. Однако, как мы видели, объективизм этот не натуралистического происхождения.

    Романы Боборыкина — своеобразная хроника русской жизни. Вместе с тем нельзя забывать о том, что факты этой хроники всегда сгруппированы вокруг общественно-политических идей, признанных автором наиболее показательными для данного исторического момента. Ведущей в «Китай-городе» стала мысль о роли дворянства в эпоху бурного наступления «чумазого». В романе «На ущербе» (1890) Боборыкина интересует вопрос о кризисе идей как характерной черте 80-х гг. Карьеристы, ренегаты, приспособленцы, пессимисты, откровенные прожигатели жизни, декаденты — все эти показательные для воспроизводимого времени герои противопоставлены «запоздалому народнику» Кустареву, выглядевшему, однако, со всеми своими чистыми побуждениями и стремлениями смешным. Жизнь пошла «на ущерб» — таков основной вывод Боборыкина. «Роман интересен, — писала В. Засулич, — как иллюстрация к тому представлению о данном моменте, которое составилось у нас по другим источникам».[125]

    Но роман «На ущербе» интересен не только как хроника духовной жизни интеллигенции. Опасаясь односторонности, Боборыкин стремился выявлять и положительные тенденции в развитии русской жизни. «Я всегда говорил и повторяю, — писал он о Чехове, — что он не вобрал в себя того ценного, двигательного, что было в русской жизни его полосы, т. е. от 80-х гг. до начала века. Ведь мы с ним писали в одно и то же время. Почему я сумел найти живой материал для таких больших полотен, как „Китай-город“, „Из новых“, „На ущербе“, „Ходок“, „Княгиня“, „Куда итти“, „Тяга“ и т. д.?».[126] Это ценное и «двигательное», этот «живой материал» Боборыкин находил прежде всего в среде буржуазии и интеллигенции, понимающей роль капитализма. Наиболее известным и даже программным произведением на эту тему стал роман «Василий Теркин» (1892).

    Кровными узами связанный с народом (он воспитывался как приемный сын в крестьянской семье), испытавший тяготы и несправедливости жизни, герой этого романа стремится стать «одним из главных воротил Поволжья»[127] не только с целью личного обогащения, но и для того, чтобы взяться «за общенародное дело» — борьбу с обмелением Волги, с ее перекатами.

    Таким образом, Боборыкин ставит перед собой задачу показать прогрессивное значение русской буржуазии. Теркин добивается своих целей с помощью не вполне честных махинаций и, хотя мучается раздвоением, стремясь примирить в себе хищника и честного человека, неуклонно добивается своих целей — богатеет, становится судовладельцем и пайщиком пароходного товарищества, устанавливает торговые связи с купеческой Москвой и Персией, а затем исполняется и главная мечта его жизни. Он покупает на имя компании имение, которое вскоре должно будет стать его собственностью, и женится на простодушной и обаятельной дворянской дочери. Ему «приятно стать на место неумелых, выродившихся вотчинников»[128] и осуществить свою идею: имение должно стать центром по сохранению приволжских лесов.

    «Василий Теркин» — роман о мыслящем купце, «который начинает сознавать свою силу»,[129] способен «думать шире, чем требуют узко личные его интересы», это один из тех купцов, который был уже «политически наточен» и чувствовал «значение своего класса».[130] Героя Боборыкина Горький считал предшественником своего Якова Маякина («Фома Гордеев»).

    Новый роман из жизни буржуазии «Перевал» (1894) во многом уточняет и дополняет общую позицию Боборыкина. Главный герой его, Юрий Лыжин, — дворянин, убивший 20 лет на поиски истинной идеи, разуверившийся в идеалах 60–70-х гг. и испытавший на себе давление «ущербного» времени. «Прямо мириться с тем, что принесли с собою последние годы, он не желает, но не может и сам по-прежнему уходить в твердыню принципов и упований, в которых изверился»,[131] — говорит о своем герое автор. Решающую роль в обретении Лыжиным истинного пути играет «амбарный Сократ» Кострицын, находящийся на вершине современной образованности и пришедший к ницшеанскому культу личности. Он служит у Кумачева, «нового человека», европейски образованного фабриканта и кандидата прав, женатого на княжне древнего рода. В глазах Кострицына Кумачев — «показатель новой фазы общественного роста», сам же он чувствует себя «представителем интересов города, да и простого народа».[132] Кострицын сводит Лыжина с Кумачевым, который предлагает ему должность «обер-контролера» двух его мануфактур и лесных угодий. Бывший народолюбец должен стать теперь «посредником между капиталом и трудом», так как Кумачев хочет иметь контроль «столько же в интересах хозяйской экономии, сколько в интересах трудовой массы».[133] И постепенно полинявший народник убеждается в том, что противоречия между трудом и капиталом преодолимы. Культуртрегер Кумачев сумел организовать дело так, что и цены в его фабричных лавках самые низкие, и пекарни образцовые, и рабочие хорошо одеты, и живут хорошо; «грамотного народа, в молодежи, уже огромное большинство», есть школа, хорошие учителя, библиотека. «И народ, и предприниматели, весь этот Китай-город, ряды, амбары, банки и склады, даже гешефтмахерство, проявляют жизнь, и чтобы ее улучшить, надо считаться с ней умело и почтительно, а не уничтожать, не подрывать, не умничать, не ставить поверх всего свое книжное резонерство».[134] Это и есть искомый идеал, который, однако, «не вполне» осуществляется на деле: Кумачев держится «охранительно-патриотических начал», «как представитель капитала он очень широких взглядов на положение и даже права рабочих — только бы они не волновались с политическим оттенком».[135] Однажды такое волнение имело место, и в капиталисте взял верх хозяин. Оба интеллигента покидают Кумачева, разуверившись в нем, но сама идея мирного разрешения социальных противоречий и возможности легального полезного служения народу не теряет для них своей привлекательности. Роман кончается описанием деятельности интеллигенции во время голода в одной из глухих провинций. Герои «Перевала» организуют столовые, оказывают медицинскую помощь, собирают средства — и это дело объединяет всех, кто спорил на страницах романа о судьбах России: ретроградов и прогрессистов, ницшеанцев и народников, толстовцев и гегельянцев, земских начальников, помещиков, арендаторов, предводителей дворянства и т. д.

    Романы Боборыкина запечатлели картины жизни русской буржуазии второй половины XIX в. и отразили пестроту идейных споров этой эпохи. Но писатель все же не был абсолютно нейтрален в воспроизведении этих картин. Отрицая идеи революционеров 60–70-х гг., он невольно пришел к идеям позднего народничества и в этом сблизился с литературным движением своего времени.

    В «Перевале» Боборыкин выступает сторонником тех «малых дел», которые имели столь широкое распространение в жизни и в литературе. Это была программа, к которой писатель склонялся на протяжении всего своего творческого пути. Она составляла центр романа «Солидные добродетели» (1870), к ней приходят герои романа «На ущербе». Автор выражает явное сочувствие его героине, которая хочет организовать лечебницу для рабочих и лечит крестьянских детей, и герою-народнику, предпринявшему неудачную попытку создать ссудосберегательное товарищество. И народник понимает в конце концов: «Надо оставаться самим собою, и быть всегда наготове, и делать то, что можно в данную минуту».[136] Подобные же мотивы найдем в романах «Из новых» (1887) и «Василий Теркин». Та же приверженность идеям либерального народничества вызвала к жизни роман «По-другому» (1897), в котором умеренный народник становится оппонентом русских марксистов, людей, по воле автора, безнравственных и тупо следующих своим ложным идеям. Боборыкин вновь выступает сторонником «культурного» капитализма.

    На ту же тему написан роман «Тяга» (1898), значение которого, однако, не ограничено изображением споров марксистов и народников. «Тяга» — роман из жизни рабочих и о бунте их против ужасающих условий жизни. Обратившись в конце века к этой проблеме, Боборыкин еще раз продемонстрировал свойственную ему чуткость к новейшим тенденциям времени.

    Боборыкин — не единственный писатель, творчество которого соотносят с натурализмом. К числу писателей-натуралистов причисляют и Дмитрия Наркисовича Мамина-Сибиряка (1852–1912), одного из значительнейших представителей социального русского романа. Но и генезис романов Мамина-Сибиряка не восходит к натуралистической программе Золя.

    Мамин-Сибиряк не явился открывателем рабочей темы в родной литературе. Романы Решетникова о горнозаводском Урале, о бедах, нужде и беспросветном быте рабочих, об их поисках лучшей жизни были тем фундаментом, на котором возникли и «горнозаводские» романы Мамина («Приваловские миллионы», 1883; «Горное гнездо», 1884; «Три конца», 1890), и романы, в которых действие развивается на золотых приисках Урала («Дикое счастье», 1884; «Золото», 1892). Для Решетникова основная проблема сводилась к изображению всей «трезвой правды» о рабочем люде. Мамин-Сибиряк, воспроизводя эту правду, помещает в центре своих романов некий социальный механизм (завод, прииск). Анализ такого механизма и капиталистических отношений, сложившихся и развивающихся в нем, является главной задачей автора. Этот принцип изображения отчасти напоминает некоторые романы Золя («Чрево Парижа», «Дамское счастье»). Но сходство здесь чисто внешнее. В романах Мамина-Сибиряка социальные вопросы заслоняют проблемы биологические, а критика капиталистических отношений и крепостнических пережитков приводит к мысли о насущной потребности переустройства жизни, что противоречит принципам жесткого детерминизма, принятым в эстетике французских натуралистов как незыблемый постулат. И пафос, и критика, и подчеркнутая социальность — все это прочно связывает творчество «певца Урала» с традициями русской революционно-демократической литературы.

    Мамин-Сибиряк не избежал влияния народничества (свидетельство тому роман «Хлеб», 1895). Однако анализ фактов самой действительности постепенно убеждал писателя, что капитализм — явление закономерное и уже утвердившееся в русской жизни, и потому его романы противостоят народническим идеям. Полемика с народническими концепциями органически включается в романы «Приваловские миллионы», «Три конца» и другие произведения. Главное, однако, в них не полемика, а постижение сложных социально-экономических вопросов, связанных с проблемой современного развития России.

    Сергей Привалов, главный герой «Приваловских миллионов», «не любит заводского дела и считает его искусственно созданной отраслью промышленности».[137] Привалов мечтает о рациональной организации хлебной торговли, которая оказалась бы полезной и крестьянской общине и рабочему люду, но его начинание терпит крах, так как оказывается в кругу все тех же бесчеловечных капиталистических отношений. Изображение борьбы за приваловские миллионы дает возможность ввести в роман множество лиц, воплотивших в себе разнообразные черты быстро капитализирующейся жизни. Своеобразным ориентиром в этом сложном мире людских страстей, тщеславия и противоречивых побуждений служат многочисленные публицистические отступления и исторические экскурсы, характеризующие жизнь Урала.

    В последующих романах писателя акцент постепенно переносится на изображение жизни народа. В «Горном гнезде» основным становится вопрос о несовместимости интересов капиталистов и рабочих, а в «уральской летописи», романе «Три конца», он получает свое наибольшее выражение. Роман этот интересен как попытка Мамина-Сибиряка создать современный «народный роман». В 80-е гг. такую же попытку предпринял Эртель, воссоздавший широкую картину народной жизни юга России («Гарденины»). Оба писателя стремятся сказать об итогах пореформенного развития страны и, воссоздавая историю своего края, стараются уловить в своеобразном народном быте конкретного района те закономерности исторического процесса, которые характерны для России в целом. В романе Мамина-Сибиряка сменяют друг друга три поколения, судьба, мысли и настроения которых воплощают переход от России крепостнической к России капиталистической. Писатель говорит и о разночинной интеллигенции, и о забастовках, в которых выражен стихийный протест против бесправия и эксплуатации. «Кто хочет познать историю существующих отношений на Урале двух классов, — писала в 1912 г. большевистская «Правда», — горнозаводского рабочего населения и хищников Урала, посессионеров и иных, — тот найдет в сочинениях Мамина-Сибиряка яркую иллюстрацию к сухим страницам истории».[138]

    Своей общей тенденцией романы Мамина-Сибиряка противостоят романам Боборыкина. Его творчество развивалось в общем русле демократической литературы второй половины XIX в.: оно восприняло ее критический пафос и стремление к преображению жизни. Концепция натурализма не нашла своего последователя в лице Мамина-Сибиряка.

    В то же время нельзя, конечно, полагать, что знакомство с теорией и творчеством Золя и его последователей прошло бесследно для русской литературы. В статьях, письмах, зафиксированных мемуаристами высказываниях крупнейшие литераторы в той или иной мере откликнулись на выдвинутые Золя положения, которые несомненно оказали на них творческое воздействие. Молодое поколение писателей решительно выступило за расширение проблематики литературы. Вся жизнь с ее светлыми и темными сторонами должна была включаться в поле зрения пишущего. Весьма характерен ответ Чехова 1886 г. на письмо, читательницы, сетующей на «грязь обстановки» в рассказе «Тина» и на то, что автор не нашел, не извлек «жемчужного зерна» из привлекшей его внимание навозной кучи.

    Чехов ответил: «Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная. Суживать ее функции такою специальностью, как добывание „зерен“, так же для нее смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы <…> Для химиков на земле нет ничего нечистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности и знать, что навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль, а злые страсти так же присущи жизни, как и добрые».[139]

    Чехов говорит о праве писателя изображать темные и грязные стороны жизни; это право настойчиво отстаивалось беллетристами 80-х гг. На это обратил внимание Р. Дистерло, который, характеризуя основную тенденцию творчества представителей нового литературного поколения, писал, что они стремятся рисовать действительность, «как она есть, в том виде, как она проявляется в конкретном человеке и в конкретных случаях жизни».[140] Критик соотносил такую тенденцию с натурализмом Золя.

    Беллетристы действительно обратились к таким темам и сюжетам, к тем сторонам жизни, которых ранее не касалась или почти не касалась русская литература. При этом некоторые писатели увлеклись воспроизведением «изнанки жизни», ее сугубо интимных сторон, и именно это послужило основанием для сближения их с писателями-натуралистами. Дистерло оговаривался в своем отзыве, что «сходство это чисто внешнее»,[141] другие критики были более категоричны в своих суждениях и говорили о появлении русских натуралистов. Чаще всего подобные суждения относились к произведениям определенного рода — к романам типа «Краденое счастье» (1881) Вас. И. Немировича-Данченко или «Содом» (1880) Н. Морского (Н. К. Лебедева). В статье «О порнографии» Михайловский рассматривал оба эти романа как рабское подражание Золя, как произведения, потакающие низменным вкусам мещанства.[142] Однако романы Морского и Немировича-Данченко к натурализму как литературному течению отношения не имеют и могут быть названы натуралистическими лишь в самом обыденном, вульгарном смысле этого слова. Это натурализм пикантных сцен и ситуаций, в которых и заключен основной смысл изображаемого.

    Среди авторов, уделивших большое внимание «жизни плоти», оказались и не лишенные таланта писатели. В связи с этим критика заговорила о «нравственном индифферентизме», возникшем на почве «утонченно-развращенных ощущений», как о характерной черте эпохи безвременья.[143] С. А. Венгеров, которому принадлежат эти слова, имел в виду творчество И. Ясинского и В. Бибикова. Роман последнего «Чистая любовь» (1887) наиболее интересен в этом смысле.

    По теме он близок гаршинскому «Происшествию»: провинциальная кокотка Мария Ивановна Виленская, главная героиня романа, сама устанавливает свое духовное родство с героиней Гаршина, но родство это чисто внешнее. Роман Бибикова лишен того острого протеста против общественного строя, который составляет основу «Происшествия». Судьба Виленской изображена автором как результат стечения особых обстоятельств и воспитания. Отец не интересовался дочерью, а гувернантка из парижских певичек пробудила в молодой девушке нездоровые чувства; она влюбилась в помощника бухгалтера Милевского, который соблазнил ее и бросил, а отец — выгнал из дома. У героини Бибикова появилось много богатых и обаятельных покровителей, но она мечтает о чистой любви. Ей не удается найти ее, и она кончает жизнь самоубийством.

    Бибикова не интересуют моральные проблемы, традиционно связанные с темой «падения» в русской литературе. Его герои — люди, влекомые естественным природным чувством, а потому, по мысли автора, не могут быть ни осуждены, ни оправданы. Влечение полов, разврат и любовь могут быть и «чистыми», и «грязными», но и в том, и в другом случае они для него нравственны.

    «Чистая любовь» не случайно была посвящена Ясинскому, который также отдал дань подобным взглядам. Ясинский тоже исследует любовь и страсть как естественные природные влечения, не отягощенные «моральным грузом», его многочисленные романы часто построены именно на этом мотиве.

    Бибикова и Ясинского можно считать непосредственными предшественниками декадентской литературы начала XX в. Искусство, по их понятиям, должно быть свободно от любых «тенденциозных» вопросов; оба провозгласили культ красоты как культ чувства, свободного от традиционных нравственных «условностей».

    Как уже говорилось, Ясинский стоял у истоков русского декаданса; добавим к этому, что он был и одним из первых, кто эстетизировал в русской литературе безобразное. Мотивы такого рода можно встретить в романе «Свет погас», герой которого пишет картину «Пир уродов». Перу Ясинского принадлежит роман под характерным названием «Прекрасные уроды» (1900). Но эти процессы к натурализму как течению тоже прямого отношения не имеют.

    Натурализм — особое литературно-эстетическое течение, органически сложившееся в определенный исторический период и исчерпавшее себя как система, как творческий метод к началу XX в. Его возникновение во Франции было обусловлено кризисом Второй империи, а развитие связано с поражением Парижской Коммуны и рождением Третьей республики, этой «республики без республиканцев». Условия и особенности исторического развития России во второй половине XIX в. были существенно иными. Иными были и судьбы буржуазности, и поиски путей обновления мира. Это создало предпосылки для отрицательного отношения русской прогрессивной эстетической мысли к теории и практике натурализма. Не случайно русская критика была почти единодушна в своем неприятии натурализма.[144] Когда Михайловский писал, что в критических статьях Золя «было кое-что хорошее и кое-что новое, но все хорошее было для нас, русских, не ново, а все новое нехорошо»,[145] он выражал именно эту общую мысль. То, что в России натурализм не нашел почву для своего укоренения и развития, было одним из свидетельств глубокого национального своеобразия ее литературы.

    5

    Перед взором писателей всегда возникал тот, кому они хотели адресовать свои произведения, чью невидимую, но тем не менее ощутимую поддержку они чувствовали. Вместе с движением истории менялся и облик читателя, но писатели никогда не упускали его из вида. В «Мелочах жизни» Щедрин писал: «…читатель-друг несомненно существует. Доказательство этому представляет уже то, что органы убежденной литературы не окончательно захудали. Но читатель этот заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно. Бывают, однако ж, минуты, когда он внезапно открывается, и непосредственное общение с ним делается возможным. Такие минуты — самые счастливые, которые испытывает убежденный писатель на трудном пути своем».[146]

    В 70–80-е гг. значительно выросло количество читателей, нуждающихся в книге, и прежде всего художественной, доступной их пониманию. Это было быстро уловлено писателями. Ярчайшим выражением этого служит «записка» А. Н. Островского «О положении драматического искусства в России в настоящее время» (1881), основные заключения которой явно выходили за рамки только забот о развитии театрального дела. То была одна из первых обобщающих характеристик культурного состояния русского общества в пореформенную эпоху. Островский пишет о появлении и росте новых слоев городского населения и значительном изменении старых, приводит при этом ряд цифровых данных. Так, в 1852 г. приказчиков разного рода в Москве числилось 555, в 1880 г. их было уже 12 423. Значительно выросло также число ремесленников, мелких торговцев, рабочего люда. «Записка» говорила о несомненной демократизации грамотного общества и наличия в нем «свежих сил», которые необходимо было, и как можно быстрее, приобщить к культуре, к самопознанию, к нравственным основам человеческого бытия. Народный театр, о создании которого хлопотал Островский, по его убеждению, был наиболее доступным видом искусства, отвечающим «душевной жажде» простой публики, «у которой нервы не очень податливы, для которой требуется сильный драматизм, крупный комизм, вызывающий откровенный, громкий смех, горячие, искренние чувства, живые и сильные характеры».[147]

    Попытки создать народный театр (профессиональный театр для народа и театр, в котором в качестве актеров выступали бы сами крестьяне и рабочие) мы встречаем уже в 60–70-е гг. В дальнейшем эти попытки приобретают большой размах. Проблема народного театра, его задачи и репертуар привлекают внимание драматургов, актеров и режиссеров. По поводу того, каким должен быть «народный театр», вспыхивали горячие дискуссии. Прогрессивная интеллигенция боролась за театр, который учит народ размышлять о своей судьбе; охранительные круги использовали его с целью отвлечь народ от подобных раздумий. Рост народных театров вызывал тревогу властей, испуганных возможностью приобщения народа к критическому восприятию действительности.[148]

    Наряду с увеличением числа лиц, которые могли стать театральными зрителями, столь же бурно росло и число возможных читателей. И здесь с еще большей ожесточенностью проявилась борьба за «духовную пищу». Состав массовых библиотек и общественных читален оказался искусственно суженным. Характерно, что при комплектовании и составлении библиографических указателей для них народный читатель приравнивался в своем развитии к подростку. Широко применялись запретительные меры. На основании высочайшего повеления от 5 января 1884 г. вплоть до первой русской революции в такие библиотеки не допускались произведения А. Левитова, Ф. Нефедова, Н. Помяловского, Ф. Решетникова и других авторов, говоривших в доступной для малоискушенного читателя форме о тяжкой жизни народа.

    Появление нового читателя из народных низов и мелкобуржуазных слоев общества вызвало в 80-х гг. бурную издательскую деятельность предприимчивых дельцов, всячески старавшихся «угодить» неразвитому вкусу нового потребителя книги. Появился ряд мелких издательств (особенно «прославились» книгоиздатели Манухин и Леухин, имена которых стали восприниматься как нарицательные), наводнивших дешевый рынок развлекательной литературой. Появляется в значительном количестве псевдолубок. Пробиться сквозь эту низкопробную литературу к книге настоящей читателю из народа было не так легко. Это явление выразительно запечатлел Горький. Пекарь Коновалов (из одноименного произведения писателя) после чтения ему Алексеем Пешковым рассказа Решетникова «Подлиповцы» просит купить ему книжек, «которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки… И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради… Есть иные — чепуха совсем! Панфилка и Филатка — даже с картинкой на первом месте — дурость. Пошехонцы, сказки разные.[149] Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя».[150]

    В 80-е гг. появился новый, «облегченный» тип газеты, рассчитанной на городского обывателя. Освещение событий внутренней и зарубежной жизни занимает в ней незначительное место. На первый план выдвигаются городские новости и происшествия, подробные судебные отчеты об убийствах и крупных хищениях. Из общественно-публицистической или деловой газета стала превращаться в орган занимательного обывательского чтения, или точнее — чтива. Характерным образцом такой газеты был «Московский листок», издававшийся е 1881 г. Н. И. Пастуховым.

    Значительное место в газете занимает «беллетристика» — юмористические «сценки», фельетоны, низкопробные романы.

    Юмористические рассказы чаще всего преследовали развлекательные цели, удовлетворяя невзыскательным вкусам городского обывателя. «Какая уж тут „идея“, — писал Михайловский о Н. А. Лейкине, редакторе наиболее значительного юмористического журнала „Осколки“ и популярном авторе, — когда нужно работать каждый день, памятуя при этом, что буфетчик за стойкой, сиделец за прилавком, дворник у ворот, лакей в передней и прочий „подписчик“ хочет только посмеяться и не жалует каких-то там идей и вообще „глупостев“».[151]

    Юмористический рассказ тех лет — преимущественно короткая «сценка», представляющая разновидность особого жанра «рассказа для сцены», сценки-монолога, которые приобрели большую популярность еще в 60-е гг. Наиболее видным представителем этого жанра был И. Ф. Горбунов, создатель знаменитого сатирического образа генерала Дитятина 2-го, крепостника и блюстителя отживших порядков.[152] К 80-м гг. такая сценка потеряла свою социальную злободневность и превратилась в бытовую миниатюру с разнообразными персонажами низкого ранга или же купцами. Последние в изображении юмористов смешны потому, что умственно не развиты и некультурны, но не сознают этого и пытаются судить о том, что недоступно их пониманию. На этом несоответствии обычно и строилась комическая ситуация.

    Сюжеты юмористических рассказов в значительной мере определялись «сезонными» заданиями. Писатели-юмористы писали об обязательных новогодних визитах, о том, как говеют в пост, а затем разговляются, как едят блины в масленицу, о летней жаре и зимнем холоде, о найме дач и т. п. Они вводили своего героя в кабинет врача и в камеру мирового судьи, посылали его в театр смотреть знаменитую Сару Бернар. Сценки и рассказы воспроизводили уличные и базарные происшествия, городскую сутолоку, пустяшные разговоры на злобу дня. В целом они писали о том, чем было занято внимание обывателя, чем наполнялась его будничная жизнь.

    Юмористические рассказы были однотипны и в художественном отношении, представляя собой, по словам Михайловского, «ряд забавных фарсов, юмор которых состоит главным образом в разных словечках и смешных прибаутках».[153]

    Самым крупным среди таких авторов был Н. А. Лейкин, который создал своеобразный стереотип юмористической сценки, обнаружив при этом мастерство в использовании бытовых жаргонов. Пользовался значительной популярностью и И. Мясницкий (Барышев). Жанр сценки можно встретить у В. В. Билибина (псевдоним И. Грэк), у Щеглова и многих других беллетристов. Большую дань «сценке» отдал и Чехов, быстро преобразивший этот жанр.

    К тем же 80-м гг. относится возникновение русского уголовного романа, рассчитанного на крепкие, «неподатливые» нервы. Одним из первых таких романов был «Разбойник Чуркин», опубликованный на страницах «Московского листка». Наряду с уголовным вскоре появился и «великосветский» роман, рассчитанный на того же обывателя.

    Таким образом, 80-е гг. становятся годами широкого распространения в России так называемой «массовой литературы», неприхотливо развлекающей или ужасающей, а в целом преследующей задачу увести читателя от раздумий о подлинных ужасах и тяготах современной действительности и помочь укреплению буржуазных представлений о жизни.

    Возникшая в 80-е гг. «массовая литература» обрела в новом веке особый размах. Отечественный уголовный роман не привился на русской почве и не выдвинул ни одного заметного автора.[154] Но в начале XX в. в большом количестве появились подражания массовому зарубежному детективу. Огромными тиражами стали выходить серии еженедельных книжек, посвященных удачливым сыщикам Нату Пинкертону и Нику Картеру, которые сочинялись анонимными авторами, нанятыми предприимчивыми издателями за незначительную мзду. Пятикопеечные книжки совершили подлинное нашествие, пытаясь отвратить своего — главным образом молодого — читателя от чтения книг с социальной проблематикой. «Эпидемия» пинкертоновщины невольно привлекла к себе внимание критики. Особенно язвительными были статьи К. И. Чуковского о Нате Пинкертоне (1908).[155]

    «Массовая литература», не вызывавшая нареканий цензуры, ловко приспосабливалась к вкусам читателя-мещанина. Так, после поражения революции 1905 г. появилось немало, как тогда говорили, «пикантных» сборников, составленных из низкопробных поделок неведомых авторов. К одному из видов «массовой литературы» относится и появление в годы реакции множества произведений, посвященных вопросам «свободы пола». В 1910-е гг. на смену им пришли «Брачные газеты».

    Возникновение «массовой литературы» не оставило равнодушной прогрессивную часть общества. Возникает долгая и упорная борьба за народного читателя. В 80-е гг. начинается деятельность Комитетов грамотности, выступавших в роли издателей книг для крестьян и рабочих. Значительную роль в деле борьбы с «леуховской» литературой (от имени издателя Леухина) играет издательская деятельность И. Д. Сытина,[156] ставившего своей задачей снабжать народные массы полезною и вместе с тем дешевою книгой. Издаваемые огромными тиражами сытинские издания проникали при помощи офеней в самые глухие деревни. В борьбу за «умы и души» народных читателей включился и Л. Толстой, ставший вдохновителем издательства «Посредник».

    Эти и подобные им издательства были далеки от желания возбудить чувство протеста против социально-экономического угнетения масс, но они сыграли большую роль в деле приобщения народного читателя к художественному слову и в расширении его жизненного кругозора. Позднее многие из таких читателей с благодарностью вспоминали тоненькие книжки этих издательств, прочитанные ими в юности.

    В связи с возникновением большого числа новых читателей, в том числе из низовой интеллигенции, особенно остро встал вопрос об ответственности писателя перед ними. Вместо проблемы обретения читателя-друга, о котором говорил Щедрин, жизнь вскоре выдвинула проблему писателя-друга, желающего вооружить своего читателя познанием окружающей его жизни.

    Наиболее неясным для авторов конца XIX столетия был внутренний мир читателя-рабочего, давно уже переросшего культурный уровень, обозначенный для него либеральной интеллигенцией. Этот читатель все более приобщался к чтению демократической художественной литературы и научно-популярной книги. В рабочую среду все шире проникали нелегальная социалистическая брошюра и прокламации. В 90-е гг. очагами пробуждения социального сознания рабочих становятся рабочие школы. Появляется пролетарская поэзия, представители которой заговорили от лица класса, вступающего на историческую арену. Народные массы начали обретать свой голос в литературе.

    Писателем, хорошо чувствующим свою непосредственную связь с читателем-демократом, был Горький, утверждавший: «Нигде писатель не поставлен так высоко, заметно и строго, как у нас, в России, в стране, коя, поскорости, даст десятки миллионов читателя, столь юного исторически и столь нуждающегося в простом, ярком, честном слове».[157] Горьковские письма начала XX в. полны высказываниями о появлении нового дееспособного читателя, для которого и следует работать литераторам.

    В противовес изданиям «Посредника», проповедовавшего нравственную доктрину Л. Толстого, Горький выпускает «Дешевую библиотеку» товарищества «Знание», книжки которой говорили о социальном зле и в той или иной форме призывали к борьбе с ним.

    В 1901 г. Ленин писал: «…необходимо, чтобы рабочие не замыкались в искусственно суженные рамки „литературы для рабочих“, а учились бы овладевать все больше и больше общей литературой».[158] Издательство «Знание», возглавлявшееся Горьким, служило расширению рамок «литературы для рабочих»; расширению их была посвящена и работа других прогрессивных издательств, появившихся в начале XX в.[159]

    Писатели-народники

    1

    В условиях глухой реакции, наступившей после поражения народовольцев, судьба литературного народничества складывалась особенно драматично. В нем обнаружились черты духовной «смуты», «бездорожья» и углубилось размежевание различных идейно-художественных воззрений. Наиболее прогрессивные литераторы стремились и в новых, неблагоприятных условиях продолжать традиции «старого народничества». В своих поисках «новой веры» они опирались на гуманистические достижения реалистической литературы. Но в массе своей литературное народничество переживало упадок, и в творчестве многих писателей, с ним связанных, обнаружилось снижение идейно-художественного уровня реалистического искусства.

    Признаки кризиса были очевидны не только в реакционных произведениях бывшего народника Ю. Н. Говорухи-Отрока и в мещанско-натуралистических тенденциях творчества литераторов правонароднической «Недели» (Я. В. Абрамов, В. Л. Дедлов и др.). Они наблюдаются и в поздних произведениях П. В. Засодимского, Н. Н. Златовратского, Н. И. Наумова, Ф. Д. Нефедова. Их творчество все более проникается убеждением, что для угнетенных масс и в будущем не может быть разумного «образа правления», справедливого «политического и общественного уклада».[160] Потому идеалы и тематика большинства их произведений обращены в прошлое. Изображение социальных условий «общинной» жизни крестьян теперь, как правило, уступает место нравственной проблематике (повесть Златовратского «Барская дочь», 1883). Отчетливо проступает религиозно-моралистическая, тенденция (роман Засодимского «Грех», 1893); характерна идеализация деревни (рассказы и очерки Наумова и Нефедова 80–90-х гг.).

    Народная среда изображается пассивной и разобщенной, самые значительные ее представители неспособны на революционный протест и ненависть к угнетателям, характерные для героев ряда народнических произведений 70-х гг. Народные правдолюбцы рисуются теперь одинокими и гонимыми подвижниками, протест которых окрашен в религиозно-мистические тона. Так, в рассказе Наумова «Зажора» (1881) мужицкий праведник Анисим слышит во время грозы «глас с неба» и, вдохновленный им, начинает обличать «грехи» богатея, опутавшего всю округу. Анисим пророчествует о конце мира и божьем суде над богатыми. Он не надеется на победу над мироедом, он хочет «постраждить за правду».

    В изображении типов крестьян и ремесленников писатели-народники отдают значительную дань идеализации патриархальных черт, обнаруживая при этом склонность к мелодраматическим эффектам. В дореформенных «устоях» крестьянской жизни, сохранившихся в глухих углах России, они все еще надеются найти «исцеление» от социальных язв капиталистического развития. Так, Златовратский в рассказах «Лес» и «Труженики» (1886) образу затерянной в непроходимых дебрях деревни сектантов придает символический смысл мистической тайны народного бытия, которая столь же недоступна «непосвященному» интеллигенту «с хитрым умом», как и загадка «народной мудрости». Идеализированный патриархальный крестьянский «мир» противопоставляется писателями-народниками развращающему влиянию капитализма, фабрики (рассказы Нефедова «Стеня Дубков», «Чудесник Варнава» и др.). Однако в позднем творчестве народников уже нет открытой защиты «общинных путей» развития родины, они не могут избежать показа наступающего капитализма. Златовратский, характеризуя быт ремесленного Павлова («Город рабочих», 1888), отмечает вместо торжества артельных идеалов несомненные признаки их «упадка и разложения». В жизни украинской «громады» его пугает утвердившийся дух наживы («Гетман», 1888). Наумов показывает, что в деревенской глуши буржуазный хищник и авантюрист чувствует себя особенно вольготно и безнаказанно («Нефедовский починок», «Погорельцы», «Деревенский аукцион» и др.).

    Беспросветно мрачной рисуется Златовратским судьба интеллигентов; они «рабы своего положения, рабы постыдные», так как закабалены «требованиями рынка и интересами фабриканта» («Господа Караваевы», 1885). Оставаясь в большинстве своем в плену прошлого, писатели-народники пытаются заслонить реальные факты «мечтами», подменить исторически отвергаемые убеждения «верой сердца» и «правдой настроения». Так, аллегория Златовратского «Безумец» (1887) создает романтическую апологию крестного пути «мечтателя», который, вопреки безжалостной действительности, обретает перед смертью «драгоценный клад» — мистическую «народную мудрость». Однако и этот «мечтатель» вынужден констатировать утрату героического идеала народнической интеллигенцией: герои наступившего безвременья — это «какие-то ученые без страсти к науке, идеалисты без веры в идеалы, народники без народа»[161] («Скиталец», 1884).

    Попытка изобразить практическую деятельность героя-интеллигента ограничивалась обычно рамками мирного просветительства теории «малых дел» — «посильной помощи народу» («Весной», «В приморском городке» Нефедова и др.). Либерально-мещанская сущность этих попыток в условиях буржуазно-дворянского строя рассчитана была на то, «чтобы заштопать, „улучшить“ положение крестьянства при сохранении основ современного общества».[162]

    В то же время в позднем творчестве писателей-народников заметно проявляется более углубленный интерес к рабочей теме. В нем возникают образы фабричных, приисковых рабочих, ремесленников. В народнической трактовке это угнетенная и обездоленная среда, подвергающаяся развращающему воздействию капитализма. Лишь в отдельных произведениях затрагивается вопрос об общественном самосознании рабочего, о его освободительных стремлениях. Герой романа Засодимского «По градам и весям» (1885), демократически настроенный землемер Верюгин, тайно работает в годы реакции над собиранием общественных сил, способных бороться за народное счастье. После долгих идейных исканий он скрывается «в одном из дальних петербургских предместий, где дымят высокие фабричные трубы и где толпы закоптелых рабочих встречаются на улице».[163] Автор придает символический «пророческий» смысл предчувствиям героя: «И мнилось ему, что над миром восходит солнце, блестящее и ярче того, что теперь поднималось над городом».[164] Но несмотря на эту оптимистическую декларацию общая тональность романа мрачна и трагична. В последней главе романа Верюгину снится сон, в котором современная действительность предстает как «мертвое царство».

    Большинство писателей-народников отказывается от широких социальных обобщений. Произведения становятся нередко фрагментарными, обретая форму лирико-публицистических очерков (Златовратский) и натуралистических зарисовок (Наумов, Нефедов). Крушение идеалов утопического социализма усилило сентиментально-романтические черты народнической беллетристики. «Вера сердца» мечтателя-утописта зачастую побеждала «разум» исследователя народной жизни. И тогда реалистические зарисовки быта и социальных отношений заслонялись стихией настроения, в котором зачастую преобладали религиозно-этические эмоции и покаянно-жертвенная экзальтация. «Настроение» размывало социально-психологические очертания характеров. Писатели стали все чаще прибегать к поэтике чудесного, загадочного, легендарно-фантастического, что придавало их повествованию условно-романтический колорит.

    Писатели-народники теряют интерес к изучению воздействия новых общественно-экономических условий на характеры героев. Эти последние для них — представители определенных и как бы застывших в своем развитии народных типов. При всем разнообразии конкретных ситуаций герои народнической литературы — крестьяне, ремесленники, фабричные, бродяги, опростившиеся интеллигенты — похожи друг на друга, все «на одно лицо». Их религиозно-нравственное обличительство, кротость, смирение, «не подлежащая точному анализу и определению» идея, одухотворяющая их поведение, — раскрывают, в понимании писателя-народника, самобытность русского национального духовного облика, который не зависит от пореформенной социальной ломки и противостоит ей.

    В критике 80-х гг. художественную манеру Златовратского и близких к нему писателей называли сентиментальной.[165] В. И. Ленин, анализируя ошибки народников-экономистов, писал, что «открытое признание действительности отняло бы всякую почву у сентиментальной (народнической) критики капитализма».[166] «Экономический романтизм» народников, по словам Ленина, «заткнул соответствующей сентиментальной фразой»[167] противоречия теории и жизни, заменив анализ действительности «сентиментальными жалобами и сетованиями».[168] Сентиментально-романтическая манера позднего литературного народничества была родственна теоретическому методу народнической публицистики (хотя, конечно, далеко не тождественна ему) и питалась теми же идейными источниками. Но в своем историческом пессимизме писатели-народники более последовательны и субъективно прав— дивы. В основном они не покидали почвы реализма.

    В позднем литературном народничестве гуманистические и демократические тенденции все еще продолжают играть значительную роль. Они обнаруживаются в критических элементах творчества Засодимского, Наумова (разоблачение кулаков, буржуазных дельцов, переродившейся интеллигенции). Объективируя в лирическом «настроении» крушение надежд на социалистическое переустройство общества на «общинных началах», произведения народников сохраняют познавательное художественное значение.

    2

    Иначе развивалось творчество писателей, которые в эпоху реакции и кризиса крестьянского социализма сохранили связь с революционно-демократическим идейным «наследством». Они глубже и объективней других сумели запечатлеть трудные и противоречивые условия пореформенного развития страны. Уже в конце 70-х гг. Г. И. Успенский, Н. Е. Каронин-Петропавловский и А. И. Эртель обратились к изображению новых явлений в жизни деревни, от столкновения с которыми «разлетаются в прах все „идеалы“ народников».[169]

    Начав литературную деятельность в конце 70-х гг., С. Каронин (псевдоним Николая Елпидифоровича Петропавловского; 1853–1892) наиболее ярко проявил себя в последующие годы творческого развития. С грустной иронией воспроизвел писатель в «Рассказах о парашкинцах» (1879–1880) картину крушения «фантастических замыслов» патриархальных крестьян-общинников. Пролетаризация крестьянства изображается автором как неизбежное следствие пореформенных отношений. Очерки завершаются картиной бегства из родных мест вконец обнищавших парашкинцев. «Вместе с ними, — иронически замечает автор, — кончился и героический период деревни».[170] В «Рассказах о пустяках» (1881–1883) Каронин с суровой правдивостью показывает необратимость этого процесса: «ошеломленный» пореформенным разорением крестьянин отдан во власть «пустяков» — призрачной погони за удачей в условиях кулацкой и помещичьей кабалы. По наблюдениям писателя, расслоение деревни отзывается то в «восклицаниях радости» тех, «кто выплывал внезапно наверх», то в «криках о спасении» тех, кто «тонул».

    В 1883–1886 гг. Каронин публикует в журналах «Отечественные записки» и «Северный вестник» цикл рассказов, из которых формирует затем роман-хронику «Снизу вверх» с подзаголовком «История одного рабочего». Это одна из первых в русской литературе попыток создать роман о формировании и развитии героя нового типа, прозревающего пролетария, который драматически остро переживает свою личную ответственность за угнетенных собратьев, стонущих в «черной пропасти». Г. В. Плеханов писал, что герой Каронина — Лунин представляет собой «новую, нарождающуюся, рабочую Россию», в которой исторический прогресс «не может приходить иначе, как только снизу».[171]

    Со второй половины 80-х гг. Каронин обращается к проблеме «народ и интеллигенция». В повестях «Мой мир», «Бабочкин», «Места нет», «Борская колония», «Учитель жизни» изображен глубокий мрак бездуховного существования, раскрыта драма безысходности в исканиях интеллигенции, с горькой иронией показаны ее напрасные попытки сохранить достоинства в «век денежного мешка». В освещении Каренина идейный разброд и утопические толстовские мечтания, свойственные интеллигенции 80-х гг., а также ее попытки приспособиться к существующему порядку вещей своим истоком имеют кризис народнического движения, найти выход из которого и сам писатель не смог. Но Каронин никогда не покидал почвы последовательного критического реализма.

    Противоречиво развивалось творчество Александра Ивановича Эртеля (1855–1908). Как писатель он формировался под воздействием народнических идей и настроений. Появлению в печати первых произведений Эртеля — рассказа «Переселенцы» (1878) и очерка «Письмо из Усманского уезда» (1879) — содействовал Засодимский. В конце 70-х гг., заведуя в Петербурге общественной библиотекой, вокруг которой группировалась народническая интеллигенция, Эртель поддерживал дружеские отношения с активными участниками освободительного движения.

    Однако в последующем творчестве писателя углубляются сомнения в правильности народнических доктрин и устоев веры. Показав в «Записках Степняка» (1879–1883), что деревенский общинный «мир» распался, автор сопоставляет результаты этого «расщепления». С одной стороны, его привлекает трогательная и наивная фигура крестьянина Трофима, радетеля за общинные интересы («Мир — великое дело… чтоб, значит, сообча… по правде… по-божьему… к примеру — всем чтоб вдосталь, без обиды…»).[172] С другой стороны, он видит неизбежность распространения в деревне нового типа, подобного кулаку Василию Мироновичу, который стремится разбогатеть, торгуя свининой. «Ведь вот от одного корня, — думалось, — из одной стороны, из одной среды, из одной деревни даже, при одинаковых условиях росли, одинаковые напасти испытывали… И вышло какое-то недоразумение… С одной стороны: „главное дело — свинья“, с другой — „мир“… За кем победа? За кого „будущее“?..».[173] Образная логика «Записок» не оставляет сомнения в ответе на этот вопрос.

    В размышлениях и горьких сетованиях рассказчика, Степняка-Батурина, проступает лирическая, автобиографическая интонация. Вместе с тем в судьбе Батурина раскрывается трагедия народнически настроенного интеллигента, изучающего жизнь «во глубине России», который вынужден признать крушение утопических представлений о деревне и связанных с ними надежд. В заключительном очерке («Addio») сломленный горьким опытом, тяжело больной Батурин подводит итог своим безрадостным наблюдениям:

    «Повсюду примеры непосильной борьбы и ликующего свирепства. Боже, боже, где же выход из этой скорбной ночи, позабытой солнцем… Где же звуки, которым суждено пробудить эти деревни, изболевшие в дремоте, эту изнемогшую в косности степь!..».[174] Обобщенный образ «скорбной ночи» углублен введением в повествование исповеди других персонажей, близких к рассказчику по нравственно-психологическому складу. Это пошедшие «в народ» генеральский сын Ежиков и самоотверженная сельская учительница. Их самоубийство вызвано теми же причинами, что и нравственная драма Батурина. Они мучаются и бьются над проклятыми вопросами «что делать?», «куда идти?», неразрешимость которых в пору безвременья стала трагедией народнической интеллигенции. Художественное своеобразие обрисовки героев у Эртеля заключается в том, что воплощенная в их судьбе «скорбная ночь» народнического движения раскрывается прежде всего как и личная, субъективная трагедия, обреченность самоотверженного, но бесплодного порыва. Л. Н. Толстой, отметив в раннем творчестве Эртеля подражание Тургеневу, вместе с тем высоко отзывался о нем как художнике.[175]

    В повести «Волхонская барышня» (1883) Эртель одним из первых в русской литературе сделал попытку изобразить столкновение воззрений народников и марксистов. Однако, далекий от понимания научного социализма, он создал образ буржуазного «культуртрегера», стремящегося осуществить «марксистское» учение о справедливом общественном устройстве мирным путем. «Марксисту» Захару Ивановичу противостоит романтик Тутолмин, бредящий «миссией русской общины». Паровой плуг и рациональное хозяйство «марксиста» одерживают в повести верх над мечтаниями «общинников», но плодами победы пользуются прежде всего богачи. Подобно многим писателям 80–90-х гг., Эртель воспринимал марксизм только как экономическое учение, вне сферы которого остаются вопросы этики и общественной борьбы. Он не видел в марксизме «идеального начала», но высоко ценил его как систему рациональной производственно-хозяйственной организации общества. Спор «марксиста» с «народником» помогает понять трагедию героини, Вари Волхонской, рвущейся из душной атмосферы дворянского гнезда к большому общественному делу. Варя вскоре убеждается, что идеалы народника противоречат жизни. В последнем объяснении с ним она восклицает: «Ах, укажите мне дело, за которое я могла бы умереть!». Углубляя это «настроение», в повести дальним планом проходит героический образ девушки-революционерки, «гневной Женни», погибшей за свои идеалы. Идейный кризис и смерть волхонской барышни связаны с тем, что она не нашла в настоящем соединения героических идеалов и «настроения», которыми жили Женни и мечтатель Тутолмин, с практическим, жизненным делом, возможность которого угадывается в принципах Захара Ивановича. Об этом соединении идеала и практики не менее наивно мечтал и сам автор. Недаром образы друзей-антагонистов — «марксиста» и «народника» — вызывают у писателя ассоциацию: Санчо Панса и Дон-Кихот. Г. В. Плеханов в книге «Наши разногласия», упомянув об образе «марксиста» в «Волхонской барышне», заметил, что народники-самобытники, подобные Эртелю, «не в силах были понять и оценить» научный социализм.[176]

    В дальнейшем — в романе «Гарденины, их дворня, приверженцы и враги» (1889) — писатель отказался от поэтизации общинных идеалов: крестьянская жизнь с ее обычным правом и бытовыми формами рисуется как царство кулацко-индивидуалистических вожделений. О ведущих борьбу за народное счастье революционерах-народниках в «Гардениных» говорится с уважением и даже с восхищением, но практические результаты их деятельности ставятся автором под сомнение. Трагедия бесплодной самоотверженности одного из героев романа, революционера Ефрема, раскрыта Эртелем как результат его отрыва от народа, который хотя и скован рабскими традициями, но в решении вопроса «Что же делать?» трезво стоит на почве действительности и не пойдет за «социалистом»-народником. Отсутствие «одинаковой почвы» с народом приводит революционного народника к мучительной рефлексии.

    В 80-е гг. для литературы становится характерным отказ от «диктатуры» главного героя. В сюжетах произведений большой эпической формы намечается одновременное раскрытие множества судеб различных людей, создающее общую «панораму» социальной структуры эпохи. В ряду новых исканий находится и творчество Эртеля. В «Гардениных» он стремился запечатлеть процесс пореформенной перестройки общественного сознания различных слоев и социальных групп, «когда перерождаются понятия, видоизменяются верования, когда новые формы общественности могущественно двигают рост критического отношения к жизни, когда пускает ростки иное мировоззрение, почти противоположное первоначальному».[177] В основе сюжета романа лежит образное исследование «микромира» равноценных личностей, в характерах и судьбах которых отражается, по словам писателя, «огромная область жизни».[178] Это — представители народнической интеллигенции; сын гарденинского приказчика, сторонник мирных, «культурных» преобразований Николай Рахманный; поэт «власти земли» и домостроевский «жила» староста Веденей; раб по призванию конюший Капитон Аверьянович; «вольтерьянец» Агей; «эпикуреец» Агафон Ерник; сектант Арефий; «праведник» Иван Федотыч; рефлектирующий купец с «пробудившейся совестью»; цыган Ефим «с дурной кровью»; «недовольный мужик» Андрон. Каждый из персонажей романа «живет своей жизнью»; каждая глава в романе — это имеющая как бы самостоятельную художественную значимость эмпирическая картинка («осколок жизни») нравов, быта, социально-экономических отношений, идеологических веяний. Сюжет романа в целом складывается из ряда переплетающихся художественно равнозначных мотивов, тяготеющих к центральному заглавному образу: судьбе дворянской семьи Гардениных в пореформенные десятилетия, изображенной в ее отношениях к народу и к различным общественным слоям и группам.

    Широта проблематики, сюжетно-композиционное новаторство, яркость и изобразительная сила образов романа обратили на него внимание современников. Л. Н. Толстой написал о «Гардениных» в дневнике (1889): «Прекрасно, широко, верно, благородно!».[179] Но самого автора его книга удовлетворяла не полностью. Ссылаясь на слова Толстого, что живописно запечатленные «факты, эпизоды, лица, характеры — это не что иное, как рама для картины» и «без картины она стоит немногого», Эртель в дальнейшем приходит к выводу, что в «Гардениных» «вставлена лишь незначительная часть картины и многое осталось в пятнах, набросках и пробелах».[180] Автора не удовлетворяло в его романе отсутствие широкой исторической перспективы («раскрытия горизонтов») и ясного нравственно-эстетического идеала, без которого невозможно осуществление важной цели искусства, заключенной «в подъеме жизнедействующего начала».[181]

    Скептическое отношение Эртеля к народничеству все более возрастало. В 1891 г. он писал А. С. Пругавину, что народничество как партия и доктрина «решительно не выдерживает критики».[182] И все же писатель так и не смог окончательно расстаться с идеалами и мироощущением, характерными для «русских самобытников». В том же письме он скажет, что народничество «в смысле настроения <…> и хорошая и влиятельная сила». Поэтизация этого «настроения» привнесла в некоторые произведения Эртеля 80-х гг. черты сентиментальной идеализации («Жадный мужик», «Две пары»). Когда же писатель, наконец, расстался с народническими иллюзиями, преобладающей тенденцией в его творчестве становятся скептицизм и все более возрастающее чувство разлада с действительностью.

    В романе «Смена» (1891) Эртель показал, что вместо революционеров и социалистов делом народа теперь занялись либеральные земцы, сторонники «малых дел». Этот процесс рисуется писателем на широком фоне «смены» вырождающейся дворянской культуры (крах Андрея Мансурова) буржуазно-просветительским «культурным типом». Отношение писателя к «новой силе» противоречиво. Одобряя теорию «культурной эволюции», он в то же время подчеркнул ограниченность и мелкий практицизм почитателей «мирных форм борьбы». Итоговая глава романа — «На гробах» — не оставляет надежд на будущее. Пессимизм Эртеля связан с его сомнениями в творческих силах народа. В письме к В. А. Гольцеву (1891), поясняя замысел романа, Эртель утверждал, что в его сюжете рядом с «процессом „смены“ в культурной среде — в народе будет происходить свое, отчасти нелепое и фантастическое, отчасти живое и весьма новое», но это «новое» пока остается «без всякого отношения» к исканиям интеллигенции.[183] Крестьянские волнения изображены в романе как результат «фантастических» надежд на раздел земли (образ Листарки-дикого, глупого и ожесточенного защитника «мирских» интересов). Представление же о «новом» ассоциируется с религиозно-нравственными исканиями народного самоучки Алеши Коняхина, в облике которого к концу романа отчетливо проступают черты равнодушного к людям богословского диалектика. Неопределенность перспектив общественного развития народных масс в связи с исканиями передовой интеллигенции ограничивает историческую конкретность и содержательность образной концепции «смены» у Эртеля.

    В последнем значительном произведении — повести «Карьера Струкова» (1894–1896) — Эртель под воздействием развернувшейся полемики между народниками и марксистами вновь пытается сопоставить фигуры «самобытников» и «русских учеников», но обнаруживает недостаточное знание и понимание предмета своего изображения. Заглавный герой, «русский дворянин с европейским дипломом», называющий себя «марксистом», — по существу заурядный кабинетный теоретик «мирного» буржуазного прогресса и «малых дел». Его попытки «перекинуть мостик от Маркса к русской деревенской действительности» напоминают скорей те либеральные прожекты, которые предлагали «друзья народа», т. е. переродившиеся либеральные народники 90-х гг. Жена Струкова безуспешно стремится осуществить в деревне его теоретические построения. Практические опыты обнаруживают полную несостоятельность программы и моральный крах ее проповедников. Духовную драму переживает и революционер-народник доктор Бучнев, имя которого в прошлом «было замешано в самых дерзких предприятиях». Незадолго до трагической развязки Струков говорит ему: «Ах, дорогой мой, какие мы все несчастные… и больные!».

    Творческая судьба Эртеля раскрывает одну из тенденций развития позднего литературного народничества. Талантливый художник, он запечатлел выразительные картины духовной драмы демократической интеллигенции в эпоху кризиса революционного народничества и вырождения буржуазной интеллигенции «в нечто худосочное, бессильное и несчастное».[184] В годы роста рабочего движения и полного краха народнических иллюзий, особенно во второй половине 90-х гг., Эртель, мучительно переживавший утерю им исторической перспективы, что мешало ему видеть новое в жизни («мне всегда была нужна сознательная уверенность, что то?, что пишу — ново и интересно», — утверждал он),[185] приходит к решению уйти из литературы и фактически осуществляет его.

    Литературное наследие Эртеля значительно обогатило критический реализм конца века. Глубокая искренность и объективность творчества писателя, широкий охват им жизненного материала и трезвый, вдумчивый его анализ, большая изобразительная сила завоевали Эртелю признание современников. О художественном мастерстве Эртеля, особенно выделяя его язык и дар пейзажиста, сочувственно отзывались Л. Толстой и А. Чехов. Как писателя его ценили В. Короленко, И. Бунин, М. Горький и другие выдающиеся современники.

    Особое место в позднем литературном народничестве занимает творчество Г. И. Успенского.[186] В очерках «Из деревенского дневника» (1877–1879) и в последующих своих произведениях Успенский «незаметно для самого себя пришел к тому, что подписал смертный приговор народничеству».[187] Его произведения 80-х гг. помогали русским социал-демократам «конкретно выяснять и себе и другим свою практическую теорию».[188] Успенский со вниманием и сочувственным интересом отнесся к трудам К. Маркса. Имя Маркса встречается в его очерках «Без определенных занятий» (в «рукописи» героя очерков — Лиссабонского). В статье «Горький упрек» (1888) Успенский высоко оценивает направленное против народнических иллюзий письмо К. Маркса в редакцию «Отечественных записок», в котором, по его словам, автор «с безукоризненной точностию и беспристрастием <…> осветил весь ход нашей экономической жизни, начиная с <18>61 г.».[189]

    Успенский остался в стороне от начавшейся уже в те годы борьбы марксистов с народниками. Будущее своей родины он продолжал видеть прежде всего в судьбах крестьянства. Писатель разделял свойственное народнической демократической интеллигенции трагическое восприятие наступления капитализма, но поняв историческую неизбежность буржуазного развития страны, обратился в своем позднем творчестве к образно-публицистическому исследованию его последствий. В его произведениях с большим сочувствием изображаются новые черты облика рабочего («С конки на конку», «Петькина карьера»). В творческом сознании писателя складывается замысел очерковой эпопеи народной жизни в эпоху капитализма — «Власть капитала». Этот замысел был частично реализован в очерках «Живые цифры» (1888).

    Кризис народничества заставил Успенского с начала 80-х гг. искать в жизни и труде народных масс устойчивых закономерностей и нравственных ценностей, определяющих смысл исторического прогресса и гуманистическое содержание личности. Итогом поисков явились очерковые циклы и отдельные очерки о «власти земли»: «Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли», «Из разговоров с приятелями», «Трудами рук своих», «Мечтания» и др. Писатель создал очерково-публицистическую эпопею крестьянского земледельческого труда в драматичных условиях развития буржуазных отношений в деревне.

    В последний период своего творчества Успенский, по словам Короленко, «с лихорадочной страстностью среди обломков старого <…> искал материалов для созидания новой совести, правил для новой жизни или хотя бы для новых исканий этой жизни».[190] Вместе с тем кризис народничества отзывался в позднем творчестве писателя все возрастающим трагизмом.

    3

    Значительным явлением поздней народнической литературы стали попытки создания образа революционера. В трудных условиях воцарившейся реакции, после того как «революционеры исчерпали себя 1-ым марта»,[191] народнические беллетристы в поисках героического образа борца и подвижника обращались к недавнему прошлому. Они стремились осмыслить его трагический опыт в свете новых исторических условий и задач, стоящих перед освободительным движением. Но революционная тема могла быть отражена в легальной печати лишь намеками, с помощью иносказания (А. О. Осипович-Новодворский). Изобразить революционера «во весь рост» могли лишь те писатели-народники, которые непосредственно участвовали в освободительной борьбе, близко знали ее героев и могли наблюдать их революционную деятельность. Однако произведения, посвященные этому образу, смогли появиться лишь за рубежом и в вольной печати.

    Автором известного романа о герое-борце «Андрей Кожухов» стал выдающийся революционер и писатель-народник Сергей Михайлович Кравчинский (литературный псевдоним — Степняк; 1851–1895).[192]

    Литературная деятельность Степняка-Кравчинского началась в 70-е гг. с создания пропагандистских сказок, в которых в доступной для народа, фольклоризованной форме излагались основы народнического утопического социализма («Сказка о копейке», «Мудрица Наумовна»). Находясь в эмиграции, Степняк-Кравчинский публикует в 1881–1882 гг. книгу очерков «Подпольная Россия», знакомящую зарубежного читателя с наиболее важными явлениями русского пореформенного освободительного движения (вводные главы: «Нигилизм», «Пропаганда», «Террористы»). Писатель увлекательно рассказывает о борьбе революционных народников и ярко воспроизводит эпизоды из собственной «нелегальной Одиссеи». В центре книги «революционные профили» Софьи Перовской, Веры Засулич, Дмитрия Лизогуба, Валериана Осинского и других выдающихся деятелей периода второй революционной ситуации. Романтизированный образ народовольца характеризуется писателем как высшее воплощение героического гуманистического идеала:

    «Среди коленопреклоненной толпы он один высоко держит свою гордую голову, изъязвленную столькими молниями, но не склонявшуюся никогда перед врагом.

    Он прекрасен, грозен, неотразимо обаятелен, так как соединяет в себе оба высочайшие типа человеческого величия: мученика и героя».[193]

    В романтическом дифирамбе революционеру отразилась и героическая целеустремленность и утопическая наивность народнических представлений о передовом деятеле истории. Титанические черты этого образа — последний отголосок теории «героев и толпы» П. Л. Лаврова. Но в 80-х гг. уже ясно обозначилась историческая трагедия революционного народничества. Нельзя также недооценивать и воздействие на писателей-народников еще разрозненных стихийных выступлений крестьян и рабочих. Они придали глубокую драматичность образам: героев народнического «подполья», заставив общественно-литературную мысль напряженно искать путей сближения революционной интеллигенции с пробуждающимся народом. Примыкающий к «Подпольной России» очерк «Степан Халтурин» (1883) завершается раздумьями автора о трагической судьбе выдающегося рабочего революционера, ставшего «непримиримым террористом», которого при подходящих условиях народ признал бы «своим естественным, законным руководителем».[194] Еще более глубоко последствия начинающейся идейной «переоценки ценностей» отразились в романах Степняка-Кравчинского «Андрей Кожухов» (1889), «Штундист Павел Руденко» (1893) и в его повести «Домик на Волге» (1889).

    Народнический роман о революционерах в бесцензурной «вольной» печати претерпел значительную эволюцию. Так, в романе В. В. Берви-Флеровского «На жизнь и смерть» (1877) подробно развертываются политические программы и социально-философские концепции, распространенные в освободительном движении 70-х гг. Художественная слабость этого пропагандистского романа была прежде всего обусловлена тем, что характеры и судьбы его героев заслонены «исповеданием веры», изложением основ утопического социалистического учения, размышлениями над опытом и ошибками его практического претворения в жизнь. В творчестве революционных восьмидесятников — иная расстановка акцентов. От «программ» и «основ веры» они обращаются к изображению деяний и внутреннего мира героя-борца.

    В романе «Андрей Кожухов» идеалы и цели борьбы революционеров как бы подразумеваются. Борьба с деспотизмом за освобождение народа, защита личности и месть за погибших товарищей — вот начала, которые вдохновляют его героев. Автор предупреждает, что в его романе читатели «увидят революционеров только как людей, а не как политических деятелей».[195] Некоторые черты «политических деятелей», проступающие в облике изображенных революционеров, порой противоречат героической концепции автора, ибо принадлежат отвергнутому историей прошлому. В неопубликованной записной книжке Степняка-Кравчинского, относящейся к началу 90-х гг., он признается: «Я меньше всего думаю проповедовать абсурдную доктрину терроризма».[196] Но для недавнего прошлого она была историческим фактом. Изображение террористической тактики революционеров мотивировалось тем, что «в вихре этой ужасной борьбы действующие лица романа могли во всей полноте проявить свои наиболее характерные особенности».[197] Однако как политическая доктрина терроризм («ужасная борьба») отделяется автором от гуманистической сущности характера героя-революционера, а следование ей накладывает на него печать обреченности. Готовящийся к покушению на царя Кожухов испытывает ощущения «человека, покончившего счеты с жизнью, которому нечего более ждать впереди, нечего бояться и нечем поделиться с другими». Он понимал, что «все, связывавшее его с жизнью, отошло на громадное расстояние».[198] Мучительно переживаемый им «эгоизм самопожертвования становился всепоглощающим и все более и более повелительным».[199] Накануне покушения сомнения Андрея в правильности избранного им пути выражаются в условных формах «вещего сна»: ему видится призрачное шествие погибших террористов «к молочным рекам с кисельными берегами». В фантастическом шествии участвует и либерал Репин, внезапно оборачивающийся царем, которому суждено умереть. Он к «молочным рекам» идет, «не нарушая законов Российской империи». Таким образом, иллюзорным, ведущим к гибели оказывается и путь террора, и путь либеральных реформ. Положительной альтернативы той и другой концепции прогресса в «вещем сне» нет, как нет ее и в романе в целом.

    Героический идеал воплощается автором в нравственно-этическом облике революционера. «Общий интерес, представляемый этого рода изучением, — писал Степняк-Кравчинский, — отдалил меня от политических целей: моей единственной задачей было — верно изобразить известный тип современных людей, повторяющийся в наш благородный век повсюду в сотнях разнообразных форм». Задача «выставить человеческие элементы в жизни революционеров»[200] оказалась отвечающей потребностям общественного развития конца века.

    Роман впервые вышел на английском языке в Лондоне под названием «The career of a nihilist» («Карьера нигилиста»). На русском языке главы из романа печатались в журнале группы «Освобождение труда» «Социал-демократ» (Женева, 1890, № 2). Полностью на русском языке роман под названием «Андрей Кожухов» был опубликован в Женеве в 1898 г. Таким образом, «Андрей Кожухов», как и другие произведения Степняка-Кравчинского, непосредственно не влиял на литературный процесс 80-х гг. Но позднее роман все же стал доступен русскому читателю. Он попал в рабочую среду и вызвал сочувственное внимание ранней марксистской критики.[201]

    В романе «Андрей Кожухов», поэтизирующем подвиг революционеров, в то же время показаны изолированность заговорщической деятельности народников, их отрыв от народа. Степняка-Кравчинского с конца 80-х гг. особенно остро волнует отношение революционеров к народу. В романе «Штундист Павел Руденко» писатель рассказал о жестоких преследованиях духовными и светскими властями крестьян-сектантов, в верованиях и поступках которых проявляется протест против социальной несправедливости. Он задумывается о причинах пассивности крестьянских масс. В тяжелых испытаниях герои романа — религиозный «искатель правды» крестьянин Павел и революционный интеллигент Валериан — находят путь к взаимопониманию. Повесть «Домик на Волге» рисует эпизод дерзкого побега из-под стражи революционера Владимира Муринова, которого спасает юная мечтательница Катя Прозорова. Их споры о борьбе с социальным злом завершаются победой революционных убеждений Владимира над религиозно-этическими воззрениями девушки. Степняк-Кравчинский фиксирует внимание на том, что революционное подвижничество оказывает благотворное влияние на окружающих и увлекает на путь борьбы новые силы.

    Образ революционера в подцензурной печати воссоздавался нередко через отражение его в восприятии друзей, знакомых и близких людей. Необходимость обращения к «рикошетной» поэтике при раскрытии «запретной» темы А. О. Осипович-Новодворский обосновал в рассказе «Роман». Герой рассказа, революционер Алексей Иванович, увлекающий на путь борьбы молодую девушку, рассуждает вместе с ней о воплощении в современном романе передовых идеалов. Идеалы должны найти выражение в герое, но такого героя невозможно «публично» показать из-за цензуры. Значит, надо изобразить его в отраженном свете. Парадоксальность авторского освещения заключается в том, что в предполагаемом «романе» акцент ставится на преходящем, утопическом характере «исторической иллюзии», под влиянием которой действует герой. Автор подчеркивает, что практические результаты подвига революционера-народника в современных условиях — «чахотка, а не то за?мок» («развязка романа»). Но сама обусловленность эпохой подвига и трагической судьбы героя-революционера предполагает прямое или косвенное воздействие на «среду». В народнической литературе 80-х гг. художественным фокусом изображения «исторической иллюзии» стало не столько само революционное подвижничество, сколько «отклики» на него, ведущие, по словам Осиповича-Новодворского, «в океан» народной жизни. Идейно связанные с освободительным движением писатели стремились уловить общественный резонанс, который породила самоотверженная борьба революционных народников. Значение этих попыток возрастало по мере того, как все более очевидной становилась историческая обреченность народничества.

    Произведения писателей-народников правдиво запечатлели разрушение под натиском капитализма патриархальной деревни, нарастание идейного разброда в среде интеллигенции. Они образно свидетельствовали о бесперспективности поисков выхода на старых путях, выдвигая перед общественной мыслью вопросы о капиталистическом развитии России и о судьбах крестьянства в условиях пореформенного развития, о трагедии революционного народничества и об отношении передовой интеллигенции к народу. Правильная постановка и разрешение этих вопросов были возможны лишь при условии преодоления утопических иллюзий.

    Литературное народничество рассматривалось современной ему критикой как особое течение в литературе. Но в 80-х гг. его общественно-литературное значение начинает падать, в 90-х гг. оно прекращает свое существование. Ранняя марксистская критика (Г. В. Плеханов, В. И. Засулич, а затем и В. И. Ленин) обращалась к анализу и оценке творчества писателей-народников, сосредоточивая внимание на реалистических достижениях и противоречиях их мировоззрения и художественного метода. Статьи Засулич о Степняке-Кравчинском, Плеханова о Г. Успенском, Каронине, Наумове, Быстренине, ленинский отзыв о творчестве Г. Успенского, их ссылки на произведения Златовратского, Эртеля и других народнических беллетристов давали объективную научную оценку народническому направлению в литературе. Марксистская критика ставила перед писателями-народниками вопрос о необходимости глубоко понять смысл «поворотной эпохи, чтобы придать своим произведениям высокое общественное и литературное значение».[202]

    Поэзия 1880–1890-х годов

    1

    Русская поэзия двух последних десятилетий XIX в. представляет переходный этап, когда накопившиеся в течение длительного времени различные тенденции подготавливают качественные взрывы, когда идут упорные поиски новых путей, когда возникают новые направления и течения в условиях острой идейной борьбы, когда старое не отошло и продолжает оказывать сильное воздействие на литературный процесс, а новое еще не успело получить достаточно отчетливое очертание. От понимания своеобразия этого переходного, переломного периода, соотношения движущих сил внутри литературного процесса зависит и правильное определение закономерностей развития русской поэзии на рубеже XX в.

    Господствующее положение в 80-е гг., как и в предыдущее десятилетие, принадлежало прозе. Она занимала передовую позицию в литературном движении переходного времени. Она более, нежели поэзия, была способна отражать специфику эпохи, идейное брожение, упорные поиски новых путей, когда в передовых слоях русского общества все больше назревало сознание необходимости коренных перемен, когда вырабатывалось новое отношение к самой литературе, ее социальной функции, ее назначению и месту в общественной борьбе, когда с особой остротой встала перед писателем проблема гражданской ответственности.

    Это было время распада народнической идеологии, ее эволюции в сторону либерализма, кризиса крестьянского утопического социализма после разгрома «Народной воли», когда обнажалась вся иллюзорность «устоев», время растерянности и пессимизма, разброда и «шатаний», проповеди теории «малых дел», оживления обывательских настроений.

    Процесс внутреннего развития поэзии переходной эпохи представлял сложное переплетение различных тенденций и течений. При этом в многочисленной и пестрой группе поэтов с особенной отчетливостью выделились представители двух основных линий: поэтов-демократов и поэтов, которые продолжали развивать традиции «чистой лирики».

    Поэты демократической ориентации, опиравшиеся на традиции русской вольнолюбивой поэзии (Пушкин, поэты-декабристы, Лермонтов), продолжали разрабатывать в новых исторических условиях темы и мотивы поэзии Некрасова. Однако их творчество в целом свидетельствовало о снижении пафоса гражданской лирики. Поэты 80-х гг. даже в лице своих лучших представителей не достигли уровня предыдущего блестящего этапа развития революционно-демократической поэзии, озаренной именами Некрасова, Шевченко и отчасти Никитина. Это прекрасно ощущал С. Я. Надсон, один из наиболее чутких поэтов эпохи. Он не без горечи писал:

    Я спал, и все позорно спали…
    Что мы свершили, где наш труд?
    Какое слово мы сказали?..
    Нет, не зови ты нас вперед…
    Назад!.. Там жизнь полней кипела,
    Там роковых сомнений гнет
    Не отравлял святого дела![203]
    ((«О, неужели будет миг…», 1885))

    Словом «назад» автор обозначил два предыдущие десятилетия, период подъема общественной мысли и освободительного движения, когда звучало смелое слово Чернышевского и Добролюбова, когда сатира Щедрина, обличающая социальное зло, и поэзия Некрасова, призывавшая к подвигу за «лучшую долю» народа, достигли своего зенита.

    В эту эпоху немало было людей, которые, не страшась тюрьмы и каторги, становились участниками революционной борьбы. В эти годы возникает особая поэзия, которую можно назвать «тюремной лирикой». Она рождалась в одиночных камерах, в мрачных казематах, отражая скорбные думы, мечты и страдания мужественных борцов за «дело народное». Стихи писали В. Н. Фигнер (1852–1907), Г. А. Лопатин (1845–1918), Ю. Н. Богданович (1850–1888) и другие. Типичным по своим мотивам является стихотворение Богдановича «Завещание», в котором воспето «священное знамя свободы», обагренное кровью павших бойцов.[204]

    В стихотворениях В. Н. Фигнер, написанных в 80-е гг. в Шлиссельбургской крепости, много грустных размышлений, тоски, но в них мы находим также отражение воли и мужества бесстрашной революционерки, верящей в победу над тиранией. В 1887 г. в ответ на стихотворное послание Г. А. Лопатина Фигнер писала:

    Нам выпало счастье — все лучшие силы
    В борьбе за свободу всецело отдать…
    Теперь же готовы мы вплоть до могилы
    За дело народа терпеть и страдать!..
    Терпеть без укоров, страдать без проклятий.
    Спокойно и скромно в тиши угасать,
    Но тихим страданьем своим — юных братий
    На бой за свободу и равенство звать![205]

    Создатели «тюремной лирики» — незаурядные личности, профессиональные революционеры, у которых призывы к борьбе и подвигу подкреплялись личным примером.

    Из числа поэтов революционного народничества по значительности творчества выделяется Петр Филиппович Якубович (1860–1911) — один из типичных и ярких представителей литературного движения 80-х гг.

    Якубович причислял себя к поколению конца 70-х — начала 80-х гг., но ему пришлось пережить последующий тяжкий этап, когда народовольческое движение было разгромлено, а участники этого движения испытали глубокий идейный кризис. Сам Якубович остался несломленным борцом.

    В 1887 г. под псевдонимом Матвея Рамшева[206] вышел первый сборник его «Стихотворений», включивший помимо оригинальных произведений переводы из Ш. Бодлера и Ф. Боденштедта (Песни Мирзы Шафи). Предшественниками Якубовича в переводах Бодлера были В. Курочкин и Д. Минаев.

    Увлечение Якубовича Бодлером — оно продолжалось и позже — было связано с восприятием им автора «Цветов зла» как поэта, отвергающего буржуазный мир и глубоко сочувствующего обездоленным.[207]

    В 1896 г. М. Горький в статье «Поль Верлен и декаденты», касаясь социальной почвы «декадентства», писал о том, как «честные, более чуткие люди», — подразумевая под этим прежде всего таких людей, как Бодлер и Верлен, — задыхались в атмосфере духовного и нравственного оскудения общества, как мучительно они искали выхода из этой «буржуазной клоаки, из этого общества торжествующих свиней, узких, тупых, пошлых, не признающих иного закона, кроме инстинкта жизни, и иного права, кроме права сильного», как эти люди «с более тонкими нервами и более благородной душой, плутали в темной жизни, плутали, ища себе в ней чистого угла», и как они, «неудовлетворенные, ничего не найдя, гибли с оскорбленной душой».[208]

    Раздел оригинальных стихотворений в первом сборнике открывался следующим утверждением:

    Эти песни гирляндою роз
    Мне чела не украсят, конечно,
    Но они создавались из слез
    И из крови сердечной…[209]

    Этот скорбно-трагический тон характерен для всего творчества Якубовича. Его музою был «сумрак каземата», на многих его стихотворениях лежит печать тоскливых будней тюремной жизни. Мотивы уныния и тоски роднят Якубовича с поэтами 80-х гг., но основным в его поэзии стал мотив борьбы, ярко выраженного протеста. Якубович справедливо заявлял: «В темницу я тело принес, Но душу оставил на воле» («Ночь. Тихо… Ни стонов, ни слёз…», 1885). Он следует традициям вольнолюбивой лирики Пушкина, Лермонтова, поэтов-декабристов и в особенности Некрасова, идейная близость с которым им отмечалась постоянно.

    Якубович рано осознал несправедливость социальных основ жизни. Стихотворение «Выбор» (1884) раскрывает его восприятие действительности. Он не приемлет мир, где всюду слышны стоны народа, где жестокий тиран, «упитанный кровью» бесчисленных жертв, подавляет «каждый всход благородных идей. Каждый звук неподкупного слова…». И, не приемля этого, поэт избирает путь борьбы.

    Поэзия Якубовича отражает становление героической личности, всецело преданной своим идеалам. В ней создан образ самоотверженного человека, вступившего в бой с социальным злом, ставшего «озлобленным певцом» угнетенных. «Лирический герой» отождествлен с революционером, и в тюрьме не забывшим о своем гражданском долге. Для творчества Якубовича характерны темы подвига, самоотречения и самопожертвования во имя торжества «святого идеала». Его герой сознает, что «жизнь — борьба» и что «спокойное» счастье «преступно и ложно», покуда вокруг «безотрадно темно» («К юноше», 1882).

    В своих элегиях любви — и в этом специфическом жанре — Якубович продолжал традиции русской вольнолюбивой поэзии. В возвышенном чувстве личное и гражданское сливаются в едином порыве. Он непримирим к врагам, готов мужественно переносить их удары, но тяжелее, больнее всего оскорбление святого чувства любви:

    Все, все простить бы вам
    Без злобы я готов! —
    Что осквернили храм
    Моих вы дум и снов,
    Ворвались в час ночной
    В святой тайник его,
    Нечистою рукой
    Касаясь до всего.
    Он грозен, правды бог,
    И вам в глаза в тот час
    Смотреть я гордо мог,
    Не опуская глаз!
    Но не прощу я вам —
    Нет, палачи мои! —
    Что вы ворвались в храм
    И тишь моей любви…
    ((с. 137))

    Девиз лирического героя поэзии Якубовича — «бороться и страдать», «победить иль славно пасть» («Решение», 1882). Ср. «Страдай один!..» (1886):

    А если час ударил твой
    И все надежды пережиты, —
    Ну что же? Сгибни как герой,
    Разбей свой кубок недопитый!
    ((с. 144))

    Излюбленный образ Якубовича — гордый орел; не страшны ему ни буря, ни гроза. Орел погиб, вырвавшись на волю, но «о раскаянии очи его Не говорили в тот миг ничего» («Смерть орла», 1884). Пафос поэзии Якубовича можно определить как «жажду дела», «мечты о братстве, о свободе». Призывы к подвигу, к отказу от смирения адресованы Якубовичем товарищам по борьбе, «братьям и друзьям». Это обусловлено тем, что поэт был выразителем дум и чаяний передовой интеллигенции, которая трагически переживала в 80-е гг. разочарование в своем «хождении в народ»; ее вера в способность народа своими силами сбросить иго рабства была поколеблена. Будучи певцом смелых борцов-одиночек, Якубович отражал идеологию революционного народничества.

    Социальный идеал Якубовича, как правило, раскрывается в его стихотворениях в самых общих, условных выражениях: «святыня», «час заветный». Иначе и не могло быть в подцензурной печати. Вот одно из таких иносказаний:

    Проходят дни — все снег да снег один
    И мертвый сон… И завтра — что вчера…
    О матушка! зовет тебя твой сын:
    Вставай, проснись! Ужели не пора?
    ((с. 56–57))

    Подобные строки не требовали большого труда для понимания их смысла. Призыв к изменению всего строя жизни позволил поэзии Якубовича зазвучать в унисон с подъемом общественных настроений. На рубеже веков Русь находилась «под снегом». Теперь поэт выступает со стихотворением «Ледоход» (1903), в котором, используя картину оживающей природы, говорит о близости социальных перемен.

    Холодно, жутко…
    Но радостно-дик
    В небе высоком несущийся крик.
    «Скоро, уж скоро!» — поют журавли,
    «Скоро!» — холмы отвечают вдали.
    Сердце безумной тревоги полно,
    «Скоро!» — восторженно вторит оно. —
    Порваны путы тяжелого сна —
    Это шумит молодая весна!..
    ((с. 255–256))

    В лирике Якубовича нет прямых обращений к народу, но в ней часто возникает образ Родины, которой он готов отдать все свои силы:

    Мой каждый помысел, все силы бытия —
    Тебе посвящены, тебе до издыханья!
    ((с. 159))

    Со второй половины 90-х гг. Якубович стал выступать также как критик и беллетрист. В 1896–1898 гг. он пишет очерки о жизни каторжников, изданные под общим заглавием «В мире отверженных». Книга имела большой успех (она выдержала семь изданий).

    В поэзии Якубовича и Надсона много общих черт (трагическое восприятие своего времени как глубочайшего безвременья, чувство обреченности), однако их общественные позиции не сходны. В то время как Надсон созерцательно отражал идеологию народников, Якубович, не довольствуясь своей поэтической деятельностью, встал на практический путь борьбы с царизмом. Он был не только поэтом-гражданином, но и поэтом-воином.[210] Важнейшие этапы необычной биографии Якубовича нашли отражение в его творчестве. Только узник мог так радоваться «весеннему лучу», проникшему через тюремные решетки в одиночную камеру, вселяя надежду на то, что «все, все должно перемениться».

    В условиях политической реакции, жестоких гонений на демократическую печать, в атмосфере массовых репрессий и доносов, столь блестяще охарактеризованной в «Современной идиллии» Салтыкова-Щедрина, особо важное значение приобретал голос тех, кто «не дрогнул» и самоотверженно шел «до конца», кто «хранил великие заветы» шестидесятников.

    Поэзия Якубовича выполняла важную историческую роль.[211] Как бы ни свирепствовала реакция, она не в силах была убить передовую мысль. Освободительные идеи, «истерзанные», «искалеченные», хотя и с огромным трудом, все же пробивали себе дорогу.

    В стихотворениях Якубовича запечатлены боль и страдания поэта, переживающего глубоко не столько свою личную трагедию, сколько общую, своих «братьев и друзей», верных товарищей по борьбе. Поэт верит в светлое грядущее, в победу разума и справедливости, верит, что придет время, «час заветный»,

    Когда из душной тьмы ночной
    Ликуя, красный день проглянет.
    ((«Вы говорите: „Не нужна“…», 1886))

    2

    В 80-е гг. и последующие десятилетия особой популярностью в передовых слоях русского общества пользовалась поэзия Семена Яковлевича Надсона (1862–1887), отразившая не только переживания, сомнения и тревоги ее творца, но и думы целого поколения.

    Печататься Надсон начал еще на школьной скамье (1878), но особое значение для него имело выступление в 1882 г. в «Отечественных записках», где отделом поэзии заведовал А. Н. Плещеев. В 1885 г. увидел свет первый сборник «Стихотворений» начинающего поэта, через год он был дважды переиздан.

    Надсон вступил в литературу как поэт-демократ, волнуемый скорбной жизнью народа. Своеобразным гимном деревенскому труженику стало его стихотворение «Похороны» (1879), написанное под явным воздействием поэзии Некрасова, но со значительным снижением ее революционного пафоса.

    Основная тема творчества Надсона — поэзия и ее роль в жизни общества. К ней он возвращается постоянно. И если Якубович говорит от лица революционера, то Надсон выступает от лица певца, встающего на защиту попранных прав человека. Его позиция раскрывается уже в ранних стихотворениях «Поэт» (1879) и «Певец» (1881). Надсон признает значение как поэзии, ведущей «в суровый грозный бой за истину и свет», так и поэзии, зовущей в «чудный мир, где нет ни жгучих слез, ни муки. Где красота, любовь, забвенье и покой».[212] Сам Надсон избирает первый путь, так как в тяжелые годы безвременья задача поэта — ободрять людей, пробуждая в то же время стремление к борьбе. Поэт для Надсона — поэт-гражданин, его лира — «лира истины, свободы и отмщения».

    Он спешил, чтоб пропеть о голодной нужде,
    О суровой борьбе и суровом труде,
    О подавленных, гибнущих силах,
    О горячих, беспомощных детских слезах,
    О бессонных ночах и безрадостных днях,
    О тюрьме и бескрестных могилах.

    Эта песня его и томила и жгла,
    И вперед, все вперед неустанно звала!..[213]
    ((«Певец», 1881))
    Надсон не был связан с революционными кругами, но в его представлении поэт сродни бойцу за правое дело.
    Со мной товарищ мой, мой брат… Когда-то оба
    Клялись мы — как орлы, могучи и сильны, —
    Врагам земли родной не уступать до гроба
    Священной вольности родимой стороны.
    Я песнею владел, — и каждый стон народа
    В лицо врагов его с проклятьями бросал,
    А он владел мечом и с возгласом: «Свобода!»
    За каждую слезу ударом отомщал…
    ((с. 163))

    Стихотворения такого рода сближали творчество Надсона с традициями вольнолюбивой поэзии. Вместе с тем эпоха безвременья наложила на поэта свой отпечаток. Он сын своего времени — ему свойственны разочарование, минуты отчаяния, двойственность отношения к миру: рядом с призывами к борьбе проявляется стремление к всепрощению. Однако последние мотивы быстро преодолеваются. Обращаясь к родине, Надсон пишет: «Мы только голос твой, и если ты больна — И наша песнь больна!.. В ней вопль твоих страданий…» («В ответ», 1886). Кругом много зла, и поэт скорбит о том, что не дано ему «огненное слово» пророка, призывающего смести с лица земли неправду жизни.

    Мне не дано такого слова…
    Бессилен слабый голос мой,
    Моя душа к борьбе готова,
    Но нет в ней силы молодой…
    ((с. 71))

    И тем не менее поэт не может молчать, когда страдает народ. Он клеймит позором «холопскую» совесть и зверскую тупость «слепых» палачей. Как и другие поэты 80-х гг., Надсон, говоря о социальном идеале, прибегает к общей отвлеченной терминологии — правда, добро, свобода, истина. Он верит в «великую силу любви», но не раскрывает того, что вкладывает в это понятие. Такая неопределенность объяснялась не только боязнью цензуры и недостаточной ясностью социальной позиции самого Надсона, но и тем, что после спада революционной волны идейные искания передовой части общества носили еще неясные очертания.

    Надсон выступает от лица поколения, вошедшего в жизнь в годы реакции, которая повлекла за собою всеобщую растерянность, смятение и безнадежность. Он «поэт» и в своих стихотворениях отражает горечь разочарования и крушения молодых надежд:

    Он в песнях боролся с угрюмою мглою,
    Он в песнях с измученным братом страдал.
    Он сам был суровой судьбой обездолен,
    Сам с детства тяжелые цепи носил,
    Сам был оскорблен, и унижен, и болен,
    Сам много страдал и безумно любил.
    И в песнях не лгал он…
    ((с. 209))

    Выражая настроения и думы поколения («Наше поколенье юности не знает»), Надсон призывает преодолеть овладевшие обществом пессимистические настроения:

    Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
    Кто б ты ни был, не падай душой.
    Пусть неправда и зло полновластно царят
    Над омытой слезами землей,
    Пусть разбит и поруган святой идеал
    И струится невинная кровь, —
    Верь: настанет пора — и погибнет Ваал,
    И вернется на землю любовь!
    ((с. 110))

    В поэзии Надсона возникает тема жертвенности, самоотвержения во имя счастья народа. Он воспевает тех, кто встал на защиту «поруганной свободы», кто честно прошел тернистый путь и пал в бою с «гнетущим злом». Ободряя уставших, истекающих кровью в борьбе, поэт предостерегает от грозящего им «тайного соблазна» остановиться на «полдороге» к великой цели и тем самым предать «все то, что уж сделал, любя». Вместе с тем Надсон начал сознавать, что время борьбы героев-одиночек проходит («В толпе», 1881). Передовая молодежь 80-х гг. признала Надсона своим поэтом. А. Н. Толстой свидетельствовал: «В доме матери моей были кумиры: Щедрин, Тургенев, Некрасов и Надсон. Они были совестью нашего дома и главный из них — Некрасов».[214]

    В поэзии Надсона легко обнаружить отзвуки, а порою и прямые перепевы некрасовских и лермонтовских мотивов. Он не очень заботился о форме своих стихотворений и часто пользовался готовыми поэтическими формулами, заимствованными из предшествующей поэзии. Таковы «светлые грезы», «дивные речи», «глухая печаль», «заветные мечты», «пламенные души», «светлый сон», «чудный мир», «нега сладкая», «огонь любви», «жгучая тоска» и т. п. Эпитеты его часто шаблонны, поэтический словарь беден.

    Надсон любил контрасты, противопоставления добра и зла, света и мрака. В его поэзии существенное место занимает пейзаж. Несмотря на признание поэта в том, что ему недосуг любоваться «тихой ночью», так как внимание его поглощено «скорбью людской», он нередко обращается к картинам природы, пользуясь романтической образностью. В его поэтической лексике часто встречаются и «серебряный ручей», и «утес угрюмый», и «глухая ночь», и «немая даль», и «дремлющие воды», и «сонная волна», и «голубой простор», и, наконец, «таинственный свет серебристой луны». Надсон все же избегает «чисто пейзажных» стихотворений, внося, как и многие поэты 80-х гг., в описания картин природы раздумья над общественными вопросами и аллегорические иносказания:

    Пусть стонет мрачный лес при шуме непогоды,
    Пусть в берег бьет река мятежною волной,
    С ночными звуками бушующей природы
    Сливаюсь я моей истерзанной душой.
    Я не один теперь — суровые страданья
    Со мною делит ночь, могучий друг и брат.
    В рыданиях ее — звучат мои рыданья,
    В борьбе ее — мои проклятия кипят.
    ((с. 98))

    Надсон отдавал себе отчет в том, что не владеет как поэт выразительными и изобразительными средствами, что поэтический язык его однообразен.

    Милый друг, я знаю, я глубоко знаю,
    Что бессилен стих мой, бледный и больной;
    От его бессилья часто я страдаю,
    Часто тайно плачу в тишине ночной…
    Нет на свете мук сильнее муки слова:
    Тщетно с уст порой безумный рвется крик,
    Тщетно душу сжечь любовь порой готова:
    Холоден и жалок нищий наш язык!..
    ((с. 169))

    Однако не следует преувеличивать приверженность Надсона к трафаретным поэтизмам и сентенциям. Многие из них («страдающий брат», «бесстыдное торжество», «больные дни» и т. д.) были расхожими, но не превратились еще в ходячие штампы, которыми их в конце 80-х гг. сделали поэты-эпигоны. Привычная для поэзии этих лет образность была подчинена у Надсона столь живому чувству гуманизма, столь полна скорби о страданиях людей, что читатель забывал о «неискусности» его стихотворений.

    Следует отметить также, что Надсон не только «заимствовал». Ему удалось обогатить литературную фразеологию дооктябрьской поры. Он создал немало афоризмов, ставших «крылатыми»: «Как мало прожито — как много пережито!»; «Блажен, кто в наши дни родился в мир бойцом»; «Пусть жертвенник разбит, — огонь еще пылает», «Я не раздумывал, я не жил, — а горел»; «Только утро любви хорошо» и многие другие.

    Стихи Надсона привлекали своей напевностью ряд композиторов (А. Рубинштейн, А. Спендиаров, С. Рахманинов, Р. Глиэр и др.), создавших музыку к ним.

    Откликаясь на смерть поэта, А. П. Чехов писал: «Надсон — поэт гораздо больший, чем все современные поэты, взятые вместе… Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона».[215]

    Дань увлечения Надсоном отдали многие писатели начала XX в. Так, В. Брюсов вспоминал, что, будучи гимназистом, читал Надсона, «дрожа от восхищения».[216] Юношеская поэзия Брюсова носит следы этого влияния. В 1895 г., т. е. в канун появления первого сборника «Русские символисты», Брюсов писал о лирических стихах Надсона: «Надсон является одним из важнейших моментов в нашей поэзии: он создал всю молодую лирику <…> Благодаря своему историческому значению он не мог быть забытым».[217]

    3

    Поэзия Некрасова явилась источником идейного вдохновения не только для Якубовича и Надсона, центральных фигур русской гражданской лирики этого времени, но и для значительного числа второстепенных авторов, людей скромного дарования, творчество которых не лишено историко-литературного интереса.

    Это прежде всего авторы, печатавшиеся на страницах журналов «Отечественные записки», «Русская мысль», «Дело», а также в некоторых провинциальных изданиях, — такие поэты прогрессивного направления, как например Лиодор Иванович Пальмин (1841–1891),[218] автор известной песни «Не плачьте над трупами павших бойцов», или И. А. Бойчевский (1860–?), который в своих стихотворениях клеймил позором тех, кто занят лишь собою, кто равнодушен к социальным битвам, кто «в подлый век» самодовольно «брюшко солидное растит», «вкусно ест и мирно спит».[219]

    Не лишены интереса и стихи Н. С. Стружкина, в которых автор обнажал контрасты действительности, нравы буржуазного общества:
    Бедняк имел однажды дерзость
    Подтибрить грош.
    Кричали все: «Какая мерзость!
    Какой грабеж!»
    Но вот милльон похитил смело
    Один делец, —
    И все кричат: — «Вот это дело,
    Вот молодец!»[220]

    Традиции некрасовской сатиры продолжал Федор Федорович Филимонов (1862–1920) в сборнике стихотворений, изданном в 1886 г. в Екатеринбурге под псевдонимом «Гейне из Ирбита».

    Автор — «поэт опальный». Гнев его направлен против тех, кто грабит трудовой люд, кто «совестью продажной» вершит свои подлые дела:

    Вьюга злилась, завывая,
    Плакал ветер у ворот,
    «Не брани меня, родная»
    Пел на крыше Васька-кот.
    Я сидел в своей квартире
    И шептал: Эдип, скажи:
    Отчего в подлунном мире
    Столько подлости и лжи?
    Отчего войной на брата
    Даже брат родной пошел,
    Отчего царит здесь злато,
    Сплетни, грязь и произвол.
    Отчего мы глупы стали,
    Измельчали все в конец,
    Отчего на пьедестале
    Возвышается подлец…
    Тот же, кто… Но, завывая,
    Ветер свистнул у ворот.
    «Не брани меня, родная»
    Пел на крыше Васька-кот.[221]

    В сатирических стихотворениях Филимонова есть прямые переклички с Некрасовым. Они в условиях реакции 80-х гг. наполнялись новым социальным содержанием:

    Хоть нет греха порок карать,
    И над смешным смеяться можно,
    Но надо только поступать
    В дни наши очень осторожно.
    Когда в деревне становой
    Крестьян отпорет — не кричите.
    Вы лишь скажите: «Боже мой!»
    И поскорее замолчите.
    Не подымайте крик и вой,
    Как по спине пойдет дубина —
    И вас оценит становой,
    Как Руси доблестного сына.[222]
    ((«Совет»))

    «Гейне из Ирбита» «не привык гнуть спину перед сильными». Он дорожит более всего свободной мыслью и свободным словом. Его стихи примечательны своим гражданским мужеством и горькой иронией.

    К поэтам некрасовской школы принадлежал Леонид Николаевич Трефолев (1839–1905), автор «Дубинушки» и «Песни о комаринском мужике», уделявшей значительное внимание в своем творчестве крестьянской теме. В стихотворении «Пятьдесят лет» (1889) он писал:

    Как юноша-поэт, «восторгами объятый»,
    Я к небу не летал (царит на небе мгла).
    Родимая земля с печальной русской хатой
    И с грустной песенкой к себе меня влекла.[223]

    Трефолев писал о печальной участи деревни, о тяжелой судьбе женщины-труженицы («Грамотка», 1867; «Таинственный ямщик», 1883; «Дуня», 1885, и др.), о характере русского мужика («Макар», 1884), сочетавшего неиссякаемую энергию, смекалку и выносливость с пассивностью, выработанной мрачными условиями его исторического бытия.

    Странный он человек!
    Пожалеешь о нем:
    То проспит целый век,
    То вдруг вспыхнет огнем.
    Он и кроток и смел,
    И на все он ходок,
    Даже сделать сумел
    Петербург-городок.
    ((с. 145))

    В 1872 г. Трефолев стал земским гласным пошехонского уезда. В течение почти двенадцати лет он был фактическим редактором «Вестника Ярославского земства», принадлежа к прогрессивному крылу земской оппозиции. Это в какой-то мере определило либеральные иллюзии поэта. Через всю жизнь он пронес веру в народ и его светлое будущее, но социальный идеал его носил расплывчатый просветительский характер и ограничивался общими рассуждениями о царстве труда, о необходимости пробудить народ к знаниям.

    Существенное место в творчестве Трефолева 70–90-х гг. занимала сатира, в которой он широко использовал приемы, выработанные сотрудниками знаменитой «Искры». Трефолев разоблачал «либерализм» и лицемерие угнетателей народа, выступавших под личиною «гуманистов» («Филантропу», «Либеральный городок» и др.). В сатирическом ключе написано стихотворение «Конституция» (1876), в котором, используя слухи о том, что турецкий султан намерен ввести в стране конституцию, поэт говорит о современной России и пустословящих либералах, усвоивших правило: «Разговоров политических опасайся на Руси!». Позднее, работая в журналах «Будильник» и «Осколки», Трефолев значительно снизил сатирический пафос своих выступлений, но его поэзия продолжала сохранять злободневность и публицистичность.

    В 90-х гг. в поэзии Трефолева с большей уверенностью зазвучала вера в близкий «рассвет» («Недопетая песня», 1892). Он выступает против антигражданской поэзии, «декадентства» («Грешница», 1896). В канун нового века в его стихах появляются революционные мотивы.

    О кровь народная! В волнении жестоком
    Когда ты закипишь свободно — и потоком
    Нахлынешь на своих тиранов-палачей?..
    ((с. 203))

    В стихотворениях, затрагивающих общественные темы, Трефолев обычно использовал традиционную символику демократической поэзии: «мрачным», «ужасным теням», противостоят «солнечный луч» и «солнечные дни», «мраку и ненастьям» — «светлая весна» и «рассвет».

    Для Трефолева как поэта характерно тяготение к стихотворной новелле и песне. Именно эти жанры наиболее соответствовали идейной целеустремленности его творчества, желанию поведать миру о «злой доле» бедняков, об угнетенности и недовольстве народа. Обращение к песне Трефолев мотивировал тем, что без песни жить невозможно, что с песней «легче сердце бьется», что песня нужна народу и в дни радости, и в дни печали («Наша доля — наша песня», 1880; «Пиита», 1884, и др.). Созданные Трефолевым песня «Ямщик» и «Песня о комаринском мужике» вошли в народно-песенный репертуар.

    Поэт-демократ выступал активно и как переводчик. Он автор переводов и переложений с украинского, польского, сербского, французского, немецкого, английского и других языков.

    В конце века в литературу вошло значительное число писательниц, среди которых были поэтессы, привлекшие к себе внимание читателей (М. Лохвицкая, Г. Галина, автор нашумевшего стихотворения «Лес рубят, молодой, нежно зеленый лес…», Т. Щепкина-Куперник и др.). Некоторые из них оказались склонны к сатире (А. П. Барыкова и О. М. Чюмина, сатирическое дарование которой наиболее успешно проявилось в начале 1900-х гг.).

    В 70-х гг. Анна Павловна Барыкова (1839–1893) близко стояла к литературным кругам. Она печаталась в «Отечественных записках» и принимала участие в литературной борьбе. В 1878 г. в Пятигорске вышел небольшой сборник ее «Стихотворений», состоявший из оригинальных стихов и переводов. Стихи в основном были посвящены судьбе городской бедноты и царящим в жизни социальным контрастам. Герои стихов — молодая швея, ставшая жертвой «пустого баловства» барина, голодный мальчик-воришка, нищая цыганка, шарманщик, продрогшая босоногая девочка, пляшущая для забавы праздных людей. Их участи противопоставлена сытая жизнь богачей. Многие стихи Барыковой («У кабака», «Хата», «Обреченная» и др.) написаны в духе гражданской лирики Некрасова и очерков Г. Успенского, но лишены их суровой мужественности.

    Более оригинальна Барыкова как сатирик. Ее «Песнь торжествующей свиньи» перекликается с очерком Салтыкова-Щедрина «Торжествующая свинья, или разговор свиньи с правдою» из цикла «За рубежом».

    Широкой популярностью в революционно настроенных кругах пользовался сатирический памфлет Барыковой «Сказка про то, как царь Ахреян ходил богу жаловаться» (1883). Памфлет этот не раз публиковался в вольной печати за рубежом.

    Во второй половине 80-х гг. вместе со спадом революционного движения Барыкова отошла от традиций демократической поэзии. В последние годы жизни она увлеклась религиозно-нравственным учением Л. Толстого и стала печататься в издательстве «Посредник».

    4

    Традиции революционно-демократической литературы в конце 80-х гг. заметно угасают, усиливаются пессимистические настроения, усталость, разочарование в общественных идеалах. Время не способствовало развитию гражданской поэзии. Представители «чистого искусства» активизировали свою творческую деятельность, противопоставляя себя гражданским поэтам.

    В эту переходную пору характерен расцвет интимной лирики, личных тем и мотивов, пейзажных стихотворений.

    Продолжали свою деятельность А. Н. Майков (1821–1897), А. А. Фет (1820–1892), выступивший с книгой «Вечерние огни», Я. П. Полонский (1820–1898). Наряду с ними активно выступали более молодые поэты, продолжавшие отстаивать эстетические принципы «чистого искусства». Примером может служить поэзия К. К. Романова (1858–1915), выпускавшего свои произведения за подписью К. Р. В его лирике, носившей дилетантский и сугубо личный характер, преобладают меланхолическое настроение, воспевание тихого безмятежного чувства, изредка омрачаемого разлукой с близкими или иными житейскими обстоятельствами.

    К. Р. был далек от общественных настроений своего времени, но и в его наследии все же есть несколько стихотворений на гражданскую тему. Одно из них — «Умер, бедняга! В больнице военной…» («Умер», 1885).

    23 января 1881 г. при Академии наук была учреждена премия имени Пушкина «за исследования по истории языка и литературы, а также сочинения по изящной словесности как в прозе, так и в стихах». В 80-х гг., кроме Надсона, этой премии были удостоены также Д. Н. Цертелев и А. А. Голенищев-Кутузов.

    По своим политическим убеждениям Дмитрий Николаевич Цертелев (1852–1911) примыкал к «староверам», консервативному крылу русской литературы. В своем творчестве он провозглашал уход не только от острых социальных тем, но порою и от современности в глубину веков, в далекое историческое прошлое. Внимание поэта привлекают древнеперсидские и древнеиндийские сказания, в которых он ищет созвучия своим философским воззрениям.

    В поэзии Цертелева (первый сборник его «Стихотворений» вышел в 1883 г.) нашли отражение характерные для всей поэзии 80-х гг. настроения: скорбные думы, «неясные сны» и сомнения. Свое сердце поэт сравнивает с опустелым, забытым храмом, в котором, «как в могиле», он схоронил свои «лучшие грезы и мечты». В этом сердце «только слезы, все в нем холодно, грустно, темно».

    В грядущее нам света не пролить:
    В порыве суетных мечтаний
    Мы только тщетно силимся сломить
    Времен незыблемые грани.
    Жизнь наша — сумерки: и ночь и день;
    И мы напрасно ждем ответа,
    Что перед нами? Вечной ночи тень
    Иль первые лучи рассвета?[224]
    ((1886))

    Цертелев заражен социальным скептицизмом и не верит в целесообразность борьбы: «Что ж пользы бороться напрасно? — Все в мире безумье и ложь!» («Сон»).[225]

    Поэт не ищет в жизни ни правды, ни свободы, ни счастья, ни добра. Он живет в мире грез, «чудных мечтаний», «волшебных видений», которые чужды, по его словам, простому народу. Этот подчеркнутый аристократизм весьма характерен для общественных настроений Цертелева.

    Не говори, призванник неба,
    О блеске вечной красоты;
    Народу нужно только хлеба, —
    Ему смешны твои мечты.[226]

    Наибольший интерес представляют стихотворения Цертелева о природе, в которых его поэтический язык приобретал ясность и простоту.

    И вот я на камни усталый
    Под старыми соснами лег;
    Теснились у ног моих скалы,
    Гремел и плескался поток,
    И падали черные тени
    На снег, освещенный луной,
    Вершины, как ряд привидений,
    Белели сквозь сумрак ночной.[227]

    Цертелев в известной степени явился предшественником русских символистов. Дело не только в том, что жизнь для него — «бесконечный ряд призраков» и «вечно мелькающих снов». Он ищет в таинственно-мистической «стране всемогущего Слова прообразы вечных идей». Для него мир становится «только знаком условным», и в смысл его «проникнуть смертным не дано».

    По своей общественной позиции к Цертелеву близок Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов (1848–1913). В его сборнике «Затишье и буря» (1878) наряду с избитыми мотивами скуки, печали, тоски и уныния, тревожными думами и сомнениям встречаются стихотворения, в которых заметно сочувствие угнетенной крестьянской массе.

    От шумящих столиц далеко, далеко
    Я уйду, строгой думой объятый,
    В душу родины там загляну глубоко,
    Заберуся в землянки и хаты.
    Нищеты и терпенья загадочный лик
    Разгляжу при мерцаньи лучины,
    В кабаке придорожном подслушаю крик
    Безнадежной и пьяной кручины. —
    И вернувшись назад, тебе песню спою —
    Не такую, как пел я доныне.
    Нет, услышав тогда эту песню мою,
    Ты поклонишься ей, как святыне.[228]
    ((К Н….у))

    К середине 70-х гг. относится творческое содружество М. П. Мусоргского с Голенищевым-Кутузовым. По-видимому,

    108

    в эти годы композитор оказал известное влияние на творчество поэта. По совету Мусоргского он пишет драматическую хронику под названием «Смута» («Василий Шуйский») из истории России XVII в. В тесном творческом контакте с поэтом были созданы циклы Мусоргского «Без солнца», «Песня и пляски смерти», баллада «Забытый», относящиеся к числу лучших вокальных произведений композитора. Наконец, либретто оперы «Сорочинская ярмарка» было составлено при ближайшем участии Голенищева-Кутузова. Но в его биографии дружба с Мусоргским — лишь эпизод. В стихотворении «М. П. Мусоргскому» (1884) Голенищев-Кутузов писал:

    Дорогой невзначай мы встретились с тобой

    И вместе мы пошли. Я молод был тогда;
    Ты бодро шел вперед, уж гордый и мятежный;
    Я робко брел во след…[229]

    Декларируя свое преклонение пред «вечной красотой», «чистым искусством», Голенищев-Кутузов вместе с тем находил возможным обращаться и к злободневным вопросам. Хотя автор заявляет, что он «нем и глух к громам войны», что он «бранных песен не поет», тем не менее в его первом сборнике целый раздел посвящен русско-турецкой войне, где он воспевает героизм русских воинов. Поэт говорит о бесчисленных невинных жертвах, вопли которых «терзают слух». Его страшит «всепожирающая война», и он, забыв на время «веселье», «шум», «мечты, желанья», слагает скорбные песни.

    Порою его стих звучит как бодрый призыв:

    Пусть буря стонет — переждем!
    Не одолеет нас невзгода.
    Стряслась беда — снесем беду!
    Сыны великого народа,
    Мы в нашу веруем звезду.
    И проклят будь, чей дух смутится,
    Чей в страхе побледнеет лик,
    Кто малодушно усомнится
    И дрогнет хоть единый миг.[230]

    Голенищев-Кутузов пробовал писать поэмы, однако его попытки в этом направлении были безуспешны. Сюжеты для своих поэм («Старые речи», «Рассвет») он черпает из личных воспоминаний. В них мало оригинальной поэтической мысли.

    К представителям поэзии «чистого искусства» принадлежит пользовавшийся большой популярностью Алексей Николаевич Апухтин (1841–1893). Он начал печататься в 50-х гг., но первый сборник его «Стихотворений» появился только в 1886 г. Книга была открыта поэмой «Год в монастыре», представляющей дневниковые записи героя, в которых был отражен характерный круг основных тем и мотивов лирики Апухтина.

    Герой поэмы, зараженный пессимизмом светский человек, бежит из «мира лжи, измены и обмана» под «смиренный кров» монастыря. Но жизнь в глубокой тишине, «без бурь и без страстей» вскоре наскучила ему. Тщетно пытается он изгнать из сердца образ любимой, которая доставляла ему так много горечи и страдания, — в нем все более и более «бушуют волны воспоминаний и страстей». Наконец, накануне пострижения герой навсегда прощается «с тихой, смиренной обителью», идя навстречу бурям жизни. Поэма лишена сложного драматического развития сюжета, это длинная цепь размышлений героя, его беседы с самим собою.

    Тематика стихотворений первого сборника во многом родственна тягостным думам, лежащим в основе поэмы «Год в монастыре». Меланхолия, муки неразделенного чувства, «любви безумный стон», воспоминания об утраченном счастье, трагедия разочарования, тоска «томительных дней», пессимистические настроения — таково содержание поэзии Апухтина.

    Ранее поэт тяготел к элегии и романсной лирике. Широко известные романсы «Ночи безумные, ночи бессонные», «Пара гнедых», «Разбитая ваза» и др. Апухтина привлекли внимание композиторов, в том числе П. И. Чайковского, долгие годы дружившего с поэтом.

    В 80-х гг. Апухтин начинает тяготеть к повествовательным стихотворным жанрам — дневнику, исповеди, письму, монологу, которые позволяли усилить эмоциональный накал переживаний героев и драматизировать их рассказ о себе. Обращение к повествованию в стихах, к своеобразной стиховой новелле дало Апухтину возможность внести в свою поэзию интонацию живой разговорной речи и более свободно вводить в нее бытовую лексику.

    Лирика Апухтина изобиловала трафаретными поэтическими словосочетаниями и образами. Широким потоком вливались в его стихи «туманные дали», «небесные улыбки», «золотые сны», «лазурное небо», «яркие очи» и т. п. Обращение к повествовательной форме помогло поэту преодолеть тяготение к чужой образности. Апухтин не был зачинателем в области поэтического повествования, но он внес в него новые настроения и новое психологическое раскрытие человека своего времени. Созданные им монологи-исповеди («Сумасшедший», «Из бумаг прокурора», «Перед операцией») быстро вошли в эстрадный репертуар. В предисловии к «Стихотворениям» Апухтина, изданным в 1961 г., Н. Коварский справедливо пишет, что для Апухтина было характерно стремление «породнить стихи и прозу. Стих Апухтина под влиянием этого родства несомненно выигрывает. Лексика становится проще, реже встречаются „поэтизмы“, стих делается свободней, вбирает значительно больше, чем раньше, разговорных элементов и в словаре и в синтаксисе. В произведениях этой поры Апухтин избавляется от маньеризма романса и элегии».[231]

    Почти одновременно с Апухтиным вступил в литературу Константин Константинович Случевский (1837–1904), наиболее плодотворный период творчества которого падает на 80-е гг. (в период 1881–1890 гг. вышло четыре книги его «Стихотворений»).

    Стихотворения, в которых затрагиваются социальные темы («Странный город», «На Раздельной», «Цынга», «Висбаден» и др.), не характерны для основного круга творческих интересов Случевского. Он больше тяготел к «чистой лирике» и философско-нравственной проблематике; значительное место в его поэзии занимают также религиозно-мистические мотивы, усилившиеся в последний период его жизни.

    И мнится при луне, что мир наш — мир загробный,
    Что где-то, до того, когда-то жили мы,
    Что мы — не мы, послед других существ, подобный
    Жильцам безвыходной, таинственной тюрьмы.[232]
    ((«Lux Aeterna»))

    По признанию самого поэта, в его творчестве отражено томление «усталого ума» и «надломленного духа». Он нередко затрагивает традиционную тему вечного конфликта между умом и чувством, рассудком и сердцем.

    О, не брани за то, что я бесцельно жил,
    Ошибки юности не все за мною числи,
    За то, что сердцем я мешать уму любил,
    А сердцу жить мешал суровой правдой мысли.
    ((с. 81))

    Желание порассуждать нередко подавляло в стихах Случевского поэтическое чувство. Не удовлетворяющая поэта действительность вызывала у него потребность в воспоминаниях, в погружении в мир сновидений.

    И думалось мне: отчего бы —
    В нас, в людях, рассудок силен —
    На сны не взглянуть, как на правду,
    На жизнь не взглянуть, как на сон!
    ((с. 88))

    В поэзии Случевского находят выражение чувство ущербности, «страшные полусны», «видения мрачные психических расстройств». Одна из излюбленных тем поэта — тема раздвоения человека:

    Потому-то вот, что двое нас, — нельзя,
    Мы не можем хорошо прожить:
    Чуть один из нас устроится — другой
    Рад в чем может только б досадить!
    ((с. 55))

    Случевский пробовал свои силы в различных поэтических жанрах. Он пытался выступать и в области сатирической поэзии («Из альбома одностороннего человека»).

    Поэзия Случевского не пользовалась успехом у современников и только в конце творческого пути поэта привлекла к себе внимание символистов. Брюсов назвал его «поэтом противоречий». Эта противоречивость сказывалась и в проблематике стихотворений Случевского, и в его поэтической манере.

    Творчество Случевского лишено традиционных поэтических форм. Он выступал как искатель новых художественных средств в поэзии. Претендуя на высокую поэзию, на философскую лирику, Случевский в то же время тяготел к изображению приземленной обыденности, «скучной» житейской прозы. В его поэзии мы встречаем неожиданные рифмы и ассоциации (см., например, «Неподвижны очертанья…», 1889):

    Проплывают острова
    Темных водорослей — уток,
    Чаек и гагар притон.
    Словно ряд плывущих шуток,
    Словно легкий фельетон…
    ((с. 119))

    Возвышенный поэтический язык соседствует у Случевского с нарочитыми прозаизмами, заимствованными из бытовой, канцелярской и научной лексики. Дисгармония внутреннего мира поэта выражалась с помощью стилевой дисгармонии. Но именно в этой противоречивости Брюсов видел оригинальность и своеобразие Случевского-поэта. «В самых увлекательных местах своих стихотворений, — писал Брюсов, — он вдруг сбивался на прозу, неуместно вставленным словцом разбивал все очарование и, может быть, именно этим достигал совершенно особого, ему одному свойственного, впечатления».[233]

    Подобно другим поэтам, Случевский нередко писал о самой поэзии и ее роли в жизни:

    Ты не гонись за рифмой своенравной
    И за поэзией — нелепости оне:
    Я их сравню с княгиней Ярославной,
    С зарею плачущей на каменной стене.
    Ведь умер князь, и стен не существует,
    Да и княгини нет уже давным-давно;
    А все как будто, бедная, тоскует,
    И от нее не все, не все схоронено.

    Смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
    Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
    А Ярославна все-таки тоскует
    В урочный час на каменной стене…
    ((с. 224–225))

    Процесс угасания гражданской поэзии с наибольшей яркостью проявился в поэзии Константина Михайловича Фофанова (1862–1911), выступившего в 80-х гг. с двумя сборниками «Стихотворений». В его творчестве господствует лирическая тема, почти всегда окрашенная в грустные тона. Здесь более, чем у других современных поэтов, ощущается зависимость от русской элегической традиции. Фофанова точно преследуют «родные тени» Пушкина, нередко Фета, но более всего Лермонтова. Читая фофановские стихи, еще раз убеждаешься, сколь сильна была власть Лермонтова над поэтами последней трети XIX в.

    Фофанов был поэтом «больного поколения»: «Мы поздние певцы», а «поздние мечты бледней первоначальных». Основной круг его настроений характеризуется типичными поэтическими формулами тех лет: это «мгла воспоминаний», «безотчетные порывы», «сумрачная печаль», «смутная тоска», «тоска безотрадная». В его лирике отражены уныние, отчаяние и бессилие. Он искренне сочувствует «нищим», «страдающим, голодным братьям». Его мысли там, где «бедность ютится», «где плач», где «подвалы бледных бедняков», где «и жизнь, и мир — тяжелый ад!». Фофанов сочувствует тем, кто не мирится с неправдой жизни, кто борется. Одно из своих лучших стихотворений «Отошедшим» (1889) поэт посвятил «глашатаям свободы»; он говорит о тех, кто в дни реакции и политического террора томится в мрачных тюрьмах («В неприглядных стенах заключен я давно…», 1882). У самого же поэта «стихла в сердце злоба», «нет в устах проклятья», он лишь «скорбит» и «рыдает». Однако этим поэзия Фофанова не исчерпывается. В литературе конца века он занял особое место. Его творчеству присущи черты, позволяющие говорить о нем как о самобытной, яркой фигуре. Многое роднит поэзию Фофанова с нарождавшимся декадентством, недаром символисты относили его к своим предшественникам. Его поэтический мир — мир призраков и болезненных явлений. На этой почве у него возникает устойчивая тема «двойника»:

    Ночь осенняя печальна,
    Ночь осенняя темна;
    Кто-то белый мне кивает
    У открытого окна.
    Узнаю я этот призрак,
    Я давно его постиг:
    Это — бедный мой товарищ.
    Это — грустный мой двойник.
    Он давно следит за мною,
    Я давно слежу за ним,
    От него мне веет смутно
    И небесным и земным…[234]
    ((«Двойник», 1887))

    Поэтическое наследие Фофанова неравноценно. Наряду с вялыми, серыми стихами и стертыми образами в его творчестве немало стихов, которые следует отнести не только к личным достижениям автора, но и лирики конца века в целом.[235] Фофанов явно тяготел к импрессионистической манере, которая впоследствии была усвоена и развита русскими символистами. Он поэт сумерек и полутонов, внесший свой вклад в пейзажную лирику.

    Я видел серебро сверкающих озер,
    Сережки вербы опушенной,
    И серых деревень заплаканный простор,
    И в бледной дали лес зеленый.
    ((с. 60))
    Сияло небо необъятно
    И в нем, как стая легких снов,
    Скользили розовые пятна
    Завечеревших облаков.
    ((с. 89))

    К заметным поэтическим фигурам конца века следует отнести Мирру Лохвицкую (1869–1905), первый сборник «Стихотворений» которой (1890) был отмечен Пушкинской премией.

    Далекая от социальной проблематики, Лохвицкая ввела в свою поэзию мир «бурных порывов», и это дало повод к нападкам на нее.

    Лохвицкая упорно работала, добиваясь «сочетаний нежданных и странных», «перезвонов хрустальных созвучий», и порою достигала большой чеканности и певучести своих стихов.

    Где не знавшие печалей,
    В диком блеске вакханалий
    Прожигавшие года?
    Где вы, люди? Мимо, мимо!
    Все ушло невозвратимо,
    Все угасло без следа.
    И на радость лицемерам
    Жизнь ползет в тумане сером,
    Безответна и глуха.[236]
    ((«В наши дни», 1898))

    Или:

    Не убивайте голубей!
    Их оперенье белоснежно;
    Их воркование так нежно
    Звучит во мгле земных скорбей,
    Где всё — иль тускло, иль мятежно.
    Не убивайте голубей!
    ((с. 633))

    По своей основной тенденции лирика Лохвицкой близка, с одной стороны, к поэзии А. Н. Майкова, приветствовавшего ее вступление в литературу, с другой — к «звонкой» лире К. Д. Бальмонта. В. Я. Брюсов не без основания причислил Лохвицкую к «школе Бальмонта» с ее обостренным интересом к форме стиха, щеголянием «рифмами, ритмом, созвучиями», а также погоней «за оригинальными выражениями <…> во что бы то ни стало».[237]

    В последний период творческой деятельности значительно усилился импрессионизм поэзии Лохвицкой. Ее поэтические искания оказали влияние на ряд молодых поэтов, в том числе на Игоря Северянина.

    Для возникновения новых поэтических явлений в конце века — пролетарской поэзии и символизма — почва была подготовлена, с одной стороны, демократической литературой (не только поэзией, но и прозой) 70–80-х гг., а с другой — творчеством К. Случевского, К. Фофанова, Н. Минского, Д. Мережковского.

    Мережковский и Минский отдали в юности некоторую дань увлечению народническими идеями, но быстро отошли от них и стали первыми идеологами декадентского искусства в России.

    Н. М. Минский (псевдоним Николая Максимовича Виленкина, 1855–1937) выступал вначале как поэт гражданской ориентации. Его поэма «Последняя исповедь» (1879) была издана нелегально. Первый сборник его «Стихотворений» (1883) был запрещен Комитетом министров и затем уничтожен. Поэма «Гефсиманская ночь» (1884), носившая обличительный характер, в свою очередь, была запрещена цензурою. Оппозиционный отпечаток свойствен и другим ранним стихам Минского. Но это длилось недолго. В том же 1884 г. он выступил со стихотворением «Ноктюрн», в котором заявил:

    Некого я не люблю,
    Все мне чужды, чужд я всем.
    Ни о ком я не скорблю
    И не радуюсь ни с кем.[238]

    Тогда же Минский опубликовал в киевской газете «Заря» статью «Старинный спор», направленную в защиту поэзии, не связанной с общественной борьбой. То была первая декларация новой декадентской поэзии. Защите «чистого искусства» служила и книга Минского «При свете совести», вышедшая в 1890 г. Теперь Минский пишет: «Я цепи старые свергаю, Молитвы новые пою» («Посвящение», 1896). Как и Мережковский, Минский начинает уделять большое внимание философско-религиозным вопросам. Революция 1905 г. воскресила гражданские интересы поэта («Гимн рабочих»), но затем он вновь отходит от них.

    Минский ищет «сумрака, безлюдья, тишины», его терзают «сомненья-коршуны» и «горькие вопросы», и он называет себя певцом грусти и скорби. Но вскоре автор отвращает свой взор от безрадостных картин действительности. Нет у него желанья скорбеть «о горе большом, о торе сермяжном земли неоглядной», потому что «страданий народных, как море ковшом, нельзя исчерпать песней нарядной». Он скорбит лишь о «больном поколении», о тех,

    Кто злобы не мог в своем сердце найти,
    Кто полон сомнений и полон печали,
    Стоит на распутьи, не зная пути.
    ((с. 98))

    Эти слова как нельзя лучше характеризуют Минского в 80-х гг., его общественную позицию в эпоху идейного разброда и поисков новых путей.

    Минский о себе говорит, что он «был рожден певцом любви и красоты», но время песен ушло и «царствует сумрак кругом». Он жалуется на судьбу за то, что он рожден «в век больной и мрачный», что его «демон нежных слов не шепчет никогда». В своем пессимизме он часто впадает в противоречия с самим собою. То он жаждет бури, урагана, грозы, чтоб «хоть раз полной грудью вздохнуть», то взывает к тишине, к всепрощающей и всесмиряющей любви. Смутное и двойственное отношение к действительности привело не только к туманности и противоречивости мотивов и идей его поэзии, но и к туманности его речи. Это относится прежде всего к тем стихам Минского, в которых он стремится к философскому осмыслению сложных явлений социальной действительности. Он сам ощущал недостатки своего искусственно осложненного языка. Называя Пушкина и Лермонтова своими наставниками, обращаясь к их великим теням, Минский писал:

    Я в ваших песнях пью отраву красоты,
    И жалок я себе с своим стихом туманным,
    И грустно мне, что в нем так мало простоты…[239]
    ((«Наставники мои! О Пушкин величавый…»))

    В раннем творчестве Дмитрия Сергеевича Мережковского (1865–1941) был также выражен протест против мира, где слышится «стон подавленный невыразимых мук». В 1883 г. появилось ставшее популярным стихотворение «Кораллы», в котором говорилось о победе миллионов тружеников, вырвавшихся из глубины морей на простор, к небу.

    Час придет — и гордо над волнами,
    Раздробив их влажный изумруд,
    Новый остров, созданный веками,
    С торжеством кораллы вознесут…
    ((с. 147))

    Большой популярностью пользовалось и стихотворение «Сакья-Муни» (1885), носившее антирелигиозный оттенок. Но уже в эти годы сказывается неверие поэта в народные силы и проявляется стремление сосредоточить внимание не столько на страданиях мира, сколько на своем собственном «я». В стихотворениях 90-х гг. Мережковский утверждает неизбежность одиночества человека, отчужденность людей друг от друга.

    В своей тюрьме — в себе самом —
    Ты, бедный человек,
    В любви, и в дружбе, и во всем
    Один, один навек!..
    ((с. 161))

    5

    В русской демократической печати последней трети XIX в. тома деревни занимает исключительно важное место. Эта тема тесно переплеталась с проблемой народа и народности. А народ в это время — прежде всего многомиллионное русское крестьянство, составлявшее девять десятых всего населения России.

    Еще при жизни Некрасова начали выступать со своими произведениями крестьянские поэты-самоучки, из которых большей одаренностью выделялся Иван Захарович Суриков (1841–1880). В 1871 г. он издал первый сборник своих стихотворений, а спустя два года в «Вестнике Европы» была опубликована его былина «Садко у морского царя». К концу 60-х гг. вокруг Сурикова объединилась группа крестьянских писателей-самоучек, и им при деятельном участии самого Сурикова удалось организовать и издать в начале 70-х гг. сборник «Рассвет», в котором были представлены произведения (поэзия и проза) шестнадцати авторов: стихотворения Сурикова, рассказы и стихотворения С. Дерунова, очерки И. Новоселова, этнографически-бытовые зарисовки О. Матвеева и др. Произведения эти были объединены общей направленностью тематики: картинки с натуры, сценки из жизни крестьян и городской бедноты, а также обработка былинных сюжетов и народных легенд.[240] Вслед за первой редакция предполагала выпустить вторую книжку сборника, которая не была осуществлена. Издание прекратилось после первого выпуска. Значение сборника «Рассвет» заключалось в том, что впервые не отдельные писатели-самоучки, а целая группа их заявила о своем существовании, свидетельствуя о пробуждении в народе тяги к творчеству и стремления самому поведать о своей жизни. Но общая культура авторов была невысока. Ни один из его участников, за исключением Сурикова, не оставил в литературе сколько-нибудь заметный след.

    Суриков — певец бедноты, наследник Кольцова и Никитина, отчасти Шевченко и Некрасова, автор стихотворений «Рябина» («Что шумишь, качаясь…», 1864), «В степи» («Снег да снег кругом…», 1869) и других, ставших популярными народными песнями. Основной круг тематики его песен и стихотворений — жизнь пореформенной деревни («С горя», «Тихо тощая лошадка…», «Тяжело и грустно…», «Детство», «Горе», «По дороге», «У пруда» и др.). Его герои — это труженик-бедняк, который бьется в нищете, невзгодам и бедам которого нет конца, крестьянки-труженицы с их тяжкой долей. Целый цикл составляют стихи, посвященные воспоминаниям детства, деревенским ребятишкам. Встречаются у Сурикова и сюжетные стихотворения, в которых автор обращается к будничным картинам народной жизни. Это грустные повести о доле тружеников земли. Обращается он также к сюжетам народных баллад и былин («Удалой», «Немочь», «Богатырская жена», «Садко у морского царя», «Василько», «Казнь Стеньки Разина»), Суриков воспевает труд земледельца («Косари», «Летом», «В поле» и др.). Город, городская жизнь — недоброе, чуждое миросозерцанию крестьянского поэта начало:

    Город шумный, город пыльный,
    Город, полный нищеты,
    Точно склеп сырой, могильный,
    Бодрых духом давишь ты![241]
    ((«Вот и степь с своей красою…», 1878))

    Много задушевных строк посвятил Суриков крестьянке-труженице, сиротам, батрачкам-наймичкам:

    Я не дочь родная —
    Девка нанятая;
    Нанялась — так делай,
    Устали не зная.
    Делай, хоть убейся,
    Не дадут потачки…
    Тяжела ты, доля,
    Долюшка батрачки!
    ((с. 142))

    Поэт-самоучка обращается к деревенской теме не со стороны, а изнутри жизненных ситуаций, самой социальной драмы. Им руководит желание коснуться дотоле слабо освещенных в поэзии уголков народной жизни, рассказать во всеуслышание горькую правду о «кормильце» русской земли.

    В стихотворениях Сурикова постоянно ощущается непосредственная близость к природе деревенского жителя, с малых лет привыкшего к шуму леса, тишине степи, простору полей, благоуханию цветов и трав:

    Едешь, едешь — степь да небо,
    Точно нет им края,
    И стоит вверху, над степью,
    Тишина немая.
    ((с. 131))
    Край далекий неба
    Весь зарей облит,
    Заревом пожара
    Блещет и горит.
    Ходят огневые
    Полосы в реке;
    Грустно где-то песня
    Льется вдалеке.
    ((с. 78–79))

    (См. также: «Летняя ночь», «Утро в деревне», «В дороге», «От деревьев тени…», «В ночном», «В зареве огнистом…», «На реке» и др.). Многие пейзажные зарисовки Сурикова в стихах сделаны с большой любовью и теплотой. Они по характеру мироощущения напоминают картины Ф. А. Васильева, овеянные светлой печалью.

    Такие стихотворения Сурикова, как «Дед Клим», «Зима» и другие, отражают патриотическое чувство; любовь к родной стихии. Несмотря на царящую вокруг нищету и горе народа, Суриков умел находить в деревенской жизни и ее поэтическую сторону, находить поэзию и красоту в крестьянском труде («Косари», «Летом», «Заря занимается, солнце садится…», «Утро в деревне», «Загорелась над степью заря…»).

    В «песнях» Сурикова — «рыдания души», «горе да тоска». «У нас мало песен веселых. Большая часть наших народных песен отличается тяжелой грустью», — писал Н. А. Добролюбов в статье о Кольцове. И у Сурикова нет «светлых песен любви». По содержанию и грустной тональности они близки русской народной песне. Крестьянский поэт нередко пользуется ее лексикой, ее традиционными образами:

    Я ли в поле да не травушка была,
    Я ли в поле не зеленая росла;
    Взяли меня, травушку, скосили,
    На солнышке в поле иссушили.
    Ох ты, горе мое, горюшко!
    Знать, такая моя долюшка!
    ((с. 125))

    В стихотворениях Сурикова постоянно звучит горькая жалоба на «злодейку-жизнь», «злодейку-судьбу». В них автор сознательно следует за традицией народной песни («Что не реченька…», «Что не жгучая крапивушка…», «Хорошо тому да весело…», «Кручинушка», «Жница», «Преступница», «Прощание», «В поле гладкая дорога…» и др.). Следует отметить влияние Шевченко на Сурикова, прямые обращения, перепевы отдельных мотивов из украинской народной песни («Нет радости, веселья…», «Вдова. Из Т. Шевченко», «Думы. На мотив Шевченко», «В огороде возле броду…», «Сиротой я росла…», «И снится мне, что под горою…», «Сиротинка» и др.).

    Правдивость, искренность, горячее сочувствие к обездоленному труженику, простота и ясность языка и образов характеризуют лучшие стихи Сурикова. К ним обращались, писали на их тексты музыку П. И. Чайковский («Я ли в поле да не травушка была…», «Солнце утомилось…», «Занялася заря…», «В огороде возле броду…»), Ц. Кюи («Засветилась в дали, загорелась заря…»), А. Т. Гречанинов («В зареве огнистом…»). Текст былины Сурикова «Садко у морского царя» послужил основой сюжета одноименной оперы Н. А. Римского-Корсакова.

    Поэзия Сурикова страдает однообразием мотивов, ограниченностью круга наблюдений, что объясняется судьбой поэта, обстоятельствами его жизни. Большей частью он остается на позициях бытописания. Суриков редко касается причин нищенского существования трудового народа, не допытывается до корней социального зла.

    Крестьянские поэты продолжали, с одной стороны, традиции некрасовской поэзии, а с другой — следовали за Кольцовым, Никитиным, Шевченко.

    После смерти Сурикова возникали новые группы поэтов-самоучек. Так, в 1889 г. был издан сборник Московского кружка писателей из народа «Родные звуки», куда вошли стихи С. Дерунова, И. Белоусова, М. Леонова и др. В 90-х гг. вокруг М. Леонова объединилась уже многочисленная группа. В 1903 г. она получила наименование Суриковского литературно-музыкального кружка.[242]

    К числу старшего поколения писателей-самоучек принадлежал Спиридон Дмитриевич Дрожжин (1848–1930), прошедший трудную жизненную школу. Двенадцать лет он был крепостным. Долго и упорно искал он свое место в жизни, сменил не одну профессию. Его муза «родилась в крестьянской избе» («Моя муза», 1875). Творчество его посвящено русской деревне, жизни деревенского труженика. Читатель постоянно ощущает, что так может писать автор, для которого описываемые им явления, скорбные картины народной жизни — родная стихия. Стихи Дрожжина написаны просто, без прикрас и преувеличений, поражают обнаженностью суровой правды:

    Холодно в избенке,
    Жмутся дети-крошки.
    Иней серебристый
    Запушил окошки.
    Плесенью покрыты
    Потолок и стены,
    Ни куска нет хлеба,
    Дров нет ни полена.
    Жмутся, плачут дети,
    И никто не знает,
    Что их мать с сумою
    По миру сбирает,
    Что отец на лавке
    Спит в гробу сосновом,
    С головой покрытый
    Саваном холщовым.
    Крепко спит, а ветер
    Ставнями стучится,
    И в избушку грустно
    Зимний день глядится.[243]
    ((«Зимний день», 1892))

    (Следует отметить свежесть и непосредственность впечатлений, наблюдательность автора, его любовь к характерным деталям: «блистающая белым инеем» шапка мужичка, «замерзшие на морозе его усы и борода», «рассыпающаяся снежной пылью вьюга» за окном избушки, «седая бабка» за прялкой, грозящая «костлявой рукой» плачущим детишкам («Две поры», 1876). В стихотворениях этого рода — тяготение автора к выпуклости, наглядности, картинности. Он как бы живописует детали народного быта. В них выражена и конкретность жизненных ситуаций: мужик, бредущий босиком за сохой («В родной деревне», 1891), тяжелые думы его о том, как жить, прокормить семью: «оброк за целый год не плачен, за долг последнюю корову кулак уводит со двора» («В засуху», 1897). Даже с точки зрения словаря, фактуры языка поэзия Дрожжина вся пропитана русской деревней: «сельский храм», «покрытые соломой избушки у реки», «соха», «телега», «рожь густая» и т. п.

    Дрожжин воспевает природу родины, сельское приволье, «лесную глушь и гладь безбрежных полей», «сизый дымок за рекой» и «сельских нравов простоту», отдых крестьянина.

    В деревенском пейзаже Дрожжина часто слышны звуки народных песен, слышны «людские муки» («Вечерняя песня», 1886). Его песни призваны «среди горя и трудов утешать бедняков» («Мне не надобно богатства…», 1893). С песней работа спорится, с песней легче жить, она не только утешает, но и вселяет надежду («Не грусти о том…», 1902). Дрожжин сознательно следует за народной песней и в тематике, и в стилистике и лексике («Злая доля», 1874; «Ах, уж я ль, млада-младешенька…», 1875; «Хороша ты, душа красна девица», 1876). «Связь наследия Дрожжина с устной поэзией настолько глубока, — справедливо замечает Л. Ильин, — что порою невозможно отличить-, где кончается фольклор и где начинается творчество самого поэта».[244] Иногда Дрожжину удается создавать оригинальные стихи, близкие, родственные народным напевам; в них он продолжает кольцовскую, никитинскую, суриковскую линию («Как листок оторван…», 1877; «Что не ласточка-касаточка поет…», 1885; «Земляничника моя…», 1909; «Не полынь с травой повиликою», 1894). Иногда же его стихи оставляют впечатление стилизации, подражания народной песне, перепевов народных мотивов (например, «Калинка, калинка…», 1911).

    Дрожжин и другие крестьянские поэты не поднялись до социального обличения. Их мысль не была связана с мыслью революционно настроенного крестьянства. Сочувствие к труженикам деревни и города выражено у Дрожжина и в 80-х гг. и в начале XX в. в самой общей форме. Его социальный идеал отражен в строках:

    Не нужно для меня ни блага богачей,
    Ни почестей правителей могучих;
    Отдайте только мне спокойствие полей

    Чтоб видел я народ довольный и счастливый
    Без горя горького, без тягостной нужды…
    ((с. 145))

    Крестьянские поэты горячо любили Россию, были певцами труда и народного горя. Они обратились к темам, которые ранее оставались вне сферы поэзии. Значительна была их роль в демократизации литературы, обогащения ее новыми пластами жизненных наблюдений.

    Стихи и песни Сурикова, Дрожжина в своих лучших образцах составляют примечательную страницу в истории русской демократической поэзии. В ее недрах, как органическое звено в развитии ее трудовых мотивов, возникала рабочая тема, зачатки которой ранее встречались в фольклоре. Появление этой темы связано с процессом пролетаризации деревни.

    В разработке темы города у крестьянских поэтов был свой специфический аспект. Город в целом, заводскую жизнь Дрожжин показал через восприятие деревенского жителя, который оказался на огромном заводе среди машин:

    И стукотня, и шум, и гром;
    Как из большой железной груди,
    Порой от них со всех сторон
    Разносится тяжелый стон.
    ((с. 147))

    В стихотворениях Дрожжина «В столице» (1884) и «Из поэмы „Ночь“» (1887) выражено горячее сочувствие к рабочим, живущим в «удушливых жилищах», в подвалах и на чердаках, в борьбе с «вечною нуждой». Рабочая тема у крестьянских поэтов — это органическая часть общей темы «труженика-народа».

    Наиболее чуткие из поэтов конца века ощущали «предгрозовое» дыхание, нарастание новой волны освободительного движения. В этой атмосфере зародились первые ростки пролетарской поэзии, стихи поэтов-рабочих Е. Нечаева, Ф. Шкулева, А. Ноздрина и др. На историческую арену вышел русский пролетариат как организованная социальная сила. «Семидесятые годы, — писал В. И. Ленин, — затронули совсем ничтожные верхушки рабочего класса. Его передовики уже тогда показали себя, как великие деятели рабочей демократии, но масса еще спала. Только в начале 90-х годов началось ее пробуждение, и вместе с тем начался новый и более славный период в истории всей русской демократии».[245]

    В ранней пролетарской поэзии, опирающейся на рабочий фольклор и революционную поэзию народников, отразилась тяжелая судьба рабочего люда, его мечты о лучшей доле, начало нарождавшегося протеста.

    Всеволод Гаршин

    1

    Еще при жизни Гаршина среди русской интеллигенции стало распространенным понятие «человек гаршинского склада». Что же включает в себя это понятие? Прежде всего, то светлое и привлекательное, что видели знавшие Всеволода Михайловича Гаршина (1855–1888) современники и что угадывали читатели, воссоздавая образ автора по его рассказам. Красота внутреннего облика сочеталась у него с внешней красотой. Гаршину были чужды и аскетизм, и унылый морализм. В периоды душевного и физического здоровья он остро чувствовал радости жизни, любил общество людей, любил природу, зверей, растения, знал радость простого физического труда. Жажда жизни, умение чувствовать и понимать все прекрасное в ней была одной из причин того обостренного неприятия зла и уродства, которое выражалось у Гаршина в глубокой грусти и почти физическом страдании.

    Эта глубокая грусть о несовершенстве мира и людей и умение проникаться чужой болью, чужим страданием, как своим, была второй чертой «человека гаршинского типа».

    После трагической гибели Гаршина, чтобы почтить его память и создать фонд для сооружения ему памятника, было решено выпустить сборник памяти писателя. На просьбу А. Н. Плещеева написать рассказ в этот сборник Чехов ответил 15 сентября 1888 г.: «…таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним…». Чехов сообщил, что у него есть тема для рассказа, героем которого будет «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий».[246]

    В рассказе «Припадок» этот герой характеризовался так: «Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним…».[247]

    Таким же качеством наделены и многие герои рассказов Гаршина, что почувствовал не только такой проницательный читатель, как Чехов, но и многие другие. Мало найдется писателей, чьи произведения были бы так единодушно встречены критикой, признавшей большой талант автора. По справедливому утверждению В. Г. Короленко, именно «живое трепетание чуткой совести и мысли делало рассказы Гаршина такими близкими его поколению».[248] Он же хорошо определил и то, что связывало Гаршина с эпохой, с судьбами его современников: «Время, последовавшее непосредственно за внешней освободительной войной, было временем так называемого „большого процесса“ и репрессий, которыми правительство ответило на идеалистически наивный порыв молодежи „в народ“. В гражданскую жизнь страны властно врывалась всесторонняя реакция, и среди передовой молодежи росло настроение, которое вскоре выразилось рядом террористических покушений. Гаршину это настроение было органически чуждо. Как Алексей Толстой, он мог сказать о себе, что он „двух станов не боец“. Но и случайным гостем в них он тоже не был. Кто прочитал его „Художников“, кто ознакомился с мотивами его добровольчества во время войны (речь идет о русско-турецкой войне 1877–1878 гг., — Б. А.), — для того не может быть сомнений, что Гаршин глубоко разделял тогдашнее народническое настроение».[249]

    Наследие Гаршина невелико, но прежде всего обращает на себя внимание тематическое и стилистическое разнообразие его произведений.

    Гаршин заново ввел в литературу жанр аллегории, придав ей черты лирико-философской новеллы («Attalea princeps», 1879; «То, чего не было», 1882; «Красный цветок», 1883).

    Среди его произведений есть и привычные для его современников рассказы с реалистически точными зарисовками быта, где движение сюжета не играет определяющей роли и финал становится «открытым» («Денщик и офицер», 1880; «Из воспоминаний рядового Иванова», 1882). Герой подобных рассказов не столько личность, сколько тип. Подобные произведения, напоминающие социально-бытовой очерк, занимали большое место в творчестве Салтыкова-Щедрина, Г. Успенского и Короленко.

    В ряде гаршинских рассказов реальные конкретные образы приобретают символическое значение, а эпическое начало органично сочетается с лирическим. Рассказы такого типа займут большое место в творчестве Чехова, Короленко, Бунина.

    Чтобы выявить причины социального неустройства мира, Гаршин то прибегает к изображению исключительных случаев («Медведи», 1883) или рисует героев сложной, запутанной душевной жизни («Ночь», 1880), как это позднее будет делать Л. Андреев,[250] то, наоборот, в привычном, рядовом, «нестрашном» эпизоде видит страшную сущность сложившихся социальных отношений («Художники», 1879; «Денщик и офицер», 1880), что роднит его с Г. Успенским, Чеховым, Короленко.[251]

    Некоторые рассказы Гаршина совмещают в себе романтические и реалистические тенденции, в них объединены жанровые признаки аллегории и социального очерка, лирической прозы и социально-психологического исследования. Современники не всегда умели понять его стремление найти свой путь в искусстве,[252] о котором он писал так: «Бог с ним, с этим реализмом, натурализмом, протоколизмом и прочим. Это теперь в расцвете или, вернее, в зрелости, и плод внутри уже начинает гнить. Я ни в каком случае не хочу дожевывать жвачку последних пятидесяти-сорока лет, и пусть лучше разобью себе лоб в попытках создать себе что-нибудь новое, чем идти в хвосте школы, которая из всех школ, по моему мнению, имела меньше всего вероятия утвердиться на долгие годы. Ибо она-то и представляет чистое „искусство для искусства“ не в философском смысле этого слова, а в скверном. Для нее нет ни правды (в смысле справедливости), ни добра, ни красоты, для нее есть только интересное и неинтересное, „заковыристое и незаковыристое“».[253]

    Первые два рассказа Гаршина, с которыми он вошел в литературу, внешне не похожи друг на друга. Один из них посвящен изображению ужасов войны («Четыре дня»), в другом воссоздается история трагической любви («Происшествие»). В первом мир передается через сознание единственного героя, в основе его лежат ассоциативные сочетания чувств и мыслей, испытываемых сейчас, сию минуту, с переживаниями и эпизодами прошлой жизни.[254] В основе второго рассказа — любовная тема. Печальная судьба его героев определена трагически не сложившимися отношениями, и читатель видит мир глазами то одного, то другого героя. Но тема у рассказов общая, и она станет одной из основных для большинства произведений Гаршина. Рядовой Иванов, силой обстоятельств изолированный от мира, погруженный в себя, приходит к пониманию сложности жизни, к переоценке привычных взглядов и нравственных норм. Рассказ «Происшествие» начинается с того, что его героиня, «уже забыв себя», вдруг начинает задумываться о своей жизни: «Как случилось, что я, почти два года ни о чем не думавшая, начала думать, — не могу понять».[255]

    Трагедия Надежды Николаевны связана с утратой ею веры в людей, добро, отзывчивость: «Разве есть они, хорошие люди, разве я их видела и после и до моей катастрофы? Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?» (41). В этих словах героини — страшная правда, она не результат умозрения, а вывод из всего жизненного опыта и потому приобретает особую убедительность. То трагические и роковое, что убивает героиню, убивает и человека, который ее полюбил.

    Весь личный опыт подсказывает героине, что люди достойны презрения и благородные порывы всегда побеждаются низменными побуждениями. Любовная история концентрировала социальное зло в опыте одного человека, и потому оно становилось особенно конкретным и зримым. И тем более страшным, что жертва социальных неустройств невольно, независимо от своего желания становилась и носителем зла.

    В рассказе «Четыре дня», принесшем автору всероссийскую известность, прозрение героя также состоит в том, что он одновременно ощущает себя и жертвой социального неустройства, и убийцей. Эта важная для Гаршина мысль осложняется еще одной темой, определяющей принципы построения целого ряда рассказов писателя.

    Надежда Николаевна встречала многих людей, которые с «довольно печальным видом» спрашивали ее, «нельзя ли как-нибудь уйти от подобной жизни?» (39). В этих внешне очень простых словах заключена ирония, сарказм и истинная трагедия, выходящая за рамки несложившейся жизни конкретного человека. В них — законченная характеристика людей, знающих, что они совершают зло, и тем не менее совершающих его. Своим «довольно печальным видом» и по существу равнодушным вопросом они успокаивали свою совесть и лгали не только Надежде Николаевне, но и самим себе. Приняв «печальный вид», они отдавали дань человечности и затем, как бы выполнив необходимый долг, поступали уже в соответствии с законами сложившегося мироустройства.

    Эта тема получает развитие в рассказе «Встреча» (1879). В нем два героя, как будто резко противопоставленные друг другу: один — сохранивший идеальные порывы и настроения, другой — целиком утративший их. Секрет рассказа заключается, однако, в том, что это не противопоставление, а сопоставление: антагонизм героев мнимый. «Не возмущаю я тебя, да и все» (86), — говорит хищник и делец своему приятелю и очень убедительно доказывает ему, что тот не верит в высокие идеалы, а только напяливает на себя «какой-то мундир» (83). Это все тот же самый мундир, который носят посетители Надежды Николаевны, расспрашивающие о ее судьбе. Гаршину важно показать, что с помощью этого мундира большинству удается закрыть глаза на господствующее в мире зло, успокоить свою совесть и искренне считать себя нравственными людьми.

    «Худшая в мире ложь, — говорит герой рассказа «Ночь», — ложь самому себе» (123). Суть ее состоит в том, что человек вполне искренне исповедует те или иные идеалы, признаваемые в обществе высокими, но на деле живет, руководствуясь совсем иными критериями, или не сознавая этого разрыва, или намеренно не задумываясь над ним. Василий Петрович пока еще испытывает возмущение образом жизни своего товарища. Но Гаршин предвидит возможность, что гуманные порывы скоро станут «мундиром», скрывающим если и не предосудительные, то во всяком случае достаточно элементарные и чисто личные запросы. В начале рассказа от приятных мечтаний о том, как он будет воспитывать своих учеников в духе высоких гражданских добродетелей, учитель переходит к мыслям о своей будущей жизни, о семье: «И эти мечты показались ему еще приятнее, чем даже мечты об общественном деятеле, который придет к нему благодарить за посеянные в его сердце добрые семена» (79).

    Сходную ситуацию разрабатывает Гаршин и в рассказе «Художники» (1879). Социальное зло в этом рассказе видит не только Рябинин, но и его антипод Дедов. Именно он указывает Рябинину на ужасные условия труда рабочих на заводе: «И вы думаете, много они получают за такую каторжную работу? Гроши! <…> Сколько тяжелых впечатлений на всех этих заводах, Рябинин, если бы вы знали! Я так рад, что разделался с ними навсегда. Просто жить тяжело было сначала, смотря на все эти страдания…» (102). И Дедов отворачивается от этих тяжелых впечатлений, обращаясь к природе и искусству, подкрепляя свою позицию созданной им теорией прекрасного. Это тоже «мундир», который он надевает, чтобы поверить в собственную порядочность.

    Но это все-таки достаточно простая форма лжи. Центральным в творчестве Гаршина станет не отрицательный герой (их, как заметила современная Гаршину критика, вообще немного в его произведениях), а человек, преодолевающий высокие, «благородные» формы лжи самому себе. Эта ложь связана с тем, что человек не только на словах, но и на деле следует высоким, по общему признанию, идеям и нравственным нормам, таким как верность делу, долгу, родине, искусству. В результате, однако, он убеждается, что следование этим идеалам приводит не к уменьшению, а наоборот — к увеличению зла в мире. Исследование причин этого парадоксального явления в современном обществе и связанных с ним пробуждения и мучений совести — это и есть одна из основных гаршинских тем в русской литературе.

    Дедов искренне увлечен своим делом, и оно заслоняет для него мир и страдания ближних. Рябинин, постоянно задававший себе вопрос, кому и зачем нужно его искусство, тоже ощущает, как художественное творчество начинает приобретать для него самодовлеющее значение. Он вдруг увидел, что «вопросы: куда? зачем? во время работы исчезают; в голове одна мысль, одна цель, и приведение ее в исполнение доставляет наслаждение. Картина — мир, в котором живешь и перед которым отвечаешь. Здесь исчезает житейская нравственность: ты создаешь себе новую в своем новом мире и в нем чувствуешь свою правоту, достоинство или ничтожество и ложь по-своему, независимо от жизни» (99).

    Вот что приходится преодолеть Рябинину, чтобы не уходить от жизни, не создавать хотя и очень высокий, но все-таки обособленный мир, отчужденный от общей жизни. Возрождение Рябинина наступит тогда, когда он почувствует чужую боль, как свою собственную, поймет, что люди научились не замечать окружающего зла, и ощутит себя ответственным за общественную неправду.

    Необходимо убить покой людей, научившихся лгать самим себе, — такую задачу поставят перед собой Рябинин и создавший этот образ Гаршин.

    Герой рассказа «Четыре дня» идет на войну, представляя себе только, как он будет «подставлять свою грудь под пули» (31). Это его высокий и благородный самообман. Оказывается, что на войне нужно не только жертвовать собой, но и убивать других. Для того чтобы герой прозрел, Гаршину нужно вывести его из привычной колеи. «Я никогда не находился в таком странном положении», — говорит Иванов (28). Смысл этой фразы заключается не только в том, что раненый герой лежит на поле боя и видит перед собой труп убитого им феллаха. Странность и необычность его взгляда на мир — в том, что ранее виденное им сквозь призму общих представлений о долге, войне, самопожертвовании вдруг освещается новым светом. В этом свете герой видит иначе не только настоящее, но и все свое прошлое. В его памяти возникают эпизоды, которым он раньше не придавал особого значения. Многозначительно, например, название книги, которую он читал прежде: «Физиология обыденной жизни». В ней было написано, что без пищи человек может прожить больше недели и что один самоубийца, уморивший себя голодом, жил очень долго, потому что пил. В «обыденной» жизни эти факты могли только заинтересовать его, не более того. Теперь от глотка воды зависит его жизнь, а «физиология обыденной жизни» предстает перед ним в виде разлагающегося трупа убитого феллаха. Но ведь в каком-то смысле то, что с ним происходит, тоже обыденная жизнь войны, и он не первый раненый, умирающий на поле боя. Иванов вспоминает, как раньше ему не раз приходилось держать черепа в руках и препарировать целые головы. Это тоже было обыденным, и он никогда не удивлялся этому. Здесь же скелет в мундире со светлыми пуговицами привел его в содрогание. Раньше он спокойно читал в газетах, что «потери наши незначительны». Теперь этой «незначительной потерей» стал он сам.

    Оказывается, человеческое общество устроено так, что страшное в нем становится обыденным. Так, в постепенном сопоставлении настоящего и прошлого, открывается для Иванова правда человеческих отношений и ложь обыденного, т. е., как он понимает теперь, искаженного взгляда на жизнь, и встает вопрос о вине и ответственности. В чем виноват убитый им турецкий феллах? «И чем виноват я, хотя я и убил его?» — задает вопрос Иванов (31).

    Весь рассказ строится на этом противопоставлении «раньше» и «теперь». Раньше Иванов в благородном порыве шел на войну, чтобы пожертвовать собой, но, оказывается, он жертвовал не собой, а другими. Теперь герой знает, кто он. «Убийство, убийца… И кто же? Я!» (33). Теперь он знает и то, почему он стал убийцей: «Когда я затеял идти драться, мать и Маша не отговаривали меня, хотя и плакали надо мною. Ослепленный идеею, я не видел этих слез. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами» (33). Он был «ослеплен идеей» долга и самопожертвования и не знал, что общество так искажает человеческие отношения, что самая благородная идея может привести к нарушению коренных нравственных норм.

    Многие абзацы рассказа «Четыре дня» начинаются с местоимения «я», затем называется действие, совершаемое Ивановым: «Я проснулся…», «Я приподнимаюсь…», «Я лежу…», «Я ползу…», «Я прихожу в отчаяние…». Последняя фраза звучит так: «Я могу говорить и рассказываю им все, что здесь написано». «Я могу» следует здесь понимать как «я должен» — должен открыть другим ту истину, которую только что познал.

    Для Гаршина в основе большинства поступков людей лежит общее представление, идея. Но из этого положения он делает парадоксальный вывод. Научившись обобщать, человек утратил непосредственность восприятия мира. С точки зрения общих закономерностей, гибель людей на войне естественна и необходима. Но умирающий на поле боя не хочет принять эту необходимость.

    Некую странность, неестественность в восприятии войны замечает в себе и герой рассказа «Трус» (1879): «Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: „Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, низших чинов убито 50, ранено 100“, и еще радуется, что мало, а у меня при чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина» (56).

    Почему, продолжает герой, если газеты сообщают об убийстве нескольких человек, все возмущены? Почему железнодорожная катастрофа, при которой погибло несколько десятков человек, обращает на себя внимание всей России? Но почему никто не возмущается, когда пишется о незначительных потерях на фронте, равных тем же нескольким десяткам человек? Убийство и железнодорожная катастрофа — это случайности, которые могли быть предотвращены. Война — закономерность, на ней должно убиваться много людей, это естественно. Но герою рассказа трудно увидеть здесь естественность и закономерность, «Нервы у него так устроены», что он не умеет обобщать, а наоборот — конкретизирует общие положения. Он видит болезнь и смерть своего друга Кузьмы, и это впечатление умножается у него на те цифры, которые сообщают военные сводки.

    Но, пройдя опыт Иванова, признавшего себя убийцей, нельзя, невозможно идти на войну. Поэтому вполне логично и естественно выглядит именно такое решение героя рассказа «Трус». Никакие доводы разума о необходимости войны не имеют для него значения, потому что, как он говорит, «я не рассуждаю о войне и отношусь к ней непосредственным чувством, возмущенным массою пролитой крови» (59). И тем не менее он идет на войну. Ему мало чувствовать страдания людей, гибнущих на войне, как свои собственные, ему нужно разделить страдания со всеми. Только в таком случае совесть может быть спокойна.

    По той же причине отказывается от художественного творчества Рябинин из рассказа «Художники». Он создал картину, которая изображала мучения рабочего и которая должна была «убить покой людей». Это первый шаг, но он делает и следующий — идет к тем, кто страдает. Именно на таком психологическом основании объединяется в рассказе «Трус» гневное отрицание войны с сознательным участием в ней.

    В следующем произведении Гаршина о войне «Из воспоминаний рядового Иванова» (1882) страстная проповедь против войны и связанные с ней нравственные проблемы отходят на второй план. Изображение мира внешнего занимает такое же место, как и изображение процесса его восприятия. В центре рассказа стоит вопрос о взаимоотношениях солдата и офицера, шире — народа и интеллигенции. Участие в войне для интеллигентного рядового Иванова — это его хождение в народ.

    Непосредственные политические задачи, которые ставили перед собой народники, оказались неосуществленными, но для интеллигенции начала 80-х гг. необходимость единения с народом и познания его продолжала оставаться главным вопросом эпохи. Многие из народников свое поражение связывали с тем, что они идеализировали народ, создали такой его образ, который не соответствовал действительности. В этом была своя правда, о которой писали и Г. Успенский, и Короленко. Но наступившее разочарование приводило к другой крайности — к «ссоре с меньшим братом». Это тягостное состояние «ссоры» и испытывает герой рассказа Венцель.

    Когда-то он жил страстной верой в народ, но, столкнувшись с ним, разочаровался и озлобился. Он правильно понял, что Иванов идет на войну, чтобы приблизиться к народу, и предостерегает его от «литературности» взгляда на жизнь. По его мнению, именно литература «возвела мужика в перл создания», породив ни на чем не основанное преклонение перед ним.

    Разочарование в народе Венцеля, как и многих подобных ему, действительно произошло от слишком идеалистического, литературного, «головного» представления о нем. Разбившись, эти идеалы сменились другой крайностью — презрением к народу. Но, как показывает Гаршин, это презрение тоже оказалось головным и далеко не всегда согласовывалось с душой и сердцем героя. Рассказ заканчивается тем, что после боя, в котором погибло пятьдесят два солдата из роты Венцеля, он, «прижавшись в уголку палатки и опустив голову на какой-то ящик», глухо рыдает (217).

    В отличие от Венцеля Иванов не подходил к народу с теми или иными предвзятыми представлениями. Это позволило ему увидеть в солдатах действительно присущие им мужество, нравственную силу, верность долгу. Когда пятеро молодых вольноопределяющихся повторяли слова старинной воинской присяги «не щадя живота» нести все тяготы военного похода, он, «глядя на ряды сумрачных, готовых к бою людей <…> чувствовал, что это не пустые слова» (208).

    2

    Нравственно-философская и социально-политическая проблематика объединились и нашли свое законченное выражение в аллегориях Гаршина. Лучшая среди них — «Attalea princeps».

    Аллегория начинается с описания оранжереи — здания красивого и стройного. В нем живут растения, им тесно, они невольники, заключенные. Привезенные из жарких стран, они помнят свою родину и тоскуют о ней. Глаголы «помнить», «вспоминать» многократно употребляются в этом небольшом произведении и всегда по отношению к таким понятиям, как свобода, счастье, радость жизни: «они помнили свою родину», они «стояли и слушали вой ветра и вспоминали иной ветер, теплый, влажный, дававший им жизнь и здоровье» (113). Этому глаголу постоянно сопутствует другой — глагол «знать». Родного имени пальмы ботаники «не знали». Но вот приехал в оранжерею бразилец, пальма «напомнила» ему родину, и он сказал: «я знаю это дерево». Бразилец долго смотрел на дерево — и «вспомнил он свою родину», «вспомнил еще, что нигде он не бывал счастлив, кроме родного края» (114), и на другой день он уехал на пароходе домой.

    Пальма, которая на пять сажен возвышалась над другими растениями, «лучше всех помнила свое родное небо и больше всех тосковала о нем» (115), и станет героиней рассказа. Обычно смысл этого произведения видят в противопоставлении мелких, ничтожных растений, утративших стремление к свободе, вольнолюбивой пальме. Это справедливо, прежде всего потому, что авторские симпатии действительно на стороне пальмы.

    Но эта точка зрения, заостряя социально-политическое содержание произведения, отодвигает на второй план его философское содержание, для выражения которого Гаршин и выбирает аллегорическую форму. Для писателя важно, что почти все точки зрения, высказываемые растениями, справедливы и подтверждаются практикой.

    Находящиеся внизу растения спорили друг с другом по разным вопросам, и каждое из них высказывало здравые мысли. Саговая пальма недовольна тем, что ее редко поливают, потому что она — растение влаголюбивое, и ее недовольство вполне закономерно. Кактус возражает ей, так как ему влаги достаточно, и со своей точки зрения он тоже прав. Корицу вопрос о влаге совсем не занимает, у нее иные требования к жизни: она довольна своим положением, так как «по крайней мере уверена, что ее никто не обдерет» (115). «Но ведь не всех же нас обдирали», — со своей стороны логично заявляет папоротник.

    Каждое из растений высказывает свою правду, и не сходятся они только потому, что просто эти истины находятся в разных плоскостях. Но для пальмы все эти истины — частные. Главное для нее — это стремление к свободе. «Лучше оставьте ваши споры и подумайте о деле. Послушайте меня: растите выше и шире, раскидывайте ветви, напирайте на рамы и стекла, наша оранжерея рассыплется в куски, и мы выйдем на свободу», — говорит она (116). Сначала все растения молчали и «не знали», что сказать. А затем убедительно и тоже логично доказали пальме, что из этого ничего не выйдет, так как рамы прочны. Но даже если и удастся их сломать, то «придут люди с ножами и с топорами, отрубят ветви, заделают рамы, и все пойдет по-старому».

    «Теперь я знаю, что мне делать» (116), — сказала пальма и решила бороться одна. Только маленькой, бледной травке казалось, что пальма права. «Она не знала южной природы, — подчеркивается в аллегории, — но тоже любила воздух и свободу» (117).

    Наконец крыша пробита, цель достигнута, но на свободе пальму ожидают не теплое солнце и ласковый ветер, а мелкий дождь пополам со снегом и низкие тучи. Окружающие деревья угрюмо говорили ей: «Замерзнешь! <…> Ты не знаешь, что такое мороз. Ты не умеешь терпеть. Зачем ты вышла из своей теплицы?» (119).

    Так слова «вспоминать» и «знать» приобретают в этом произведении несколько значений. Пальма и окружающие ее растения вспоминают о родине, о свободе, и эти воспоминания возвышают их. Лучше всех помнит о свободе пальма, и потому именно она решается на героический поступок. Но это все-таки только воспоминание о прошлом, которое смутно живет в настоящем и не дает никаких представлений о будущих формах свободы. В настоящем есть, по выражению Горького, «правда факта», она аналогична знанию директора оранжереи, действительно создавшего условия, в которых могут жить растения. Он вполне уверен в своих знаниях, опирается только па конкретные наблюдения, но ему неведом истинный смысл фактов. Когда пальма начинает бурно расти, стремясь вырваться на свободу, он объясняет это только с точки зрения своей науки, своих знаний. «Мы приложили все наше знание, чтобы растения развивались в теплице совершенно так же свободно, как и на воле, и, мне кажется, достигли некоторого успеха», — утверждает он (118). Когда же бразилец говорит, что у пальмы есть другое имя, ученый с возмущением отвергает это, говоря, что «настоящее имя есть то, которое дается наукой» (114).

    Знание, подобное тому, которым обладают директор оранжереи и растения, заключенные в ней, пальма отвергает. Она выше их и верит только своему стремлению к свободе. В основе таких идеальных стремлений, по убеждению Гаршина, лежит вера, не считающаяся с соображениями логики. Она находит опору только в самой себе, в своем стремлении к идеалу, отвергая всякие практические доводы. «Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решетки и стекла, — и я увижу!» (116). Вот главный аргумент, который выдвигает пальма в ответ на вполне разумные и трезвые соображения других растений. В подобной позиции — ее сила и слабость.

    Здравый смысл и знание жизни, опора на реальные факты приводят другие растения к бездеятельности и пассивности. Им противостоит героический порыв пальмы, основанный только на вере, на страстной жажде идеала. Только благодаря этой жажде преодолевается пассивность и начинается движение «вперед и выше». Бесспорна сила и значимость такой веры и таких желаний, потому симпатии автора и читателей — на стороне пальмы. И очевидна ее слабость, так как стремление к счастью, основанное только на жажде идеала и не опирающееся на знание реальности, если и приносит результаты, то далеко не те, которые ожидались. В этом трагедия сильных и смелых борцов-идеалистов, никак не снижающая красоты и величия их надежд и стремлений.

    Аллегории Гаршина предполагают их социально-политическое и конкретно-историческое прочтение. Нетрудно увидеть связь тем и идей «Attalea princeps» с революционным движением 70–80-х гг. Именно в это время борьба самоотверженных одиночек чаще всего приобретала трагический колорит. Так и воспринял это произведение М. Е. Салтыков-Щедрин и не принял его в «Отечественные записки». Его смутил трагический финал произведения Гаршина, который мог быть воспринят как выражение неверия в революционную борьбу.

    Аллегория как жанр, в котором отвлеченная идея изображается с помощью конкретных образов, чаще всего предполагала однозначное их прочтение. Гаршин нарушает и обновляет традиции жанра. Его образы не поддаются однозначной трактовке, приобретая характер символов. Это качество гаршинской сказки не было учтено М. Е. Салтыковым-Щедриным. Вот что писал об аллегории в 1887 г. Короленко: «Если форма аллегории взята из природы, — нужно чтобы природа по возможности нигде не искажалась: данное явление должно развиваться органически стройно, в своей обычной последовательности, и вместе с тем этот процесс должен быть весь проникнут насквозь отвлеченной идеей. Форма, образ и идея должны развиваться каждое по своим законам и все-таки вполне параллельно. Иначе явится или невыдержанность мысли, — если идея будет принесена в жертву образу, — или наоборот — невыдержанность образа».[256]

    Гаршин выполняет основные из этих требований, взятые им образы развиваются органически стройно, и если он описывает оранжерею, то изображается она реально, конкретно, с полным знанием дела. Нарушается Гаршиным принцип строгого параллелизма идеи и образа. Если бы он был выдержан, то прочтение аллегории было бы однозначно-пессимистическим: всякая борьба бесполезна. У Гаршина же многозначному образу соответствует не только конкретная социально-политическая идея, но и философская мысль, которая стремится выразить общечеловеческое содержание. Эта многозначность и приближает образы Гаршина к символам, причем суть его произведения выражается не только в соотнесении идеи и образа, но и в развитии образов, т. е. сам сюжет гаршинских произведений приобретает символический характер. Примером тому может служить многоплановость сопоставлений и противопоставлений растений. У всех у них одна судьба — они невольники, но помнят то время, когда были на свободе. Однако только пальма стремится вырваться из оранжереи, у большинства растений этого стремления нет, так как они трезво оценивают свое положение. И той и другой стороне противостоит маленькая травка, которая одна не негодует на пальму, а понимает ее и сочувствует ей, но не обладает ее силой. Каждое из растений имеет свою точку зрения, объективно обусловленную их биологическими различиями, и потому диалога в точном смысле этого слова между ними не происходит, хотя гордые слова пальмы объединяют их общим негодованием против нее.

    Так же многозначен и сам образ оранжереи. Это мир, в котором живут растения; он угнетает их и вместе с тем дает им возможность существовать. Смутное воспоминание растений о родине — это мечта о прошлом «золотом веке»; он был, но повторится или нет в будущем — неизвестно. Гордые попытки нарушить законы сложившегося мира — прекрасны (Гаршин дает почувствовать это), но опираются они на незнание действительности и потому безрезультатны.

    Таким образом, Гаршин выступает и против излишне оптимистической, и против односторонне пессимистической концепций мира и человека. Обращение Гаршина к образам-символам чаще всего выражало стремление опровергнуть однозначное восприятие жизни.

    Указанная особенность отчетливо проявилась в следующей аллегории Гаршина — «То, чего не было» (1882). Эта аллегория представляет по существу развернутый в самостоятельный рассказ диалог между растениями в «Attalea princeps». Только спор здесь ведется не о частностях, а о философии жизни, познании мира и представляет собой достаточно широкий обзор различных точек зрения на цель и смысл жизни.

    Навозный жук, например, утверждает, что жизнь — это труд для будущего поколения, под которым он подразумевает свое потомство. Аргументом, подтверждающим истинность такого взгляда, являются для него законы природы. То, что он следует законам природы, вселяет в него уверенность в своей правоте и ощущение выполненного долга. Муравей, в свою очередь, достаточно логично обвиняет жука в эгоизме. Ссылку на законы природы он как бы не замечает и говорит, что работать для своего потомства — это все равно что работать на себя. Он же работает для общества, для «казны». Правда, никто не говорит ему за это спасибо, но такова, по его мнению, судьба всех работающих не для себя. Его взгляд на жизнь мрачен и носит явный оттенок фатализма. Другой участник беседы, кузнечик, также не касаясь существа взглядов своих оппонентов, говорит скорее о типе отношения к миру. Навозный жук, считает он, слишком сухо судит о жизни, апеллируя к законам природы, а муравей слишком мрачно смотрит на жизнь. А жизнь прекрасна, мир огромен и в нем есть «молодая травка, солнце и ветерок» (154).

    Впрочем, кузнечик от философии жизни переходит к философии природы, предлагая ответить на вопрос, поставленный ящерицей: «Что есть мир?». Относительно вопроса о пространственных границах мира авторитетом оказывается гнедой, который резонно указывает, что он видел в мире гораздо больше, чем даже кузнечик с высоты своего самого «огромного прыжка». Совсем неожиданную позицию заняла гусеница. Она высказала, так сказать, религиозный взгляд на мир. Оказывается, она живет для будущей жизни, которая наступит после смерти.

    Таков обзор возможных отношений к цели и смыслу жизни. Автор не утверждает, что они лишены смысла. В каждом из них есть своя правота, обусловленная личным опытом спорящих и образом их жизни, во многом от них не зависящими. Действительно, кузнечик никогда не сможет увидеть мир таким, каким его видит гнедой, улитка никогда не сможет встать на точку зрения гнедого и так далее. Основанием для иронии здесь служит не столько содержание взглядов, сколько сама возможность столь различных точек зрения на мир. Каждый говорит о своем и выйти за пределы своего личного опыта не может.

    При всей справедливости излагаемых героями теорий основной их недостаток Гаршин видит в том, что каждый из собеседников свое мнение признает единственно правильным и возможным. В действительности же жизнь сложнее любой из высказанных героями точек зрения. Поэтому так прост «аргумент», разрушающий их построения. На собеседников наступает сапогом кучер Антон. Но даже и такой сильный аргумент ничему не научил оставшихся в живых. Потерявшая хвост ящерица говорит: «„Мне оторвали его за то, что я решилась высказать свои убеждения“. И она была совершенно права», — заключает повествователь (156). Можно и так объяснить случившееся, и это будет столь же справедливо или несправедливо, как и все ранее высказанные мнения. Иронический или даже сатирический финал рассказа имеет еще и другое значение. Философское содержание аллегории, как и всегда у Гаршина, предполагает ее социально-политическое прочтение, имеющее отношение к современной действительности, хотя и далеко не исчерпывается им.

    «Общество неспящих господ», как иронически называл Гаршин изображенных им собеседников, легко ассоциировалось в сознании читателя с самыми различными и иногда даже очень гуманными направлениями в различных интеллигентских кружках, участники которых предлагали окончательные и, с их точки зрения, единственно правильные способы переустройства жизни. В некоторых случаях деятельность этих кружков легко прекращалась властями, и тогда члены их могли говорить, что они пострадали за свои убеждения. В более сложных случаях оказывалось, что предлагаемые теории упрощали реальную сложность жизни, как это было с народниками, создавшими явно идеализированный образ народа. Реальный мужик не вмещался ни в какие придуманные ему рамки, разрушая такие стройные и логичные теории. Для тех, кто целиком переносил содержание этой аллегории на современную действительность, она стала еще одним основанием для упрека Гаршину в пессимизме.

    Один из лучших рассказов Гаршина — «Красный цветок» — можно рассматривать как ответ писателя на этот упрек. Герой рассказа верит, что «скоро распадутся железные решетки, все эти заточенные выйдут отсюда и помчатся во все концы земли, и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте» (227). Этим он и отличается от героев аллегории «То, чего не было», не умевших сказать ничего путного о «будущей жизни».

    Обитатели оранжереи и философствующие на лугу насекомые и животные живут в ограниченном, замкнутом мире, герой же «Красного цветка» ощущает свою связь с миром и космосом. Даже звезды сочувствуют ему и посылают свои «бесконечные лучи», «проникавшие до самого его сердца» (232). Герои ранее написанных аллегорий слишком узко, только в рамках своего опыта воспринимали мир. Герой же «Красного цветка» видит «равновесие всего мира», в котором, нейтрализуются противоположные начала. При этом ему не чужд и своеобразный практицизм, и трезвый реалистический взгляд на мир.

    В отличие от пальмы он не одинок и окружающих его больных считает своими товарищами: «Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле» (225). Подчеркивая это, Гаршин вводит многозначительную деталь: больные носят колпаки с красным крестом, которые были куплены после того, как побывали уже на войне. Этому красному кресту больной придавал «особое, таинственное значение».

    Красный цвет вообще постоянно окружает героя. Стены и своды ванной, куда первоначально отвели его, были выкрашены «темно-красною масляного краскою» (219). Одели его в халат из «бумажной материи с широкими красными полосами» (222). Когда больному ставят мушку — операция, которую он принимает за пытку и издевательство, — он срывает ее с затылка вместе с кожей, оставив обнаженную красную ссадину. Красный цвет становится для него символом зла и невинно пролитой крови. Напротив, красный крест воплощает в себе героическое самопожертвование.

    И все-таки, несмотря на весь героизм, высоту идеалов и самопожертвование, герой рассказа — сумасшедший. Один из главных вопросов рассказа — в чем основной пункт его помешательства?

    Герой ощущает себя великим мыслителем, познавшим тайны мира, и большинство его монологов начинается со слова «я»: «Я достиг реально того, что выработано философией. Я переживаю самим собою великие идеи о том, что пространство и время — суть фикции. Я живу во всех веках. Я живу без пространства, везде или нигде, как хотите…» (223). Он противопоставляет себя всей остальной массе: «Я заметил, что тут есть еще несколько таких же. Но для остальной толпы такое положение ужасно» (223). Он ощущает себя избранником и уверен, что спасти мир может только он и никто другой: «Я послал бы вас, но это могу сделать только один я» (231). «Он видел себя в каком-то волшебном, заколдованном круге, собравшем в себя всю силу земли, и, — подчеркивает Гаршин, — в горделивом исступлении считал себя за центр этого круга» (225).

    Столь великий человек и совершить должен только великое дело. Он — «первый боец человечества»; ведь «до сих пор никто не осмеливался бороться разом со всем злом мира» (229). При этом зло мира для него сосредоточилось в чем-то одном, конкретном и вещественном. На самом деле зло сложно и многообразно, оно рассеяно в мире, формы его многочисленны, и даже самый героический человек не способен сразу и навсегда уничтожить его. Это и есть основной пункт его помешательства.

    Но для Гаршина вера в то, что зло может быть побеждено, всегда должна быть у человека; борьба с ним, даже если благие результаты не наступят мгновенно, — единственное средство, которое может принести человеку счастье. Если Attalea princeps умирает, испытав великое разочарование, а философствующие собеседники из аллегории «То, чего не было» гибнут, не заметив своей гибели, то герой «Красного цветка» умирает счастливым, и это счастье заслужено им.

    3

    Герой рассказа «Красный цветок», для того чтобы принести людям счастье, должен был уничтожить красный мак и впитать в себя его яд. В действительной жизни борьба — это всегда борьба человека с человеком. Что допустимо и что недопустимо, гуманно и негуманно в этой борьбе, может ли самая великая и благородная цель быть достигнута негодными средствами, — такова в самой общей форме основная тема последних произведений Гаршина.

    Повесть «Надежда Николаевна» (1885) — самое крупное произведение писателя — продолжает тематику рассказа «Происшествие». Его героиня — падшая, но гордая женщина — встречает талантливого, благородного, доброго художника. Тема лжи самому себе звучит и здесь, но не занимает центрального места. Она связана в повести с образом Бессонова. Это человек, мыслящий рационалистически, ни в чем не сомневающийся, который раз и навсегда твердо и однозначно решил все вопросы. Встретив Надежду Николаевну, он приходит к мысли, что такие женщины никогда не поднимаются, и ведет себя в соответствии с ней. Трезво оценив своего друга Лопатина, Бессонов говорит ему, что он никогда не сможет нарисовать Шарлотту Корде, убившую Марата. «Надо это в своей крови иметь, — говорит он. — Надо быть потомком тех людей, что пережили и Марата, и Шарлотту Корде, и все это время. А вы что? Мягчайший русский интеллигент, вялый, слабый! Надо быть самому способным на такой поступок. А вы? Можете ли вы, когда нужно, бросить кисть и, выражаясь высоким слогом, взять кинжал?» (247–248). Бессонов твердо знает, зачем живет, и знает, что счастье только в труде. Он человек сильной воли и полагает, что всегда может владеть своими чувствами. Точную характеристику Бессонову дает друг Лопатина Гельфрейх: «У этого человека в голове всё ящики и отделеньица; выдвинет один, достанет билетик, прочтет, что там написано, да так и действует» (267). Эти качества подчеркнуты портретом Бессонова — у него «четвероугольный череп».

    Но трезвые и рационалистические мысли Бессонова постоянно опровергаются жизнью. Надежда Николаевна оказывается способной к возрождению, а сам Бессонов не может справиться со своими чувствами. Он забрасывает свой труд, в котором всегда видел единственный смысл и счастье. «Мягчайший русский интеллигент» оказывается способным «поднять кинжал» и убивает Бессонова. Так в рассказе ведется спор с «математичностью» рационалистического мышления. Этот спор приобретает дополнительную глубину благодаря введению в рассказ сюжетов, взятых из фольклора и истории и служащих основой для картин двух художников — Лопатина и Гельфрейха.

    Лопатин хочет изобразить Шарлотту Корде как «фанатика добра», совершающего «подвиг-преступление» (244). По замыслу художника, в этом образе должны соединиться «решимость и тоска, гордость и страх, любовь и ненависть» (265), т. е. он предполагает то соединение несоединимого, которое решительно отверг бы Бессонов. И самая главная трудность кроется в противоречивой позиции героини картины: ради добра и справедливости она должна убить человека.

    Та же проблема стоит и перед художником Гельфрейхом, только он берет сюжеты из более древней истории. Он решает изобразить Илью Муромца, который всю жизнь думал, что верит в Христа и исполняет его заповеди, но при этом убил великое множество «печенегов, и татар, и разбойников». Гельфрейх хочет изобразить Илью Муромца, читающего Евангелие как раз в том месте, где говорится, что, получивши удар, надо поставить себя под другой. Композиция рассказа строится так, что оба сюжета совпадают с сюжетом рассказа: в финале его Лопатин убивает Бессонова, который стреляет в Надежду Николаевну. Итак, три разные истории объединены одной проблемой: допустимо ли добро, в основе которого лежит убийство, и нужно ли на зло отвечать злом? В повести дается три варианта ответа. Первый ответ тот, который, по мысли Гельфрейха, дает Илья Муромец: «Хорошо, если ударят меня, а если женщину обидят, или ребенка тронут, или наедет поганый да начнет грабить и убивать твоих, господи, слуг? Не трогать? Оставить, чтобы грабил и убивал? Нет, господи, не могу я послушаться тебя! Сяду я на коня, возьму копье в руки и поеду биться во имя твое, ибо не понимаю я твоей мудрости, а дал ты мне в душу голос, и я слушаю его, а не тебя!..» (290).

    Второй вариант ответа дает герой рассказа. После того как его полностью оправдал суд, учтя все обстоятельства убийства, он говорит себе, что «для человеческой совести нет писаных законов, нет и учения о невменяемости, и я несу за свое преступление казнь» (302). Обычно этот ответ сопоставляется с учением Толстого, который действительно оказал сильное влияние на Гаршина. Но подобная постановка вопроса, может быть, даже в большей степени близка Достоевскому, который, всегда выступая против смертной казни, даже за убийство, считал все же недопустимым, чтобы в суде человеку, убившему другого, говорили, что он невиновен. Оправдан, но виновен. Вот, по мнению Достоевского, ответ, согласный с требованиями человеческой совести. К такому ответу приходит и герой гаршинской повести.

    Если Илья Муромец отвергает евангельскую истину, подчиняясь требованию совести, то Лопатин отвергает «светское», государственное решение вопроса. Это два крайних полюса решения проблемы.

    Сам Гаршин ближе всего к мнению Гельфрейха. Он считает, что это один из самых главных вопросов человечества, однозначного ответа на который пока не существует.

    Гельфрейх говорит Лопатину: «Ты скажешь, что вопрос уже поставлен? Верно! Но этого мало. Нужно задавать его каждый день, каждый час, каждое мгновенье. Нужно, чтобы он не давал людям покоя» (291). Таков третий вариант ответа.

    Повесть «Надежда Николаевна» начинается с того, что умирающий Лопатин пытается объяснить, зачем он пишет свои записки, составившие содержание этого произведения. Лопатин задает вопрос: какой интерес могут представлять его записки для читателей? Тема их, считает он, не может быть интересна людям, «привыкшим заниматься если не мировыми, то общественными вопросами», тем более что они написаны еще молодым человеком, который «истории не делал и не видел, как она делается» (241, 242). Действительно, изображение традиционного «любовного треугольника» не располагает к постановке исторических и общественных проблем. Но для Гаршина нет разграничения между вопросами частными, личными и общественными. В истории любви можно увидеть историю человечества, и от того, как каждый человек решает для себя проблемы добра и зла, зависят судьбы мира.

    В рассказе «Сигнал» (1887) нет любовной истории, но отмеченный мотив проявляется в нем еще резче. Герои рассказа не пишут картин, не обсуждают философских проблем и не могут определять судьбы человечества. Они маленькие люди, живущие маленькими интересами: грядка капусты, жалованье, притеснение начальства — дальше их интересы не идут. Но в своих разговорах об этих предметах Семен и Василий ставят тот же вопрос, что и Гельфрейх, создавший свою картину об Илье Муромце.

    В молодости Семен был на войне, служил денщиком и ярких подвигов, которые могли бы определить исход сражения, уже по своей должности совершить не мог. Но для Гаршина Семен — человек большой души, и подвиг его заключается в том, что он не озлобился на жизнь и людей, хотя имел для этого все основания. Правда, в его отношении к жизни явно заметны пассивность и фатализм. Вот эти черты и раздражают его собеседника Василия. «Не талан-судьба, — возражает Василий Семену, — нам с тобою век заедает, а люди. Нету на свете зверя хищнее и злее человека» (314). Позиция Василия — это позиция человека, не желающего подчиняться судьбе и потому вступающего в борьбу с людьми и обстоятельствами. Но для Гаршина в законах борьбы есть своя суровая диалектика: человек озлобившийся, утративший веру в людей, даже в справедливом гневе своем против виновников зла может стать причиной гибели невинных людей. Здесь Семен и Василий меняются местами. Семен активно выступает на борьбу со злом, спасая поезд с людьми, не подозревающими о грозящей им опасности, и Василий признает его правоту и неправедность пути, на который он встал. Но активность Семена особого рода. В основе ее лежит самопожертвование, и если он и поднимает красный флаг, то этот флаг смочен его собственной кровью.

    Вопрос о том, что есть добро и зло, ставится в этом рассказе несколько упрощенно и однозначно, в духе толстовской морали непротивления злу насилием, но благодаря простоте фабулы и благородной героической жертвенности его главного героя рассказ производит сильное эмоциональное воздействие. Именно к этой цели и стремился Гаршин, так как предназначал его для народа. Для Гаршина мораль всегда была проста, зато бесконечно сложен был вопрос, почему эта простая мораль не может осуществиться в жизни людей. Гаршин в каждом своем рассказе с болезненной остротой ставил вопрос о правде и неправде, о разнообразных проявлениях и формах современного зла, и потому его маленькие рассказы наполнялись большим и глубоким содержанием.

    Глеб Успенский справедливо писал: «…в его маленьких рассказах и сказках, иногда в несколько страничек, положительно исчерпано все содержание нашей жизни, в условиях которой пришлось жить и Гаршину, и всем его читателям. Говоря — «все содержание жизни нашей», я не употребляю здесь какой-нибудь пышной и необдуманной фразы, — нет, именно все, что давала наиболее важного его уму и сердцу наша жизнь (наша — не значит только русская, а жизнь людей нашего времени вообще), все до последней черты пережито, перечувствовано им самым жгучим чувством и именно потому-то и могло быть высказано только в двух, да еще таких маленьких, книжках».[257] Ту же мысль высказал и другой современник Гаршина — П. Ф. Якубович.[258]

    И поэт-революционер, и крупнейший прозаик — очеркист-социолог по существу признали факт, необычный как для литературы 80-х гг., так и для предшествующей русской литературы. Небольшие по объему рассказы отразили основное содержание эпохи.

    Позднее благодаря Короленко, Чехову, Бунину эта мысль перестанет восприниматься как парадокс. Гаршину удалось открыть новые возможности малого жанра. Строгую объективность повествования он соединил с лирической взволнованностью и четко сформулированной авторской точкой зрения. В субъективных лирических переживаниях открыл социальную основу. Реализм описаний сочетался у него с романтическим преображением жизни, конкретные образы — с аллегорическими и символическими обобщениями, бытовые зарисовки — с философским осмыслением действительности.

    Унылому пессимизму и розовому оптимизму, нередким в литературе 80-х гг., Гаршин противопоставил свои сомнения, вопросы, мудрый скептицизм и в то же время пафос подвижничества. В привычном течении будней он сумел увидеть трагедию, а в трагической судьбе незаурядных героев — черты новой нравственности. Он создал новый тип героя — человека чуткой совести и обнаженных нервов, почувствовавшего личную ответственность за общественную неправду, героя, который станет одним из основных в демократической литературе конца XIX в.

    Владимир Короленко

    1

    Более чем сорокалетний творческий путь Владимира Галактионовича Короленко (1853–1921) поровну распределяется между XIX и XX вв. Его первый рассказ («Эпизоды из жизни искателя») был написан в 1879 г., а почти за неделю до смерти он еще работал над своим главным произведением — «Историей моего современника».

    Соответственно многое связывает писателя с русской классической литературой XIX в., но и век двадцатый с его настойчивыми поисками путей переустройства жизни во всех ее сферах и не менее настойчивым стремлением дать новую жизнь искусству, вдохнуть в него новое содержание оказал существенное влияние на творчество Короленко.

    Необычайна биография писателя. Его отец — украинец, состоявший на русской государственной службе и исполнявший свои обязанности судьи с поистине «дон-кихотской» честностью, которую и унаследовал его сын. Мать — полька, человек религиозный, совершавшая свой тихий подвиг любви, «соединенной с печалью и заботой»,[259] так же самозабвенно, как героиня повести «Слепой музыкант». Детство свое Короленко провел в Житомире и Ровно — небольших городках юго-западной России, где национальные проблемы стояли особенно остро. Отдав в детстве дань романтическому увлечению героическим прошлым Украины и Польши, юный Короленко обращается к «передовой русской мысли», и это приводит к тому, что родной становится «не Польша, не Украина, не Волынь, не Великороссия, — а великая область русской мысли и русской литературы, область, где господствовали Пушкины, Лермонтовы, Белинские, Добролюбовы, Гоголи, Тургеневы, Некрасовы, Салтыковы».[260]

    И в дальнейшем жизнь многократно будет ставить Короленко в положение, когда нужно делать выбор, причем внешне ситуация будет такова, что по видимости никакого выбора не будет требоваться. Так, например, после убийства народовольцами Александра II правительство потребовало, чтобы все осужденные по политическим делам подписали присягу «на верноподданство новому государю». Для большинства осужденных это была пустая формальность, а вопрос, подписывать или не подписывать, даже не ставился. Но Короленко после долгих и нелегких размышлений отказался от присяги, поплатился за это ссылкой в Якутию, но никогда впоследствии не сомневался в правильности своего поступка. Точно так же, когда «по высочайшему повелению» в 1902 г. было отменено избрание М. Горького в почетные академики, Короленко вместе с Чеховым отказался от этого почетного звания. Объясняя мотивы своего отказа, Короленко писал: «…моя совесть, как писателя, не может примириться с молчаливым признанием принадлежности мне взгляда, противоположного моему действительному убеждению» (10, 346).

    Когда появились первые очерки и рассказы Короленко, то критикой прежде всего была отмечена романтическая направленность его произведений, сочетающаяся с очень конкретными бытовыми и даже этнографическими описаниями. Тема «вольной волюшки», к которой всегда стремится его герой, каким бы маленьким ни казался он самому себе и окружающим и сколь бы суровыми и бесчеловечными ни были обстоятельства его жизни, быстро выявила своеобразие творчества молодого писателя.

    Откликаясь на запросы своего времени, Короленко в критических статьях, дневниковых записях, письмах часто размышляет о том, какие требования к литературе выдвигает современная эпоха, каким должно быть искусство нового времени, что может оно взять из прошлого и что мешает дальнейшему его движению.

    Широко известны высказывания Короленко о том, что реализм и романтизм представляют собой как литературные направления абсолютизацию двух противоположных методов изображения человека и общества в их взаимосвязи. Короленко считал, что реализм, основное требование которого — «верность действительности», уподобляет литературу зеркалу, отражающему «то, что есть», «данное состояние общества». А так как литература целиком зависит от данного состояния общества (в качестве научного обоснования такой зависимости Короленко, в частности, ссылается на теорию И. Тэна), то дать верное отражение действительности — это значит раскрыть причинную обусловленность явлений жизни, отражаемых литературой.

    Именно так понимаемый реализм, писал Короленко в 1887 г., идет по тому же пути, что и «чистая наука», но при всей их близости цели науки и искусства все же различны: «И в то время как цель научной работы — дать точное познание предмета в его соотношениях к другим, цель художественного произведения включает в себя первую и прибавляет к ней еще новую: оно стремится установить непосредственную связь данного предмета с глубокими тайниками вашей души посредством вашего воображения, посредством отраженных симпатических чувств и т. д.».[261]

    Сведение задачи искусства к установлению «причин и неминуемых следствий» Короленко считал заблуждением, происходящим от смешения одного из важнейших принципов искусства с его целью. Реализм для него «лишь условие художественности, условие, соответствующее современному вкусу, но <…> он не может служить целью сам по себе и всей художественности не исчерпывает».[262] Неоднократно подчеркивая, что деятельность человека не может выйти «из пределов причинности» и, следовательно, «наши идеалы отразят на себе наш характер, наше прошлое», Короленко в то же время утверждал, что хотя это отражение является важным условием искусства, цель его все же — «в движении, в тех или других идеалах».[263] Позднее в письме к В. Гольцеву (1894) Короленко противопоставит две точки зрения на художественное творчество: Чернышевского,[264] писавшего, что художники «только слабые копиисты» природы, а потому «явление всегда выше изображения», и что нужно стремиться «к реальной правде, как к пределу», — и Мопассана, который подчеркивал, что художник «творит свою иллюзию мира, то, чего нет в действительности, но что он создает взамен того, что есть» (10, 217). Короленко призывает соединить в одно эти положения, так как не может быть иллюзии мира «без отношения к реальному миру», и в мечтах, идеалах, иллюзиях героев художественных произведений или их создателя всегда проявляется «рождающееся в нас новое отношение человеческого духа к окружающему миру» (10, 218). Идеал же Короленко определял и как «высшее представление о правде», живущее в душе художника, и как мечту, «являющуюся наилучшим критерием действительности», и как «общую концепцию мира», в соответствии с которой художник группирует явления окружающей жизни, и просто как «возможную реальность». Отсюда цель истинного художественного произведения заключается, по мысли Короленко, в том, чтобы воспринимающий его мог или представить себе критерий, с которым подходит художник к отражению действительности, или в самом этом отражении мог найти то, что соответствует «высшему представлению о правде», выработанному художником. Последнее же требование заставляет писателя (и это весьма важно для понимания творчества Короленко) изображать «не одно то, что является господствующим в данной современности».[265]

    Короленко не принимает натурализм, в произведениях представителей которого действительность принижается и лишается героического начала, а человек полностью определяется жизненными условиями и не способен подняться над ними. Отдавая должное натуралистам за попытку освоения достижений естественных наук и за внимание к новым явлениям жизни, Короленко считал, что уделом натуралистической литературы становится средний, обычный человек.

    В то же время романтизм, сосредоточивающий внимание на человеке незаурядном, героическом, стоящем вне общества, не способен, по утверждению Короленко, объяснить, как сложилась такая личность, да и принципиально не ставит такой цели. Поэтому новое направление в литературе должно стать синтезом реализма и романтизма, в котором крайности этих направлений исчезнут. В соответствии с этим изменится и отношение к герою. «Открыть значение личности на почве значения массы — вот задача нового искусства, которое придет на смену реализма», — пишет Короленко.[266] Подобного синтеза в литературе конца XIX столетия не произошло, но реалист Короленко никогда не забывает в своем творчестве о романтико-героическом начале в жизни.

    Для русской общественной мысли конца XIX — начала XX в. был характерен обостренный интерес к социологическим проблемам. В это время, помимо статей Н. Михайловского, большой популярностью пользуются социологические работы П. Лаврова, В. Берви-Флеровского, С. Южакова, М. Ковалевского. С большим интересом читаются и обсуждаются труды по философии и социологии И. Тэна, Г. Спенсера, О. Конта, Г. Тарда, П. Лакомба, Э. Дюркгейма. В 90-е гг. возникает увлечение марксистской социологией. Эту особенность в развитии русской общественной мысли хорошо выразил в своих воспоминаниях Д. Овсянико-Куликовский: «„Социология“, не для меня одного в ту эпоху, было слово особенное, слово с обаянием и властью, — одно из тех, от которых воспламеняются молодые души, — и его магическая сила не уступала могуществу таких вещих слов, каковы Свобода, Прогресс, Идеал и т. д. Социология — венец научного здания. Она откроет законы социальной жизни и прогресса и тем самым даст человечеству возможность преодолеть все отрицательные стороны, все бедствия и недуги цивилизаций».[267]

    В 80-х гг. для большинства свободомыслящей русской интеллигенции стала очевидной несостоятельность практических форм и методов борьбы за социальную справедливость, выдвинутых народниками. Но была и другая сторона теории народников — этическая. И если процесс осмысления ряда народнических догм довольно быстро закончился отказом от них, то этика народников еще долгое время питала русское общество. Идея долга и совести, жажда принести себя в жертву ради простого народа, чувство праведного гнева за несправедливое общественное устройство — все это сохранялось в сознании русской интеллигенции как ценности, которыми не может и не имеет права поступиться человек, жаждущий добра и справедливости. Этическое богатство народнической теории, героическая жертвенность и высота духа народнической интеллигенции не могли быть безоговорочно отвергнуты радикально настроенными представителями рубежа веков, так как новой этики, равной по значению народнической, в это время по существу еще не было создано. Вот почему для многих представителей поколения Короленко полный отказ от нравственных норм и критериев народничества обозначил бы отказ от демократических идей, от поисков путей преобразования общества.

    Появление нового взгляда на жизнь, опирающегося как на открытия социологии и естественных наук, так и на сочетание трезвого исследования действительности с построением «социальных утопий», в которых предугадывается «действительность завтрашнего дня», Короленко связывает именно с поражением народнических методов борьбы. Когда многочисленные представители народнического движения пошли «в народ» и предъявили ему «таблицу несправедливой социальной арифметики», то крестьяне не только не вступили на путь революционной борьбы, а наоборот, чаще всего отдавали своих искренних благожелателей в руки тех, кто заботился о сохранении существующего порядка. «И мы были поражены сложностью, противоречиями, неожиданностями, которые при этом встретились», — пишет Короленко об этой трагической неудачной «встрече» интеллигента-правдолюбца и простого крестьянина (8, 65). Для некоторой части интеллигенции результатом встречи с «меньшим братом» было разочарование в народе; для другой, и Короленко в том числе, — осознание чрезвычайной сложности тех проблем, которые так узко схематично трактовались предшествующим поколением, и стремление найти новые пути понимания человека.

    Главным представителем нового субъективно социологического направления в русской общественной мысли Короленко считал Н. К. Михайловского, чьими статьями он «увлекся <…> и пропагандировал их между товарищами» (6, 143) еще в период учебы в Петровской сельскохозяйственной академии.

    Ответ на вопрос, как отразилось учение Михайловского на творческих принципах Короленко,[268] помогает осмыслить своеобразие как эстетических взглядов писателя, так и его общественной позиции.

    Формулируя основные понятия своей социологии, Михайловский писал в 1875 г., что «субъективным методом называется такой способ удовлетворения познавательной потребности, когда наблюдатель ставит себя мысленно в положение наблюдаемого» и тем самым «приближается к истине настолько, насколько он способен переживать чужую жизнь».[269] Нравственный идеал Михайловского приобретает вполне определенное конкретно-историческое содержание, когда он выдвигает требование «пережить жизнь» крестьянина, встать на точку зрения народа и подчинить общие категории «цивилизаций идее народа».[270]

    Смысл приведенных взглядов Михайловского хорошо поясняют очерки Г. Успенского, затрагивающие проблему взаимного непонимания между крестьянином и «интеллигентом-народолюбцем». Пытаясь осмыслить причины этого непонимания, Успенский делает важное открытие: поступки, взгляды, моральные нормы крестьянина, казавшиеся автору-рассказчику непонятными, нелогичными, рационально не объяснимыми, на самом деле представляют собой стройную систему мироотношения, отдельные компоненты которой настолько пригнаны, что из нее невозможно вынуть тот или иной «кирпичик», как бы ни желал этого автор, находящийся вне данной системы и оценивающий ее с позиции интеллигента-просветителя. Так, если бы повествователь в очерках «Власть земли» и «Крестьянин и крестьянский труд» указывал, что одни моральные нормы крестьянина хороши, а другие дурны, то в таком случае можно было бы только узнать, какие из этих норм он сам считает истинными, но никак нельзя было бы понять, почему крестьянин в своей жизни руководствуется именно этими этическими принципами. Встав же на точку зрения крестьянина, Успенский понял, что в рамках существующей в настоящее время крестьянской культуры эти нормы обусловлены всей системой представлений данного социального слоя и мерить их нормами другой культуры так же нелепо, как пытаться измерить площадь комнаты с помощью термометра.

    Требование Г. Успенского и Михайловского «встать на точку зрения крестьянина», таким образом, не сводилось к естественному и необходимому для писателя изображению мира через сознание и восприятие героя. За этим требованием стоял отказ от элементарно-оценочной позиции, при которой читатель хорошо представлял себе мировоззрение автора, критерии его оценок, в то время как сам объект авторского исследования во многом оставался «закрытым». Простейшая оценка тех или иных сторон культуры изучаемого социального слоя при всей внешней ее справедливости не позволяла понять взаимосвязанность, взаимообусловленность «плохих» и «хороших» сторон, которые, будучи вычленены из живого организма культуры, часто приобретали совсем другой смысл, иную значимость. Короленко принимает данное положение, находя, что художник должен учитывать при изображении своих героев и чужие точки зрения. Поясним это на примере одного из ранних произведений писателя — рассказа «Чудна?я», написанного в 1880 г. в пересыльной тюрьме, но опубликованного в русской прессе только в 1905 г.

    Волей судьбы жандарм Гаврилов встречается с мужественной, волевой девушкой-революционеркой Морозовой. Их отношение друг к другу заранее определено той системой представлений, которая сложилась в их социальной среде и справедливость и нравственность которой не ставится ими под сомнение. Гаврилов до встречи с ссыльными «усердно» служил в эскадроне, мечтал о повышении и твердо знал, что «начальство зря не накажет». Поэтому девушка-революционерка для него — преступница, «змееныш», «дворянское отродье». Морозова же, наоборот, «усердно» нарушала основные законы государства, «начальство» в котором наказывало и поощряло по правилам весьма далеким от справедливости, и потому Гаврилов для нее прежде всего «враг», так как одет в жандармскую шинель и состоит на службе у государства. «Пережить чужую жизнь», встать на точку зрения Гаврилова и увидеть за ненавистным ей жандармским мундиром доброе сердце крестьянина Морозова не способна. И потому так жестоки ее слова в конце рассказа по его адресу: «Простить! вот еще! Никогда не прощу, и не думайте, никогда! Помру скоро… так и знайте: не простила!» (1, 16).

    В сознании же Гаврилова, попавшего в среду ссыльных революционеров, происходят пока еще едва заметные, но уже необратимые изменения. Он утрачивает интерес к службе и даже известие о том, что ему не будет присвоено звание унтер-офицера, к которому он когда-то так стремился, принимает теперь с полным равнодушием. И если ранее Гаврилов всегда знал, как нужно относиться к жизни и людям, имел на все готовые и, по его мнению, единственно правильные ответы, то теперь он уже во многом сомневается и задает мучающий его вопрос: «И все я эту барышню сердитую забыть не мог, да и теперь то же самое: так и стоит, бывает, перед глазами. Что бы это значило? Кто бы мне объяснил!» (1, 19).

    Уже в этом раннем произведении Короленко находит свой способ преломления действительности, благодаря которому открывает в психологии, социальном поведении, мировосприятии своих героев такие области, какие не были еще достаточно освоены русской классической литературой XIX в.

    Целый ряд рассказов и очерков Короленко 80–90-х гг. построен по тому же принципу, что и очерк «Чудная». Писатель изымает своего героя из привычной для него социальной среды, члены которой характеризуются устойчивой системой представлений, определенными ценностными ориентациями, привычными моральными критериями, и погружает его в среду с иной системой представлений, причем для Короленко в данном случае важно не простое противопоставление тех или иных взглядов, понятий, мнений, а изображение того, как человек, сталкиваясь с иными принципами миропонимания, начинает «задумываться», а иногда даже приходит к пониманию относительности своих собственных взглядов и мнений, ранее казавшихся ему совершенно неоспоримыми. Так герои Короленко попадают в ситуацию, когда они видят себя как бы со стороны, и начинают задумываться над тем, что ранее не могло быть даже предметом их размышлений. Бесспорное становится для них спорным, абсолютная истина — односторонней и неполной. Не от «незнания» к «знанию» идут персонажи рассказов и очерков Короленко, а наоборот: «всезнание» и «всепонимание» сменяются вопросами, сомнениями, анализом, — что для Короленко всегда означает более высокую ступень понимания «сложности жизни».

    Другой ранний рассказ — «В дурном обществе» (1885) — как художественное произведение далеко не безупречен. В нем явственно ощущается влияние Диккенса, чье творчество так сильно захватило писателя в отрочестве. Некоторые страницы этого произведения грешат сентиментальностью. Однако найденный писателем принцип преломления действительности получает в нем еще более конкретное воплощение.

    Герой его — мальчик, но у него уже есть некоторый жизненный опыт, свои мнения, свои этические принципы, прилагая которые к действительности, он точно определяет, что «хорошо» и что «плохо». Так, например, он твердо усвоил формулу «нехорошо воровать», и потому нищие, живущие воровством, вызывают у него чувства презрения и негодования, хотя их необычное поведение «интересует и забавляет» его, как забавляло бы «балаганное представление» (2, 55). Мать Васи рано умерла, отец замкнулся в своем горе, как будто совсем забыв о существовании сына. Осуждая отца за его холодность, Вася называет его «нехорошим человеком» (2, 41).

    Таковы некоторые взгляды на жизнь, определяющие поведение и самочувствие мальчика. Они дают ему возможность ориентироваться в мире, так или иначе оценивать людей и действительность и одновременно «закрывают», упрощают явлении действительности. До знакомства с чужим для него миром точка зрения Васи на этот мир и на близких ему людей проясняла мировосприятие самого Васи, но никак не действительную сущность «дурного общества» или, скажем, поведение его отца. Для того чтобы понять и оценить представителей «дурного общества» и сблизиться со своим отцом, нужно было взглянуть на них с другой точки зрения, отбросив кажущиеся столь справедливыми самому Васе мнения, критерии и принципы.

    Взглянуть на мир и самого себя глазами представителей «дурного общества» и многое увидеть заново, переоценить и переосмыслить Васе удалось благодаря некоторой двойственности своего социального поведения. Он — сын известного в городе судьи, но ведет жизнь уличного мальчишки, почти бродяги.

    Указывая на эту двойственность, пан Тыбурций задает Васе знаменательный вопрос: «А нас судить будешь, скажи-ка?». «Я вовсе не судья. Я — Вася» (2, 49), — возражает герой рассказа, и за этим вполне детским ответом скрывается глубокий смысл. Пан Тыбурций хочет его, человека, целиком определить его социальным положением, происхождением, и тогда человек (Вася) становится равным своей будущей социальной функции (судья), с чем внутренне не соглашается герой рассказа. «Может быть, это и хорошо, что твоя дорога пролегла через нашу», — говорит Тыбурций (2, 49), понимая, что благодаря этому для мальчика начинает открываться односторонность мнений и взглядов его среды.

    Действительно, случайно узнав, что его новые друзья — Валек и Маруся, к которым он успел искренне привязаться, принадлежат к «дурному обществу», мальчик испытывает душевное потрясение. Усвоенные им нравственные принципы и правила поведения, оказывается, совсем не являются бесспорными для его новых друзей. Более того, становясь на точку зрения Маруси и Валека, мальчик и сам «инстинктивно» понимает, что даже такая бесспорная для него истина, как «нехорошо воровать», для его друзей не только не обязательна, но и имеет прямо противоположный смысл. Да и он сам теперь совершает «неожиданные» поступки, справедливость которых смутно осознает, хотя ранее признал бы их аморальными. Глядя на мир с непривычной точки зрения, Вася откроет много нового, прежде совершенно недоступного для него: например, то, что за «балаганным представлением» нищих скрывалась истинная трагедия. Новые друзья, кроме того, помогли герою рассказа увидеть своего отца с такой стороны, с какой ему никогда не приходило в голову взглянуть на него. Так, Вася узнал, что его отец — один из самых честных людей города. «Теперь я носил в себе целый мир смутных вопросов и ощущений», — говорит о себе рассказчик (2, 53), а это является предпосылкой более сложной точки зрения на мир, чем та уверенность в справедливости собственных взглядов и мнений, которая была у него до знакомства с «дурным обществом».

    Для того чтобы темный, забитый Макар из рассказа «Сон Макара», опубликованного в 1885 г. и сразу принесшего его автору всероссийскую известность, осознал собственное рабство, нужна особая, фантастическая ситуация. Только в своем предсмертном сне, на суде у большого Тойона, когда из уст сына Тойона Макар, может быть, впервые услышит слова добра и сожаления, он обретет голос и с гневом задаст вопрос, кто же виноват в том, что он прожил не ту жизнь, для которой, вероятно, рождается на земле человек.

    Так жизненный опыт, стремление теоретически осмыслить новые задачи искусства и собственное художественное творчество вели Короленко к особому способу преломления действительности, который условно можно назвать социологическим.

    В то же время многие художественные произведения писателя построены на другом принципе и их художественная структура базируется на несколько другом основании.

    2

    «Диссонансы и противоречия» в характере многих героев Короленко сочетаются со стойким инстинктивным стремлением к свободе, к «вольной волюшке». То, что герои Короленко не вмещаются в рамки своей среды, «выламываются» из нее, часто объясняется «таинственным», «неведомым», «инстинктивным» зовом, идущим из глубины души, который слышит, например, Вася из рассказа «В дурном обществе». Этим качеством наделено и большинство героев «сибирского» цикла. Жизнь, кажется, сделала все, чтобы поставить его героев в самые тяжелые условия, заставить утратить в себе все доброе, душевное, «идеальное» и убедить, что нет этих качеств ни в окружающих людях, ни в самом жизненном укладе.

    Неоткуда ждать помощи неутомимому «стукальщику» из очерка «Яшка» (1881). Протестуя против неправды, он бросает хозяйство, семью, встает во враждебные отношения со всем миром, обрекает себя на неминуемую гибель. Но самое поразительное в его облике то, что, отстаивая свои достаточно фантастические взгляды, свой «прав-закон», он нисколько не надеется на успех своего дела. Главное для него — следовать велению своей совести, жить «для души», даже заранее зная, что не будет никаких практических результатов его по-своему героического протеста.

    С такими «неразумными», «нелогичными» поступками обитателей затерянного в Сибири уголка знакомит нас Короленко и в рассказе «Убивец» (1882). Один из героев этого произведения, станционный смотритель Василий Иванович, который за свое вольнодумство спускался медленно, но верно с «верхних ступеней» общественной лестницы на «нижние», рассказывает о недавно назначенном следователе по особым поручениям Проскурове, предпринявшем попытку бороться с нравами сибирской администрации. В этой борьбе Василий Иванович оказывает всяческое содействие Проскурову, — впрочем, как и целый ряд местных жителей. Вместе с тем и Василии Иванович, и местные жители заранее уверены в полном провале деятельности Проскурова. Вот если бы новый следователь, считают они, «обходцами ползать умел, величие бы являл, где надо, а где надо — и взяточкой бы не побрезговал», тогда бы миссия его могла быть успешной. «Только… чорт возьми! тогда не было бы сочувствия…» (1, 82), — вдруг неожиданно для себя делает парадоксальный вывод «сибирский вольтерьянец». Так сталкивается Василий Иванович с «нелогичным» проявлением «природы» человека, заставляющей его вопреки разуму откликаться на любой честный поступок, даже заведомо безрезультатный.

    В рассказе «Соколинец» (1885), который Чехов назвал самым выдающимся произведением последнего времени,[271] повествователь, выслушав длинную историю беглого каторжника, до предела насыщенную страшными подробностями каторжного быта и смертельно опасного побега, задает себе вопрос о странном восприятии им этой истории: «И почему, спрашивал я себя, этот рассказ запечатлевается даже в моем уме — не трудностью пути, не страданиями, даже „не лютою бродяжьей тоской“, а только поэзией вольной волюшки?» (1, 171).

    Повинуясь неясным для него самого влечениям, хотя и ненадолго, но покинет привычный мещанский уклад и своих заказчиков, преодолев мощное сопротивление жены, сапожник Андрей Иванович («За иконой», 1887). В своих поступках, подчеркивает писатель, он отличался «быстротой, решительностью и некоторой парадоксальностью» (3, 18) и потому на пути за иконой беспощадно обличал купцов и вообще всех, по его мнению, неправедно живущих.

    Природа, натура человека, с точки зрения Короленко, наиболее ярко проявляется в «стихийных», «непосредственных» порывах и поступках человека, в отличие от сознательных «разумных его действий», ибо на последних часто лежит печать общества, социальных условий, которые чаще способствуют «расплавлению» добродетели, нежели ее «затвердеванию». Так, подчиняясь глубокому внутреннему порыву, забитый, сломленный, всячески униженный герой рассказа «Ат-Даван» (1892) внезапно проявит мужество и силу духа и совершит истинно героический поступок.

    Социальный оптимизм Короленко, который так привлекал читателей, особенно во время общественного застоя 80-х гг., когда для оптимизма, казалось, не было никаких оснований, во многом объясняется верой писателя в то, что именно эти инстинктивные, бессознательные стремления не дают человеку застыть, остановиться, неизменно толкая его на поиски новых дорог и новых идеалов.

    Завершает серию романтических, «парадоксальных» героев Короленко Микеша из очерка «Государевы ямщики» (1900). С не меньшей тщательностью, чем в предыдущих произведениях, воссоздает здесь Короленко социальный фон, сообщая, в частности, как исторически сложилась ямщицкая община, как подчиняет она себе всего человека, превращая его в свою собственность. Такое подробное, почти научное социальное исследование необходимо Короленко для того, чтобы на этом фоне показать одного из членов «ямщицкой общины» — Микешу, признающего «неодолимую правильность аргументов», в соответствии с которыми он должен подчиняться всем требованиям общины. И тем не менее Микеша не подчиняется им, ибо «внутри у него бессознательно, нелогично и непобедимо засело стремление к белу свету и вольной воле» (1, 442).

    Выступая провозвестником того, что человек выше среды, его породившей, предваряя Горького в теме «выламывания» человека из своей среды, Короленко обычно заостряет внимание на самом психологическом процессе душевного переворота героя. В своих наиболее крупных и значимых произведениях конца 80-х — начала 1900-х гг. он пытается проследить этот процесс от первых, инстинктивных движений души человека до осознанных социальных действий, на которых лежит печать времени, истории, эпохи.

    Одним из важных философских оснований, на которых базируется анализ такого процесса, было для Короленко убеждение в том, что начала жизни «далеко не покрываются сферой нашего сознания» и что «цель есть не что иное, как сознанное стремление, корень которого — в процессах бессознательных, там, где наша жизнь сливается незаметно с необъятной областию вселенской жизни» (10, 115). По мнению писателя, бессознательное, нелогичное, стихийное часто лежит в основе того, что осознано понятийно, философски, оформлено в логических категориях и властно определяет позицию человека, начиная с личного, частного, интимного и кончая социально-общественной ориентацией. Для Короленко в бессознательных, непосредственных, инстинктивных поступках «наивных» людей, следующих не законам разума, а велениям сердца, как раз и проявляется высшая логика человеческой природы, противостоящая внешне рациональному, а на самом деле глубоко алогичному устройству современного общества.

    Наиболее яркий тому пример — образы рационально и строго логично мыслящего Потапова и непосредственного и доброго Тита в повести «С двух сторон» (1888; новая редакция — 1914). Одна из постоянно повторяющихся характеристик Тита — это та, что он был «очень туп». «Но бедняга был очень туп, и год за годом я нагнал его в последних классах», — говорит о Тите рассказчик. В то же время он несколько неожиданно заявляет, что «Тита все считали тупицей, но все его уважали» и даже, когда требовался совет, обращались именно к нему, так как «чувствовали, что Тит один среди нас — серьезный человек» (4, 332, 333). «Тит, тупой к наукам, умный в жизни» (4, 379) — так скажет о нем в конце повести рассказчик.

    Характерно, что мудрость Тита прямолинейно-реалистически мыслящий Потапов начинает понимать после пережитого им нравственного кризиса, сопровождающегося тяжелым заболеванием, во время которого у него «явилась какая-то особенная наивность» (4, 377–378). Наивность и непосредственность — это те качества, которыми наделено большинство положительных персонажей в произведениях Короленко. В студенте Крестовоздвиженском Потапов ценит «прямоту, грубую непосредственность и какое-то непосредственное чутье правды» (4, 350). У профессора Изборского его, помимо всего прочего, привлекают глаза, «глубокие, умные и детски наивные» — «глаза мудреца и ребенка» (4, 359) и т. д.

    Итак, стремление понять человека в сложной его зависимости от истории и общества вело Короленко к социологии, но одновременно он не забывал о тесной зависимости человека от природы, от его биологической сущности. Этим объясняется его неизменный интерес к естественным наукам — физиологии, биологии, психологии.

    Еще в 1887 г., работая над незаконченной статьей «О тенденциозности в литературе», Короленко пытается ответить на вопрос, как вообще формируются те или иные понятия, т. е. хочет осмыслить весь процесс их создания, начиная от простейших физиологических ощущений и кончая сложными абстрактными идеями, которые уже не имеют непосредственной связи с чувственным восприятием. В качестве примера Короленко, приводит анализ процесса формирования у ребенка элементарной «концепции идеи» колокола. «Звуковые вибрации, — пишет Короленко, — достигают при помощи звукового нерва до общего слухового центра, т. е. до клеточек мозгов<ой> коры, назначенных для фиксирования звуков и шума. Клеточки, составляющие этот центр, колеблются известным образом и эти колебания сохраняются клеточками, которые с этой минуты являются деятельно дифференцированными… Ребенок, имеющий уже ощущение и память звука, не имеет еще идеи колокола. Идея этого предмета предполагает еще ассоциации различных воспоминаний, различных образов, возникающих из многих чувственных впечатлений, впечатлений зрительных, которые внесут общую форму предмета, его рельеф, цвет, впечатление осязания, которое поможет определить форму и даст понятие о веществе колокола».[272] Этот пример необходим Короленко для уяснения законов, по которым сложные ассоциации впечатлений и различные ощущения объединяются в одно понятие.

    В повести «Слепой музыкант» есть эпизод, где дядя Максим пытается пояснить своему ученику, что такое «красный» и «малиновый» звон колоколов. Но слепой Петр Попельский не может уяснить «идею» колокольного звона, — или, вернее, того, что за ним стоит, — так как ему недоступны зрительные образы, необходимые для того, чтобы из отдельных чувственных восприятий в его сознании возникло сложное представление об особом звоне. И дядя Максим заменяет зрительные образы слуховыми, сенсорными, музыкальными, добиваясь, чтобы у слепого мальчика из «рассеянных», «эмбриональных», не соединенных друг с другом впечатлений возникла атмосфера весенней пробуждающейся жизни, а вместе с нею и представление о веселом, праздничном звоне колоколов. Так патологический случай позволил Короленко воссоздать психологический и интеллектуальный процесс появления у человека сложных представлений, процесс, который чаще всего для самого человека происходит неосознанно. Но писателя интересовал не только сам процесс мышления.

    «Наивные», «неосознанные», «рефлективные» порывы и поступки человека были для него выражением биологической, природной его сущности. Они находят свое воплощение в непосредственных, интуитивных нелогичных поступках, не дают его героям окончательно смириться («Ат-Даван») «ли погрузиться в спокойный мещанский быт («За иконой»), покориться неправедному закону («Яшка») или заставляют совершать «парадоксальные» поступки, борясь за справедливость, даже не веруя в возможность ее достижения («Убивец»). Это по существу антропологический, естественнонаучный взгляд на человека. Такой взгляд всегда был сильным аргументом против существующего социального строя, не дающего целиком проявиться коренным свойствам человеческой натуры — стремлению к свободе, добру, справедливости. Но вместе с тем это и особый метод подхода к познанию человека.

    Своеобразие эволюции Короленко, которому вообще не были свойственны крутые мировоззренческие сдвиги или резкие смены художественных принципов, заключается, в частности, в его стремлении соединить социологический подход к человеку с естественнонаучным, антропологическим его пониманием. Именно этот путь вел писателя к его наиболее значительным художественным и философским открытиям.

    3

    В повести «Слепой музыкант» (1886) романтическая фразеология рассказа «В дурном обществе» («невидимый зов», «таинственный, возвышающий рокот») соседствует с вполне научными понятиями, взятыми из биологии, психологии, физиологии. Неслучайно это произведение Короленко называет этюдом, что в переводе с французского означает «изучение». Именно «этюдами» многие ученые называли свои исследования в той или иной области науки.

    Автор рассматривает своего героя не просто как конкретного человека Петра Попельского, но и как биологическое явление, сформированное долгой эволюцией живых организмов. Петр Попельский — «звено в бесконечной цепи жизней, которая тянется через него из глубины прошедшего к бесконечному будущему» (2, 143). В качестве частицы бесконечной природы он наследует «представления, которые не могли быть приобретены личным опытом» (2, 140), и «могучие побуждения», заложенные в нем самою природою. Но этот «внеличный опыт» не может быть им реализован, так как из-за трагического стечения обстоятельств он лишен возможности удовлетворить одну из важнейших потребностей человека — потребность видеть.

    Короленко исследует патологический случай, чтобы показать, как природа подымается «бессознательным протестом» против индивидуального случая за нарушенный «общий закон». Один из важных аспектов этого «общего закона» для Короленко заключается в том, что «всякая способность», присущая человеку как биологическому виду, «носит в самой себе стремление к удовлетворению» — и потому слепорожденный мальчик будет стремиться видеть, побуждаемый «инстинктами» неясными «толчками природы», «бессознательными желаниями», смутными стремлениями.

    Подобно ученому-психологу Короленко исследует, как отдельные ощущения, восприятия, впечатления складываются в сознании героя в сложные понятия и идеи; как исключительно в форму звуков «отливались его представления», как часто и мучительно мальчик не мог все доступные ему звуковые впечатления объединить в целостную картину мира, «не мог соединить их, расположить в перспективу»; и как все-таки «из наследственных представлений и из впечатлений, получаемых другими путями», его мозг творил «свой собственный мир, грустный, печальный и сумеречный, но не лишенный своеобразной, смутной поэзии» (2, 122).

    Но само стремление познать «неразрывную связь жизненных явлений» или «взаимную связь существ» не ограничилось в повести только анализом инстинктивных, стихийных, подсознательных порывов, роднящих человека с природой. «Прозрение» Петра Попельского не могло произойти без приобретенного им социального опыта, без его «хождения в народ», когда он, окунувшись в ранее неведомый ему мир нищеты, горя и слез, сумел почувствовать страдание обездоленных, как свое собственное, благодаря чему и смог преодолеть эгоистическую сосредоточенность на собственном несчастье.

    Таким образом, в повести «Слепой музыкант» Короленко соединяет найденный им социологический принцип, когда герой изымается из привычной для него социальной среды и погружается в среду с другими правилами, нормами, представлениями, — что и заставляет героя задуматься над ранее бесспорными для него взглядами и понятиями, — с тщательным анализом его биологических, природных свойств.

    Перемещение из одной социальной среды в другую иногда в рассказах Короленко совершает не герой, а автор-повествователь. Один из лучших рассказов писателя «Река играет» (1891) начинается и кончается вопросом, почему споры раскольников, церковников, книжников-начетчиков об истинной вере произвели на него впечатление безотчетливой тоски и разочарования, а безалаберный, распущенный, вечно страдающий от похмелья Тюлин и другие, похожие и непохожие на него крестьяне, живущие на берегу реки Ветлуги, кажутся такими близкими и знакомыми? Прямого ответа в форме какого-либо логического вывода не дается. Он вытекает из самой художественной структуры рассказа, из всей системы сопоставлений и противопоставлений главного героя с многочисленными персонажами этого произведения.

    Рассказ «Река играет» состоит из восьми главок, и обычно его идейным центром считается пятая главка. В ней рассказывается о том, как в минуту опасности, когда взыгравшая река грозит унести паром, Тюлин вдруг как бы просыпается. Он сбрасывает с себя привычную лень, апатию, покорность судьбе и обстоятельствам (то, что Короленко называет «тюлинским стоицизмом», — 3, 236), становится решительным, твердым, способным принимать единственно правильные решения и заставлять других людей выполнять эти решения. Но вот опасность миновала, и вместе с ней гаснет искра в глазах Тюлина, гаснут его волевой порыв и активность.

    Этот эпизод для Горького, очень высоко ценившего рассказ «Река играет», был символическим выражением национального характера русского крестьянина. По его мнению, Тюлин «убийственно похож вообще на русского человека, — героя на час, — в котором активное отношение к жизни пробуждается только в минуты крайней опасности и на краткий срок».[273]

    Замечание Горького надолго определило толкование рассказа, но не исчерпало его. Вопрос в начале и конце рассказа о том, почему же Тюлин и окружающие его крестьяне кажутся автору-повествователю — человеку книжному, как он сам себя определяет, — такими родными и близкими, а по-своему образованные книжники-начетчики производят тягостное впечатление, дает возможность расширить проблематику рассказа.

    Помимо эпизода переправы через реку рассказ насыщен многими другими событиями, сценами, эпизодами. Он густо «населен» действующими лицами, и разговоры между ними, самые различные по содержанию, имеют одну особенность. Эта особенность хорошо видна в оценках Тюлина другими крестьянами. «Подлец-мужичок» — говорят о нем различные люди, так как Тюлин нерадивый перевозчик и его давно следовало бы прогнать. Тюлин «дело свое знает» — с немалой долей уважения и даже гордости говорят о нем те же люди, так как Тюлин действительно талантливый перевозчик, о чем свидетельствует центральная сцена рассказа, хотя его талант реализуется достаточно редко.

    Во время выпивки с артельщиками Тюлин был побит ими, и этим событием, кажется, должны определиться отношения его с артелью, а артели — с Тюлиным. Однако утром артельщики первые зовут в гости Тюлина, и он, не помня обиды, охотно откликается на приглашение. Его отношение к окружающим вообще отличается добродушием, искренностью, непосредственностью и тем «бессознательным юмором», в основе которого лежит способность встать на точку зрения другого человека, признать одинаково справедливыми взаимоисключающие точки зрения. Таков уж у него «обычай», с улыбкой говорит автор-повествователь о Тюлине, и это слово имеет большое значение в рассказе.

    «Что ни город, то, говорят люди, норов, что ни деревня, то обычай» (3, 229) — такую пословицу приводит один из персонажей рассказа, и, как во всякой пословице, в ней содержится общее правило, закон. Однако не в простой констатации этого закона состоит задача Короленко. Отношением человека к чужим или незнакомым для него обычаям, правилам поведения, взглядам определяется для Короленко его умственное и нравственное развитие. Именно по этому принципу противопоставлены в рассказе книжники-начетчики и жители ветлужских деревень.

    Большое и важное место в произведении занимает рассказ одного из героев о том, сколь различны и даже прямо противоположны нравы жителей трех близлежащих деревень. Но, несмотря на эту несхожесть и противоположность, он относится к ним с уважением, пониманием или добродушно-насмешливой улыбкой. «Ну, где еще, думалось мне, найдется такая терпимость к чужим обычаям?» — задает риторический вопрос автор-повествователь (3, 228).

    Обитателям ветлужских деревень противопоставлены в рассказе уреневские начетчики, с которыми встретился автор-повествователь еще на Светлояре. Во время религиозных споров их обычно окружала самая большая толпа. В то время как представители других религиозных толков охотно вступали в споры, уреневцы держались свысока, пренебрежительно и в споры ни с кем не вступали. Они твердо были уверены в том, что единственно правильно и окончательно решили все вопросы; во всем мире для них уже не существовало ничего заслуживающего хотя бы малейшего снисхождения, и «вся святость» сосредоточивалась только в их среде. Полное отрицание любых других взглядов и обычаев, суровость, пренебрежение и надменность по отношению к людям не из своей среды — вот что отличает их от добродушных и снисходительных ветлужан. Естественно, что после встречи с религиозными схоластами вроде уреневцев столь родными и близкими показались рассказчику жители ветлужских деревень. Но не сама по себе терпимость ветлужан к чужим мнениям и обычаям вызывает симпатию автора-повествователя. Как и в других произведениях Короленко, в рассказе «Река играет» интерес к чужим взглядам, обычаям и правилам, желание понять и оправдать их предполагают возможность и на самого себя взглянуть с этой чужой и непривычной точки зрения, а следовательно, и задать вопрос, так ли уж истинны и справедливы собственные обычаи и взгляды.

    В начале рассказа повествователь говорил о том, что бесплодные схоластические споры уверенных в своей непогрешимости раскольников и церковников создали у него впечатление, что народная мысль «заснула навеки» (3, 210).

    В предпоследней главе повествователь вновь обращается к впечатлениям от религиозных собраний на Светлояре, и оказывается, что он все-таки слышал там «живое слово». Во время очень тонкого религиозного спора по очень частному вопросу в разговор неожиданно вмешался старик и рассказал простой житейский случай. Спор был испорчен, и хотя спорящие стороны нисколько не были поколеблены, слушавшие их разошлись, «унося, быть может, не одно проснувшееся сомнение» (3, 230). Следствием «живого слова» для Короленко всегда было благотворное сомнение в любой однозначной точке зрения, упрощающей сложность жизни. Финальная же главка рассказа еще более усложняет поставленные проблемы. В этой главке на перевозе появляются уреневцы. С обычным для них пренебрежением рассматривают они повествователя и его собеседников и властно требуют перевоз. Вялый, апатичный Тюлин, всегда философски относившийся к подобным требованиям и вопрос, задаваемый им самому себе, действительно ли нужен прибывшим перевоз, неизменно решавший отрицательно, т. е. в свою пользу, вдруг резко меняется. Он немедленно садится в лодку, гребет изо всех сил, а затем находит длинные шесты, отсутствие которых ранее чуть не привело к катастрофе. Что же заставило нерадивого перевозчика быть столь расторопным?

    Уреневцев никто не любит, но их все боятся и им все подчиняются. Мудрый скептицизм и благотворное сомнение, умение смотреть на жизнь с различных точек зрения, признавая одинаково справедливыми иногда прямо противоположные мнения, правила, обычаи, часто оказываются слабее прямолинейной, однозначной, но стойкой, нерассуждающей веры, упрощающей реальную сложность жизни, но всегда дающей ощущение силы как исповедующим эту веру, так и тем, кто с ними сталкивается. Этой силе и подчиняются Тюлин и окружающие его ветлужане, и хотя симпатии автора целиком на их стороне, он отдает должное позиции уреневцев, сравнивая их с пуританами и индепендентами времен Кромвеля, всегда «надменно смотревшими на простодушных грешников своей страны» (3, 235).

    Вопрос о соотношении веры, дающей силу, и сомнения, двигающего мысль и предостерегающего от окончательных и однозначных решений, остро был поставлен Короленко годом раньше в философской фантазии «Тени» (1889–1890), которую Г. А. Бялый определил как «апофеоз философского сомнения».[274] Этот вопрос для интеллигентов-народолюбцев, современников Короленко, не был чисто философским. Сумев трезво взглянуть на крестьянство, утратив многие прекраснодушные иллюзии, они, тем не менее, не желали отказаться от веры в народ. Образ Тюлина и есть результат этого столкновения веры в то, что народные силы дремлют только до времени, с трезвой оценкой реального положения крестьянства. Так объединяются общей темой столь несхожие произведения, как напоминающий по своему жанру социально-бытовой очерк рассказ «Река играет», философская фантазия «Тени» и автобиографический по своей основе и социально-философский по жанру рассказ «Парадокс» (1894).

    В фантазии «Тени» мудрый Сократ, справедливо полагавший, что его отказ от побега и смерть поселят новые сомнения и заставят задуматься его сограждан о справедливости исповедуемых ими правил и взглядов, после смерти в мире теней встречается с богатым кожевником, которого, подобно уреневцам, никогда не посещали никакие сомнения относительно безусловной истинности своих нравственных норм. Спор Сократа с богатым кожевником представляет собой тонкий социологический анализ того, как нравственность, привитая человеку средой, становится уже не столько системой взглядов и рациональных оценок, сколько инстинктом или верой, перед которой бессильны самые справедливые доводы разума. Конечно, в споре с кожевником побеждает Сократ, но есть вопрос, который задает Сократу Кронид, смущающий самого философа. Какой смысл в том, что взамен веры, хотя и устаревшей и не отвечающей современности, но придающей людям силы и все-таки позволяющей им разделять добро и зло и потому уверенно совершать поступки, он предлагает одни лишь сомнения? Эти сомнения способствуют продвижению к истине, но разрушают непосредственность и спокойную уверенность в себе, ведут к пониманию относительности любых идеалов и нравственных правил. «Вечная ночь неисходных сомнений, мертвая пустыня, лишенная живого духа» веры, — вот к чему, по мнению Кронида, ведет скептицизм Сократа (2, 351).

    Парадоксальный ответ, который находит Сократ, звучит не только в его словах, обращенных к Крониду, но и в предшествующей им легенде о сыне, потерявшем отца и всю жизнь искавшем его. Не раз хотелось вечному скитальцу признать своими родными людей, даривших ему приют и ласку. Но проходило время, он замечал у приютивших его людей черты несовершенства и покидал гостеприимный кров. Так стремление найти родного отца, т. е. идеал, побеждало желание окончательно принять удобную, но далекую от идеала веру. Поэтому неудовлетворенность, непрестанные сомнения в открытой истине, нежелание превращать ее в веру, тщательно оберегаемую от разрушительного анализа, и являются самым твердым основанием того, что эта истина, часто кажущаяся иллюзорной, все-таки существует и может быть найдена.

    Точно так же — как «доказательство от противного» — звучит эта мысль и в очерке «Парадокс». Он четко делится на две части. В первых двух главах рассказывается о фантазиях и иллюзиях двух мальчиков. В частности, они часами просиживают с удочками над бочкой с затхлой водой в надежде, что в этой бочке может водиться рыба и они когда-нибудь непременно ее поймают. Но вот появляется лакей Павел, человек трезвый и насмешливый. Он мгновенно разбивает детские мечты, наклонив на бок бочку и показав ее облепленное зеленой мутью дно. Вот вообще судьба человеческих надежд и иллюзий — такой вывод можно сделать из первых двух глав очерка.

    Во второй части этот вывод, кажется, еще более подкрепляется. Гордый афоризм, что «человек создан для счастья, как птица для полета», пишет ногой несчастный калека, совсем лишенный рук и вынужденный зарабатывать на жизнь демонстрацией своего уродства, что еще более усугубляет его ужасное положение. Действительно, по отношению к этому калеке афоризм о счастье звучит как парадокс. Однако по мере развития страшного представления, во время которого писатель подробно фиксирует изменения его чувств, выражения лица и взгляда, благодаря чему за внешним цинизмом калеки открываются его действительные чувства, читатель убеждается, что и этому человеку даны счастливые минуты. Выясняется, что он умен и вполне законно гордится своим умом, он способен ценить доброту и живо откликается на нее, хотя это и не так просто заметить. Более того, ему хорошо ведом один из основных нравственных законов, в соответствии с которым помочь самому себе, быть счастливым можно только в том случае, если поможешь другому, сделаешь счастливым ближнего. Поэтому он не забудет отдать самую крупную из заработанных им монет первому из встреченных им нищих и всячески помогает своим племянникам.

    Судьба человека, волею природы, кажется, лишенного всякой надежды на счастье, оказывается все-таки далеко не беспросветной. Так вторая часть очерка по-новому освещает его первую часть. Поймать рыбу в бочке с затхлой водой, конечно, невозможно. Однако надежда, как бы заложенная в человеке самой природой, есть проявление всеобщего естественного закона — и, значит, реализация ее в той или иной форме тоже закон природы.

    В повести «Без языка» такой врожденной надеждой на свободу наделен ее главный герой.

    Основанная на американском материале, повесть эта тесно связана с подъемом революционного движения в России. Через все произведение лейтмотивом проходит слово «свобода». В первой главе это слово произносит столетний гайдамак Лозинский-Шуляк: «Было когда-то наше время… Была у нас свобода!..» (4, 8). А его правнук Матвей отправляется в Америку не только потому, что хочет достичь материального благополучия, но и потому, что в письме его односельчанина из-за океана также было слово «свобода». Что значит это слово, не знали ни Матвей, ни его односельчане, просто «оно как-то хорошо обращалось на языке, и звучало в нем что-то такое, от чего человек будто прибавлялся в росте и что-то будто вспоминалось неясное, но приятное…» (4, 12). Правда, Матвей вспоминал, что после 1861 года пришла «воля», но «свободы все как будто не было». На вопрос же, что такое свобода, Матвей получает самые разные ответы: это когда «рвут горло» друг другу; это такая «медная женщина», которая стоит на острове, высоко подняв в руке факел; это когда «все равные, кто за себя платит деньги» (IV, 24, 37). Но подобные ответы не удовлетворяют Лозинского.

    Мешает ему осмыслить суть этого понятия прежде всего окружающая его действительность, весь строй которой никак не совмещается со свободой, и не в меньшей степени сформированное этой действительностью его собственное «знание жизни», т. е. твердая уверенность в справедливости собственных мнений, взглядов, представлений.

    В «Чудной» Короленко изымает своего героя из привычной ему среды и сталкивает его с «дворянским отродьем» — ссыльной революционеркой Морозовой. В повести «В дурном обществе» сын судьи узнает тех, кого судит его отец. В «Слепом музыканте» герой из обеспеченной дворянской семьи попадает в общество слепых нищих, живущих подаянием. В повести «Прозор и студенты» вор и бродяга попадает в среду студентов, желающих понять народ.

    Тот же прием Короленко применяет и в повести «Без языка». Здесь смена привычной среды и устоявшегося жизненного уклада при всей правдивости и почти документальности изображения не менее фантастична, чем встреча Макара с Великим Тойоном. Матвей Лозинский, привыкший к однообразному течению будней родной деревни и единственными необходимыми орудиями считавший соху, телегу и кнут, попадает в Нью-Йорк с его огромными домами, поездами, летящими по воздуху, железными многокилометровыми мостами. Вокруг него кипит совершенно неизвестная и непонятная ему жизнь (забастовка безработных, предвыборная борьба, газетная полемика). Люди здесь не так одеваются, иначе верят, руководствуются совсем иными этическими нормами. И потому закономерна реакция Матвея на новую для него действительность. Даже не пытаясь понять ее, он сразу отвергает в ней все, так как ничто не соответствует здесь тем правилам и обычаям, которые привык Матвей считать истинными хорошими, правильными.

    Матвей наделен верой в незыблемость общественных и природных законов, причем именно тех, с которыми он сталкивался в своих родных Лозищах. В соответствии с ними, например, барин — всегда барин, а мужик — всегда мужик, между ними существуют раз и навсегда установленные отношения, и они никогда не должны нарушаться. Лучшая вера для Матвея «та, в которой человек родился, — вера отцов и дедов». А отношение к встреченным им в Америке людям, считающим, что «лучшая вера такая, какую человек выберет по своей мысли», определяется у Матвея одной фразой: «А чтоб им провалиться» (4, 48, 49). Матвей «без языка» не только потому, что не знает английского, но и потому, что не способен «пережить чужую жизнь», «встать на чужую точку зрения», отбросив собственную, заставляющую его оценивать явления действительности как «хорошие», если они соответствуют его представлениям, и как «плохие», если они им не соответствуют. Потому Матвей не понимает, что его «правильные» представления весьма часто так же несправедливы, как и те, «неправильные», с которыми ему пришлось столкнуться, ибо и те, и другие порождены хотя и различными, но одинаково далекими от идеала общественными отношениями. В соответствии с патриархальными крестьянскими понятиями созданная в воображении Матвея «земля обетованная», или «вторая родина», должна быть такой же, «как и старая, только гораздо лучше»: «Такие же люди, только добрее. Такие же мужики, в таких же свитках, только мужики похожи на старых лозищан <…> И такие же села, только побольше, да улицы шире и чище, да избы просторнее и светлее, и крыты не соломою, а тесом <…> а может быть и соломой, — только новой и свежей <…> И, конечно, такие же начальники в селе, и такой же писарь, только и писарь больше боится бога и высшего начальства» (4, 49, 50).

    Мечты о будущем Матвея Лозинского, как показывает Короленко, потому и утопичны, что свой новый мир он строит в соответствии с теми представлениями, которые были выработаны старым миром, и носят они, так сказать, количественный характер: в настоящем избы низкие и темные, а должны быть богатые, в настоящем люди редко следуют нормам христианской морали, в будущем же должны их придерживаться неукоснительно, сейчас начальство почти не бывает справедливым, в будущем же этого не должно быть. И тем более трудно отказаться от такого рода утопий, что включают они в себя веками вырабатываемые понятия о добре, правде, справедливости. Раскрытие старой подоплеки утопических мечтаний, не требующих «никаких новых общественных форм» (8, 106), станет темой ряда произведений Короленко.

    Так, у революционеров-народников из рассказа, «Художник Алымов» (1896) представление о «взыскующих града», о будущей, справедливой жизни такое же, как и у Матвея Лозинского. «В той сияющей перспективе, куда они устремляли свои взоры, — говорит об «утопии» народников художник Алымов, — виделась именно наша теперешняя деревня: та же улица, только пошире, те же избы, только из хороших бревен, те же крыши, — пожалуй, только тес вместо соломы <…> ну, и тот же мужик в той же одеже» (3, 315, 316). А в статье о Л. Толстом 1908 г. Короленко скажет: «Взыскуемый град Толстого по своему устройству ничем не отличался бы от того, что мы видим теперь. Это была бы простая русская деревня, <…> те же бревенчатые стены, той же соломой были бы покрыты крыши, и те же порядки царствовали бы внутри деревенского мира. Только все любили бы друг друга» (8, 106).

    Однако отношение к Матвею не исчерпывается той иронией, с которой автор повествует о его безнадежных попытках понять порядки, моральные нормы, принципы отношений между людьми в промышленной Америке сквозь призму своих патриархальных представлений. Матвей, как и многие другие герои Короленко, вызывает читательские симпатии, потому что в его душе живет инстинктивное, стихийное стремление к свободе, послужившее основной причиной поездки героя в далекую и неизвестную страну. Глубинные процессы, происходящие в душе героя, раскрываются аналогией между ними и стихийной, глубинной жизнью моря. На корабле мысли у Матвея «были все особенные и необычные» и «подымались откуда-то, как эти морские огни, и он старался присмотреться к ним поближе, как к этим огням». И по глазам его было видно, что «какой-то огонек хочет выбиться на поверхность из безвестной глубины этой простой и темной души…» (4, 20). В одну из таких минут Матвей и задает односельчанину и товарищу по путешествию свой главный вопрос: «Послушай, Дыма. Как ты думаешь, все-таки: что это у них там за свобода?» (4, 21).

    Море пробудило в Матвее то, что смутно и неосознанно мерцало в его душе, как фосфоресцирующие огни, поднимающиеся из глубин моря. Но его стихийное стремление к свободе так и осталось бы неосознанным, если бы не те новые социальные условия, в которые он попал. Да, нет в Америке свободы, но все же есть многое, чего нет в России, и прежде всего условия, при которых два представителя разных социальных слоев, так трагически оторванных один от другого в России, могли встретиться и понять друг друга.

    После смерти владельца родных Матвею Лозищ сын умершего помещика, вместо того чтобы «оттягать» спорные земли у крестьян, созывает сход и, неожиданно предложив «покончить спор», уступает «по всем пунктам». Этот странный поступок крестьяне, никогда не ожидавшие ничего хорошего от помещиков, объясняют легко и просто: «барчук прокутился, наделал долгов и хочет поскорее спустить отцовское наследие» (4, 137).

    Перерождению Матвея как раз и способствовала встреча в Америке с интеллигентом Ниловым, оказавшимся тем самым помещиком из Лозищ. В родной деревне Матвея никакой «разговор» между крестьянином и интеллигентом был невозможен — у них не было общего «языка» (еще один смысл заглавия повести), на котором они могли бы понять друг друга. Здесь же, работая вместе на лесопилке, они обретают этот язык. И постепенно в душе Матвея, знакомящегося с новой для него жизнью, «всплывают новые мысли», старые представления начинают рушиться. И Нилов, правильно угадав то, что смутно осознавалось самим Матвеем, напомнит ему, что приехал он (Матвей) в незнакомую для него страну не только для обзаведения хозяйством.

    Взаимосвязь природного и социального нашла художественное раскрытие и в рассказе «Марусина заимка» (1899). В нем сталкиваются взгляды, традиции, верования, часто прямо противоположные, но абсолютно истинные с точки зрения их представителей. Очерк построен так, что поступки, обычаи, правила поведения действующих лиц все время как бы отражаются в разных «зеркалах». Такими зеркалами являются воззрения различных социальных и национальных слоев и групп.

    Для русского крестьянина Тимохи смысл и цель человеческого существования — хлебопашество, а для жителя Якутии это страшный грех. В то же время образ жизни Тимохи неприемлем для другого героя, Степана, и глухая вражда между ними заканчивается выстрелом и ранением Тимохи. Героиня очерка Маруся вообще враждебно относится почти ко всем окружающим ее людям. Татары, выселенные со своих родных мест, вынуждены жить за счет якутов и притесняют их, но и якуты, в свою очередь, под руководством Степана дают мощный отпор своим притеснителям, и между ними разгорается настоящая война. И даже политические ссыльные далеко не во всем являются единомышленниками. При всем этом очень трудно определить, кто здесь прав и кто виноват, кто исповедует истинные, а кто ложные взгляды.

    Точно так же с точки зрения ссыльного интеллигента, ведущего повествование, Маруся и Тимоха могли бы предстать перед нами преимущественно в негативном освещении. Действительно, Тимоха человек с крайне узким кругозором, лишенный каких-либо общественных интересов. Есть что-то рабское в его натуре. На предложение Петра Ивановича, бывшего генеральского сына, а теперь ссыльно-поселенца, работать вместе, как товарищи, Тимоха не соглашается и ставит свои условия: «Ты, выходит, Пётра Иванович, хозяин, я работник. Положь жалованье» (1, 338). Причина последовавшего затем разрыва с Петром Ивановичем — жадность Тимохи: «Отдал Ивану телку <…> шести месяцев. Я говорю: — Ты это, Пётра Иванович, зачем телку отдал? — «Да ведь у него, говорит, нет, а у нас три». — Хорошо, я говорю. Пущай же у нас три. Мы наживали… Он себе наживи!» (1, 338). Отрицательное отношение к Марусе прежде всего могло бы быть вызвано ее браком «по расчету», она оставляет «удалого» красавца Степана и выходит замуж за Тимоху, потому что Тимоха «крепкий» работник и с ним можно обвенчаться церковным браком и иметь детей.

    Однако если встать на точку зрения Тимохи и Маруси, как это и делает Короленко, и оценивать их поступки в соответствии с их собственными критериями, принципами, моральными нормами, то однозначно отрицательное отношение к ним становится невозможным, ибо отстаивают они свои принципы с такой бескомпромиссностью и последовательностью, которые свидетельствуют о силе человеческого духа. Действительно, Маруся совершает брак «по расчету», но этот расчет не есть обычное для большинства стремление к выгоде: брак необходим ей для осуществления ее идеала, необходим для того, чтобы заново восстановить утраченный в силу трагического стечения обстоятельств свой социальный облик крестьянки, причем в строгом соответствии с теми моральными нормами, которыми определяется для нее этот облик. Точно так же «жадный» Тимоха не пойдет на золотые прииски, где можно заработать большие деньги, и не будет заниматься таким несложным в изобилующей дичью Якутии делом, как охота, с помощью которой он вполне мог бы прокормиться. Он — пахарь и будет пахать землю, героически преодолевая все встающие на его пути препятствия.

    «Объективный» подход к изображению своих героев, обязывающий оценивать их, пользуясь теми критериями, которыми руководствуются они сами и которые заданы им социальной средой, создавал впечатление, что в рассказе нет ни правых, ни виноватых, а автор его умеет все понять, оправдать и простить. Яркий пример тому — эпизод, в котором говорится о двух стариках, ценой многолетней и тяжелой работы скопивших денег на теплые шубы. Вскоре шубы у стариков были украдены, что вызвало глубокое возмущение у повествователя. Однако и это, казалось бы, бесспорно справедливое возмущение оказывается не столь уж справедливым, если оценивать его с позиции похитившего шубы, у которого «из глубины впалых глаз» глядели «голод и застывшее отчаяние», ибо жена его умерла, а четверо детей «голодом сидели» (1, 355).

    Такой «объективный» социологический подход к изображению героев исключал для Короленко возможность однозначных, прямолинейных оценок и самих героев, и различных жизненных ситуаций.

    Своеобразие социологического подхода к действительности особенно наглядно проявляется в «Марусиной заимке» в связи с тем, что это рассказ о любви, рассказ о традиционном любовном «треугольнике» — Маруся, Степан, Тимоха. Однако в этом произведении мы не встретим ни любовных сцен и объяснений, ни детального анализа переживания героев, ни даже сколько-нибудь развернутых диалогов между ними, и вот по какой причине: отношение Маруси к Тимохе вызвано не какими-либо присущими только ему индивидуальными качествами, не своеобразием его внутреннего или внешнего облика, а тем, что он воплощает в себе вообще тип крестьянина, т. е. любит Маруся не Тимоху-человека, а Тимоху-крестьянина, «так полно» сохранившего «в себе все особенности пахаря» (1, 376).

    Таким образом, казалось бы, глубоко личное, идущее из глубины ее натуры, «стихийное» чувство Маруси имеет совсем не личное, индивидуальное происхождение, а задано ее «линией», сформировано определенными социальными отношениями, хотя она сама и не осознает этой заданности.

    Точка же зрения автора, несмотря на всю объективность социологического объяснения мыслей и поступков героев, выражена в «Марусиной заимке» достаточно ясно. То счастье, которого достигла Маруся, напоминает повествователю счастье голодного студента, который так долго мечтал о рубле, что, когда ему предложили десять, он отказался и потребовал все-таки рубль, образ которого так долго жил в его сознании. И потому симпатии его целиком на стороне Степана, этого беспокойного человека, не укладывающегося ни в какие определенные рамки и никогда не согласившегося бы на «рублевое» счастье,

    В новый, двадцатый век Короленко вступил с произведениями, отобразившими атмосферу ожидания русским обществом больших социальных перемен. В первом из них, очерке «Мгновение», работу над которым писатель начал в 1896 г., а завершил в 1900-м, вновь показана взаимосвязь социального и природного, но это уже не основная тема произведения. Если Матвей Лозинский и Степан никогда не знали, а только смутно предчувствовали, что такое свобода, то герой «Мгновения», испанский инсургент, отлично понимал это слово, но теперь «забыл» его смысл. Когда его привели в одиночную камеру, он глубоко в камне вырезал свое имя и призыв: «Да здравствует свобода!». Через десять лет заключения узник смог написать на стене только срок своего пребывания в тюрьме. Представление о свободе угасает. «Далее счет прекращался… Только имя продолжало мелькать, вырезанное слабеющей и ленивой рукой» (2, 396). Но однажды заключенный увидел на берегу белые дымки от выстрелов и лодку, мелькающую в волнах, и услышал шум моря и прибоя, который «заводил свою глубокую песню». Может быть, это снова восстание? На минуту он пробуждается от забвения и хватается за решетку, но его заснувшая, «забывшая себя» душа вскоре снова погружается в бессознательное состояние: «Пусть море говорит, что хочет; пусть как хочет выбирается из беспорядочной груды валов и эта запоздалая лодка, которую он заметил в окно. Рабья лодка с рабского берега… Ему нет дела ни до нее, ни до голосов моря» (2, 393–394).

    «Голосу моря» в очерке чаще всего соответствует определение «сознательный»: «Это шквал, перелетев целиком через волнолом, ударил в самую стену <…> Казалось, что-то сознательно грозное пролетело над островом и затихает, и замирает вдали». Или: «Остался только шум, могучий, дико сознательный, суетливый и радостно зовущий» (2, 394). О душе же героя в первых пяти главках говорится как о «заснувшей», «застывшей», забывшей себя, погрузившейся в бессознательное состояние. Понятие «свобода», порожденное самой действительностью, социальным опытом узника, ушло вглубь, в подсознание. Но шум моря продолжал тревожить, его голос становился все более внятным. И в предпоследней — шестой — главке противопоставление человека и моря снимается: на «дико сознательный» рев бури герой отвечает криком «неудержимой радости, безграничного восторга, пробудившейся и сознавшей себя жизни» (2, 397).[275]

    «Но все-таки… все-таки впереди. — огни!» — таково основное настроение очерка «Мгновение» и лирической миниатюры «Огоньки», написанной в том же 1900 г. Оба эти произведения намеренно аллегоричны: бытовой, конкретный, реальный фон здесь приглушен и уступает место светлому, лирическому настроению веры и надежды. В каких формах воплотится нарастающее к началу века общественное движение, для Короленко неясно, но то, что жизнь пробуждается, для него несомненно.

    4

    Чрезвычайно строго относясь к своему художественному творчеству, Короленко говорил: «Наши песни, наши художественные работы — это взволнованное чирикание воробьев во время затмения, и если бы некоторое оживление в этом чирикании могло предвещать скорое наступление света, — то большего честолюбия у нас — „молодых художников“ и быть не может».[276]

    Скорейшему наступлению света, созданию лучшего, более высокого типа как жизни, так и самого искусства, не в меньшей мере, чем художественные произведения, способствовала публицистика Короленко. Близкие писателю люди часто говорили, что общественная борьба и публицистические выступления, которым писатель отдавал столько душевных и физических сил, мешают ему, отвлекают его от художественного творчества. Эти мысли порою появлялись у самого Короленко, но он никогда не раскаивался в том, что так много времени отдал публицистике, свидетельствующей о его непосредственном и весьма активном вмешательстве в жизнь.

    Незадолго до смерти (июль 1920) Короленко писал: «Порой свожу итоги, оглядываюсь назад. Пересматриваю старые записные книжки и нахожу в них много „фрагментов“, задуманных когда-то, по тем или иным причинам не доведенных до конца <…> Вижу, что мог бы сделать много больше, если бы не разбрасывался между чистой беллетристикой, публицистикой и практическими предприятиями, в роде Мултанского дела или помощи голодающим. Но ничуть об этом не жалею. Во 1-х не мог иначе. Какое ниб<удь> дело Бейлиса совершенно выбивало меня из колеи. Да и нужно было, чтобы литература в наше время не оставалась безучастной к жизни».[277]

    Публицистические статьи Короленко (он выступал не только в центральной, но и в провинциальной печати) нередко становились крупными явлениями общественной жизни. Именно Короленко и Л. Толстой привлекли внимание всей читающей России к голоду 1891–1892 гг. и многим способствовали борьбе с ним. Короленко спас целый народ (вотяков) от огульного и ложного обвинения в свершении убийства с ритуальной целью, опубликовав серию статей о Мултанском деле (1893–1896). В ряде статей им был остро поставлен вопрос о жгучей для царской России проблеме антисемитизма («Дом № 13», 1903; «Дело Бейлиса», 1913). Короленко раскрыл все бездушие и бесчеловечность военной судебной машины в годы реакции («Бытовое явление», «Черты правосудия», 1910). По существу первым в русской печати выступил Короленко с правдивыми и яркими картинами того, как усмиряются крестьянские волнения («Сорочинская трагедия», 1907; «Успокоенная деревня» и «Истязательная оргия», 1911).

    Отметим также, что на 9 января 1905 г. большой статьей удалось откликнуться только Короленко (цензура запрещала освещать события этого дня), прозорливо сказав в ней, что события «кровавого воскресенья» — «первый крутой излом нашего горизонта, за которым, быть может, в загадочном тумане уже рисуются другие — и выше, и обрывистее, и круче…».[278] В этой же статье он даст отрицательную оценку личности Гапона, понятной в то время еще не многим. Приветственно откликнулся Короленко на всеобщую октябрьскую стачку.[279]

    Публицистические статьи и очерки Короленко при всей важности и сложности поднимаемых в них злободневных вопросов обычно несли в себе нечто большее, чем их непосредственная тема. Так, основная задача очерков «В голодный год» — раскрыть трагедию голодающего крестьянства и показать причины этой трагедии. Но есть в них и другие темы и проблемы. Это и философия власти (конкретно, самодержавия), и вопрос о нравственном укладе общины, и социально-политические проблемы, возникшие в России после 1861 г., и проблемы юридические. Конкретные факты и наблюдения служили для Короленко — публициста и очеркиста поводом к большим социальным обобщениям.

    В начале очерков «В голодный год» Короленко пишет, что читатель ждет от корреспондента-беллетриста картины, которая заставила бы его пережить весь ужас голода, ждет чего-то вроде сообщения о том, что во времена Бориса Годунова голодные матери поедали своих детей. «Поменьше свирепости, господа!» — восклицает Короленко, формулируя тем самым свою эстетическую программу (9, 102). В жизни «свирепостей» немало, подчеркивает писатель, но ежедневные, бытовые, общераспространенные факты, показанные «без вопияния», почти в спокойно-объективной манере, в сумме своей оказываются гораздо страшнее, чем крайние грани бедствия. И именно они помогают понять сущность и причины народного горя. А они кроются прежде всего в самой государственной системе с ее причудливым пониманием законности.

    Организация помощи голодающим крестьянам приводит публициста к горькому выводу: застой, который так ощутим во всех сферах русской жизни, с особенной силой проявляется именно в деревне, ибо «свободное развитие и творчество новых форм жизни остановилось на акте освобождения, и теперь сдавленная со всех сторон жизнь деревни застыла в старых перегородках» (9, 121).

    Аналитичность, опирающаяся на хорошо изученные факты, «без свирепостей», «вопияния» и намеренного заострения отдельных эпизодов и в то же время усиленная сдержанно лирической интонацией. — таков принцип, усвоенный Короленко-публицистом в начале творческого пути и оставшийся неизменным и в дальнейшем.

    Беллетрист всегда присутствовал в публицистических произведениях Короленко, живое воображение писателя во многом помогало ему проникнуть в сущность событий и явлений, но само осмысление жизни всегда основывалось на досконально проверенных фактах и обстоятельствах дела. Чтобы написать «Мултанское жертвоприношение», Короленко становится этнографом. Знаменитое «Бытовое явление», потрясшее Толстого, который благодарил автора за эту превосходную «по выражению, и по мысли, и главное по чувству» статью,[280] создано писателем-социологом.

    Беллетристическое начало и строго научная система обобщения фактов характерны также для большинства социально-бытовых очерков Короленко. В своих художественных произведениях писатель, как мы уже видели, часто сталкивал своего героя, обладающего той или иной системой представлений, со средой, где господствуют другие устоявшиеся взгляды, мнения, этические нормы. В социально-бытовых очерках Короленко сталкивает прошлое и настоящее, давно сложившиеся формы социальных отношений с теми, которые идут им на смену. Лингвист, желающий понять законы развития языка, отправляется в районы, где язык сохранился еще в формах, которыми пользовались наши предки. Короленко, в свою очередь, исследует такие места России, где почти в нетронутом виде существуют социально-экономические формы прошлого, соприкасаясь с приходящими им на смену, так как его интересуют явления, происходящие на стыке различных социально-экономических укладов.

    В кустарное село Павлово («Павловские очерки», 1889) Короленко отправился потому, что «нигде в такой мере не сохранился прежний характер наших старинных городов и пригородов, как в этом кустарном селе… Чем-то древним веет на вас в этих узких и кривых улицах, от этих мрачных палат, от этого резкого деления на „бедноту“ и „богатеев“, которое вы встречаете здесь на каждом шагу. Так и кажется, что попал в семнадцатое или даже шестнадцатое столетие» (9, 45). Изучает Короленко и казачьи общины («У казаков», 1901) также потому, что «нигде, быть может, проблема богатства и бедности не ставилась так резко и так остро, как в этих степях, где бедность и богатство не раз подымались друг на друга „вооруженной рукой“. И нигде не сохранилась в таких застывших, неизменных формах».[281]

    Короленко-публицист всегда ставил своей задачей раскрыть движение и борьбу между новым и старым, давно устоявшимся и только еще прокладывающим себе дорогу, показать движение и смену нравственных норм, связав их с экономическим и социально-политическим укладом. Основные принципы публицистики и темы художественного творчества синтезировались в самом крупном произведении Короленко XX в. — «Истории моего современника».

    5

    Замысел автобиографического произведения возник у Короленко в 1902–1903 гг., когда в беседах с матерью он пытался восстановить эпизоды своего детства. Но к созданию этого произведения писатель приступил только в 1905 г., что было самым тесным образом связано с ощущением начала коренных изменений в жизни России.

    Чтобы понять новый «крутой излом нашего горизонта», Короленко считал необходимым оглянуться назад и осмыслить историческое прошлое, ибо «настоящее — это некоторая фикция, в понятие которой мы лишь прихватываем часть от прошлого и часть от будущего, взаимодействие и борьба которых представляют то, что мы называем современностью».[282] В предисловии же к «Истории моего современника» писатель скажет: «Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы» (5, 7).

    Личность и общественное движение 60–80-х гг. — вот основная тема автобиографической книги писателя. Он пишет не историю детства и юности Владимира Короленко, а историю своего современника, постоянно переходя от своей личной судьбы к судьбе своего поколения и наоборот.

    Подъем общественного настроения на рубеже веков, знаменующий осознание необходимости социальных перемен в жизни России, невольно вызывает у Короленко воспоминания о «периоде ожиданий», пережитом им в юности.

    «У обществ бывают свои настроения и предчувствия», — постоянно подчеркивает автор «Истории моего современника» (5, 314), ибо его интересует не столько сложившаяся психология того или иного слоя или общественной группировки, сколько та, которая еще только пробивает себе путь, едва оформляясь в «общественных предчувствиях», иллюзиях, мечтаниях. И более того, Короленко в «Истории» пытается понять сложный механизм возникновения «социальных предчувствий» и зарождения того общественного идеала, который в настоящее время не может быть еще сформулирован, но уже предугадывается. Естественно, что средством, позволяющим проникнуть в этот зыбкий, трудноуловимый мир не всегда осознанных настроений, стремлений, идеалов современников, был для Короленко анализ собственного внутреннего мира — фантазий, воображения, «непонятного говора» души, которого «не выразить грубыми словами, как и речи природы» (5, 13). Благодаря этому анализу Короленко раскрывает не только индивидуальный облик героя своего произведения, но и облик «молодого человека» своего времени. Герой «Истории моего современника». — одновременно и тип, и яркая индивидуальность.

    Оглядываясь на пройденный им путь, Короленко не столько стремится раскрыть, что именно он думал, какой взгляд на мир он выработал, сколько ответить на вопрос, почему он думал так, а не иначе, почему он исповедовал именно эту точку зрения, а не другую. Это вызвано тем, что его мировоззрение было характерно для большинства демократически настроенных людей определенного круга и изменения в сознании автобиографического героя обусловлены не только естественным «взрослением», но и тем, что в самом обществе видоизменился взгляд на отдельные явления жизни. Воспроизводя эволюцию мировосприятия основного героя, автор дает понять, что это мировосприятие, так же как и весь моральный облик героя, связано с конкретными историческими условиями, что существует тесная взаимосвязь между психологией отдельной личности и психологией близкого ей общественного слоя.

    Прослеживая «отражение истории в человеке» (Герцен), Короленко показывает, как выработанные социальной средой моральные нормы входят в сознание человека, а затем усваиваются настолько глубоко, что начинают восприниматься как личные, «инстинктивные», идущие как бы «от природы».

    С какими же «предвзятыми представлениями» вступил в жизнь юный герой Короленко? Семейные традиции воспитали в нем глубокую веру в бога, и он непосредственно и искренне отталкивает от себя все, что могло бы нарушить цельность его религиозного настроения. Общаясь с небольшим кругом родственников и знакомых, среди которых была добрая и справедливая помещица Коляновская, мальчик проникся ощущением «крепостной идиллии». Отношения крестьян и помещиков кажутся ему взаимно добрежелательными и почти родственными. «Незаметно просочилось» в его душу и то «простое и цельное» мировоззрение отца, с точки зрения которого весь мир казался «неизменным и неподвижным», а нравственные вопросы могли ставиться и решаться лишь в сфере частной жизни.

    Но вскоре столь упорядоченный и хорошо устроенный мир начинает рушиться в сознании героя. Наступает период крестьянской реформы и польского восстания, и основным «фоном жизни» становится ощущение неуверенности. Начинаются поиски «светлых личностей», которые знают, как жить и что делать. Такой образ сложится в сознании «современника» под влиянием романов Омулевского, Мордовцева, Шпильгагена. И случится, что «странствующий артист-декламатор» Теодор Негри и студент Василий Веселитский попадут под этот трафарет, хотя первый — ловкий шарлатан, а второй — не более как пошловатый фразер. А вот действительно глубокого и интересного человека — студента Зубаревского — «современник» не заметит: помешает усвоенный им литературный штамп.

    Позднее, уже в Москве, в Петровской сельскохозяйственной академии, в сознании автобиографического героя происходит важнейший, надолго определивший его жизнь переворот. Он знакомится с народнической теорией и не ищет уже «настоящего», идеального студента. Этот неуловимый образ заменился «более широким и более заманчивым образом великого, таинственного в своей мудрости народа, предмета новых исканий и, может быть, новых иллюзий» (7, 143).

    И долгое время между героем «Истории моего современника» и действительностью будет стоять народническая теория, которая не позволит ему увидеть за образом идеального крестьянина, созданным, конечно, из самых благородных побуждений, образ простого человека из народа, не вмещавшегося в рамки такой стройной, но такой далекой от реальности теории.

    В то же время этическая сторона народнической доктрины, требующая от человека общественной активности, усваивается им в качестве глубоко личного стимула поведения и мышления, определяя чувство личной ответственности за весь порядок вещей.

    Показывая сложность выбора жизненного пути, Короленко в «Истории моего современника» рассказал о борьбе «с предвзятыми представлениями» и о преодолении иллюзий, не имеющих реальных оснований в сегодняшней действительности, и вместе с тем о необходимости появления «розового тумана» иллюзий, в котором угадывается «действительность завтрашнего дня» и благодаря которому возникают социальные предчувствия как в самом обществе, так и в душе героя.

    Короленко ведет повествование то от лица своего героя, то от лица самого автора; «два голоса», присутствующие здесь, — обычный прием, применяемый в подобных автобиографиях: автор поясняет то, чего не мог еще понять и, тем более, глубоко осмыслить сам герой. Но у Короленко это «звучание голосов» имеет свою индивидуальную окраску. Автор выступает как бы в роли исследователя внутреннего мира героя и пытается раскрыть социальную, бытовую, историческую обусловленность его мыслей, чувств, настроений, воссоздавая тем самым динамику социально-исторической сферы личности. Вследствие этого многие чувства и поступки героя, воспринимаемые им как личные, индивидуальные или даже как «инстинктивные», идущие из глубины «его натуры», находят у автора-повествователя социально-историческое объяснение.

    «Извечная сущность» человеческой природы является, по мысли Короленко, почвой, на которой «новое рождается постоянно и ежеминутно» и «которая остается одна на протяжении всей сознательной истории человечества», находя свое выявление в интуиции, предчувствиях, подспудных, подсознательных движениях человеческой души, а в масштабах общества проявляясь в идеалах того или иного времени.[283]

    Таким образом, в своем итоговом произведении Короленко преодолевает свойственное его раннему творчеству противоречие между антропологическим и социологическим подходом к человеку, ибо понятие «природы» человека, осмысляемое ранее как нечто стабильное, неизменное, становится в «Истории моего современника» не только биологическим, но и социальным понятием — и, следовательно, подвижным.

    Крупный писатель не только отражает движение истории, но и пытается осмыслить ее и, более того, оказать воздействие на историю, внести в нее частицу своего разума, своих нравственных, этических, эстетических норм и взглядов. Такое активное отношение к истории своей страны — одна из наиболее характерных черт облика Короленко. Внешнее свидетельство тому — многообразие его деятельности и интересов. Высокие оценки, данные его произведениям Л. Толстым, А. Чеховым, М. Горьким, Н. Михайловским, Розой Люксембург, всегда сочетались с высокими оценками самой личности писателя.

    После смерти Л. Толстого многие называли имя Короленко как имя человека, моральный авторитет которого не менее высок, чем авторитет Толстого. Так, И. Бунин, неизменно сдержанный на похвалы современникам, говорил о Короленко: «Радуешься тому, что он живет и здравствует среди нас, как какой-то титан, которого не могут коснуться все те отрицательные явления, которыми так богаты наша нынешняя литература и жизнь».[284]

    Примечательно, что после Февральской революции в беседе с Р. Ролланом А. Луначарский высказал следующую мысль: если в России надо было бы избрать президента, он выдвинул бы кандидатуру Короленко.[285]

    После Октябрьской социалистической революции Короленко прожил четыре года в Полтаве, где стал свидетелем бурных событий гражданской войны. Отношение его к революции было сложным.[286] Будучи человеком, «который страстно любил красоту-справедливость, искал слияния их во единое целое»,[287] Короленко понимал, что революция несет то, к чему он стремился, — реализацию народных надежд; но задачи диктатуры пролетариата не были ему близки. Короленко хотел остаться социалистом, стоящим вне напряженнейшей политической борьбы этих лет.[288]

    Но в то время как многие интеллигенты, участвовавшие в той или иной степени в революционном движении, после Октябрьской революции пришли к выводу, что их мечты не оправдались, Короленко думал иначе. В итоговом письме 1920 г., которое уже цитировалось выше, Короленко говорил: «Вообще я не раскаиваюсь ни в чем, как это встретишь среди многих людей нашего возраста: дескать „стремились“ к одному, а что вышло. Стремились к тому, к чему нельзя было не стремиться при наших условиях. А вышло то, к чему привел „исторический ход вещей“…».[289]

    Антон Чехов

    1

    Антон Павлович Чехов (1860–1904) дебютировал рассказами и сценками в мелких юмористических журналах и не сразу выделился на общем фоне тогдашней юмористики. Однако и в ранних его произведениях было нечто глубоко своеобразное. Это не был элементарный развлекательный комизм, но не был и гоголевский «смех сквозь слезы» или «свирепый юмор» Салтыкова-Щедрина. Чехов писал бытовые картинки, очерки, «мелочишки», как будто безыдейные, но в сумме своей они создавали особый мир, странный, вызывающий недоумение и презрительное удивление. Люди в этих рассказах (помещики, чиновники, купцы, мещане) часто сравнивались с рыбами, животными, насекомыми. То появлялся герой толстый и круглый, «как жук», и рядом с ним супруга — «тонкая, как голландская сельдь» («Папаша», 1880),[290] то человек, которого следовало бы называть не человеческим именем, а «так, как зовут вообще лошадей да коров» («За яблочки», 1880 — 1, 39), то просто баран в человеческом облике («Баран и барышня», 1883), то свинья («Ряженые», 1886), то нечто совсем первобытное, вопящее «таким голосом, каким во время оно, до потопа, кричали голодные мастодонты, ихтиозавры и плезиозавры» («В вагоне», 1881 — 1, 84–85).

    Самая большая известность среди этих человекоподобных животных Чехова выпала на долю хамелеона. Он стал символом эпохи, отмеченной теми чертами двоедушия, лганья, предательства, пустомыслия, произвола, которые Салтыков-Щедрин в «Письмах к тетеньке» объявил «неизменным предметом» своей литературной деятельности. К этим чертам, пронизавшим русскую жизнь, общественную и частную, Чехов прибавил еще «тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба» (П. 3, 212–213), считая и это одной из важных щедринских тем. В рассказе «Хамелеон» (1884) он создал обобщение щедринской силы. Мгновенные переходы от угодничества к самоуправству, от самодурства к холопству — эти черты полицейского надзирателя Очумелова воспринимались не только как характеристика российской полицейщины, но получали гораздо более широкий смысл. Ведь черты хамелеонства есть и у пострадавшего Хрюкина, не возбуждающего никакого сочувствия, и у дьячка из «Хирургии» с его истинно хамелеонскими переливами чувств, и у самого «хирурга» — земского фельдшера Курятина, исполненного гордости знакомством с сильными мира сего и презрением к злосчастному пациенту и ему подобным («Ничто тебе, не околеешь!»). В более раннем очерке «Двое в одном» (1883) чиновник говорит о свободе, о правах личности, ломается, капризничает, но, увидев своего начальника, сразу становится ничтожен и жалок, гордые претензии мгновенно исчезают. «Верь после этого жалким физиономиям этих хамелеонов!» — думает начальник (2, 11). Хамелеоном может быть и полицейский, и маленький чиновник, и «человек, который работающий», и интеллигенты, как в рассказе «Маска», и кто угодно. Язва хамелеонства разъедает не отдельных людей и даже не отдельные сословия, а все общество.

    Рядом с хамелеонами разных мастей становятся Пришибеевы, пришибленные и пришибающие блюстители порядка, добровольные соглядатаи и охранители основ. Безусловная вера в незыблемость этих основ свойственна всем — и сильным, богатым, властвующим, и слабым, униженным, оскорбленным. Люди видят в себе не людей, а чины и состояния; на этом держится современный порядок жизни. Пристав — это пристав, чиновник — это чиновник, доктор — это доктор, репортер — репортер и ничто кроме этого. Герои юмористических рассказов Чехова часто представляют собою персонифицированные профессии. В маленькой трилогии «Роман доктора», «Роман репортера», «Роман адвоката» о героях не известно ничего, кроме их профессии, у них нет даже имен: подойдет любое. Если известна профессия или общественное положение человека, то известно, как поведет себя любой из них в определенных обстоятельствах. Это смешно и никаких других чувств не возбуждает, кроме разве презрительного удивления.

    Герой рассказа «Папаша» (1880), крупный чиновник, твердо уверенный, что все продается и все покупается, предлагает взятку учителю, поставившему двойку его сыну. Учитель, конечно, отказывается, но потом в разговоре с «папашей» выбивается из сил, начинает ныть и в конце концов фактически соглашается исправить оценку, оставляя своего собеседника в твердом убеждении, что «ученых людей не так уломаешь деньгами, как приятным обхождением и вежливеньким наступлением на горло» (1, 33). Для Чехова этот «ученый человек» нисколько не выше своего антагониста: тряпичные души в его глазах экзамена на звание человека не выдерживают.

    Любопытно, что подобная ситуация возникает у Чехова даже в тех случаях, когда речь идет о человеке униженном, достойном сострадания и сочувствия. Так, в рассказе «Суд» (1881) невежественный и грубый купец-самодур сечет взрослого сына, заподозренного в краже денег у отца. При экзекуции присутствуют жандарм, дьячок и певчий, они участвуют в суде и единогласно выносят приговор, варьируя его формулу на разные лады: один говорит «посечь», другой — «влепить», третий — «выпороть». Пострадавший Серапион приехал к отцу погостить и стал невинной жертвой грубого произвола. Во время порки выясняется, что деньги нашлись и он ни в чем не повинен. Он слаб здоровьем, тщедушен и, несмотря на это, не унижается перед своими судьями, не просит ни о помиловании, ни даже о снисхождении. Словом, казалось бы, автор сделал все, чтобы вызвать к своему герою сочувствие. И тем не менее читатель этого сочувствия не испытывает. Герой смешон, он забавен в своей претензии на образованность, его обида не настоящая и страдание не настоящее, и сам он плоть от плоти окружающей его среды. Перед наказанием он «сбрасывает с себя пиджачок, крестится и со смирением ложится на скамью. — Терзайте», — говорит он. А после экзекуции «он поднимает вверх свой синий носик и богатырем выходит из избы» (1, 98–99). Он из числа тех людей, которые не возбуждают ни любви, ни гнева, ни ненависти.

    В рассказе «Смерть чиновника» (1883) умирает маленький чиновник, привыкший унижаться и трепетать. Это потомок гоголевского Акакия Акакиевича, но Чехов относится к его личности, к его жизни и смерти совсем не так, как Гоголь: он смеется. Между тем смеяться над одним из «малых сих», и тем более смеяться над смертью — это нечто как будто невозможное, даже кощунственное, но в художественном мире Чехова в этом нет никакой профанации: умирает не человек, а чиновник, т. е. некое искажение человека.

    «Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались» (П, 3, 11), — говорил Чехов, и все, что не отвечало этому идеалу, было для него ниже жизни, какой она могла и должна была бы быть. В творчестве молодого Чехова — это особый, низменный мир, где одинаково смешны и верхи, и низы, и сильные, и слабые, и наглые самодуры, и жалкие «тряпки», и «размазни».[291] Такие люди противостоят друг другу в жизни; в творчестве Чехова люди, стоящие на разных ступенях социальной лестницы, приравнены. Они одинаково забавны и одинаково ничтожны, одинаково пошлы и одинаково глупы и по мелкости своей не заслуживают даже обличения, с них довольно и смеха. В этом отрицаемом, низменном мире нет положительных персонажей. Чехов мог бы повторить слова Гоголя о том, что единственное положительное лицо его юмористических произведений — смех.

    По контрасту с миром пошлости, нелепости и хамелеонства у молодого Чехова возникают в разных формах образы совсем иной жизни, иных людей и отношений. Характерна в этом смысле повесть «Ненужная победа» (1882), написанная в духе романов известного венгерского писателя Мавра Йокая. Чехов даже слегка утрирует его романтическую манеру, как бы посмеиваясь над гиперболизацией чувств, характеров, сюжетных положений. И в то же время его увлекает яркость повествования, в котором действуют люди сильных страстей, где кипит борьба, где есть обиженные и обидчики, где благородство сталкивается с низостью и корыстью и одерживает победу над ними. Симпатии автора на стороне страдающих, но гордых и внутренне свободных людей. Все это близко к мелодраме, поэтика которой была не чужда молодому Чехову. Мелодрама демократична и по своей широкой доступности, и по своему духу: она поэтизирует борьбу, вселяет надежды и отрицает унылую будничность обывательской жизни и половинчатость чувства.

    Мелодраматическая струя чувствуется и в рассказе Чехова «В рождественскую ночь» (1883) и в драматическом этюде «На большой дороге» (1885). И здесь, и там — апофеоз благородных чувств и сильных страстей. Героиня рассказа, молодая женщина, в непогоду на берегу моря ждет своего мужа и думает, что он погиб, но, оказывается, он жив. Из ее груди вырывается отчаянный крик; в нем «и замужество поневоле, и непреоборимая антипатия к мужу, и тоска одиночества и, наконец, рухнувшая надежда на свободное вдовство» (2, 290). Муж понимает все и вновь отправляется в море на верную гибель. Он слышит ее крик «воротись», хочет вернуться, но уже поздно. Женщина стоит на берегу до утра. «В ночь под Рождество она полюбила своего мужа» (2, 292). В этом маленьком романе торжествует гордое самопожертвование без слез и фраз, и оно побеждает. Победа и здесь оказывается ненужной, но нравственная и эстетическая ценность высоких порывов души от этого нисколько не уменьшается.

    Еще более сильно мелодраматическое начало в упомянутой одноактной пьесе. Здесь глухою ночью, опять в непогоду, в кабаке на большой дороге сходятся необычные люди: странник, верящий в то, что в мире были и есть «светлые люди», опустившийся помещик, которого в день свадьбы бросила жена, и главный герой пьесы — бродяга и вор Мерик, человек злой и буйный, презирающий людей и мучающийся лютой тоской. Его жизнь также сломлена женским коварством; он обманут жизнью и готов мстить всем без разбора, но оказывается, что этот злой озорник и обидчик — один из тех «светлых людей», о которых говорил странник Савва. Суровая жизнь бродяги и отщепенца не убила в нем гуманного чувства. На вопрос, что он сделал с жестоко оскорбившей его женщиной, он отвечает: «Убил, думаешь? Руки коротки… Не то что убьешь, но еще и пожалеешь… Живи ты и будь ты… счастлива! Не видали б только тебя мои глаза да забыть бы мне тебя, змея подколодная!» (11, 200). Жену помещика, которую непогода случайно забросила в этот же кабак, Мерик тщетно просит сказать хоть одно ласковое слово загубленному ею человеку и, потрясенный ее жестокостью, замахивается на нее топором; лишь случай спасает ее от гнева добровольного мстителя. Пьеса заканчивается возгласом благородного героя в рубище бродяги: «Тоска! Злая моя тоска! Пожалейте меня, люди православные!» (11, 204). В пьесе есть черты реальной жизни, картины социального дна, нарисованные яркими красками с натуралистическим оттенком. Образы и ситуации пьесы подчинены стремлению создать особый, условный мир, в котором господствует редкое, исключительное, необычное. Все это в духе и стиле мелодраматического «театра эффектов, контрастов, широкой позы, звучного слова, напряженной красоты и карикатурного безобразия».[292]

    Для Чехова мелодрама была противоядием против того презренного мирка хамелеонов и Пришибеевых, над которым он беспощадно смеялся в своих юмористических рассказах. Этими же творческими стимулами были порождены прозаические и драматические произведения, посвященные простой жизни обыкновенных людей, — с той, однако, особенностью, что из жизни этих людей были исключены низменные чувства и мелкие, пошлые побуждения. Создавался опять-таки условный мир, но не мелодраматический, а отчасти идиллический, отчасти водевильный, как, например, в «маленьком романе» Чехова «Зеленая коса» (1882). Здесь перед нами совсем особая жизнь, в которой нет социальных контрастов, нет борьбы, нет озлобления, где все затруднения разрешаются легко и к всеобщему удовольствию. Люди здесь милы и шаловливы, все любят друг друга. Веселая компания очаровательных шалопаев играючи устраивает счастье влюбленных, не причиняя никому серьезных огорчений, даже отвергнутому жениху. Серьезного вообще нет в этой утопической стране легкого веселья и бездумного благополучия, где не существует ни горя, ни страданий, ни даже обычной житейской грубости. Горести заменены легкими огорчениями, страдания — быстро преходящими неурядицами, озлобление — безобидным, легко забывающимся неудовольствием. Между тем герои «маленького романа» действуют в знакомой среде, в привычной всем обстановке, только живут они по-иному, по каким-то другим законам, более добрым, более веселым. «Маленький роман» Чехова языком легкой шутки говорил о том, что жизнь могла бы быть не столь скучной и тяжелой, какой она была в то унылое и безрадостное время.

    Примерно такова же художественная логика чеховского водевиля. Водевиль, это «народное произведение французов», по выражению Герцена, тоже основан на вере в возможность человеческого благополучия, и зритель всегда ждет от водевиля таких поворотов событий, когда после трудностей, не слишком больших, забот, не слишком тяжелых, и ссор, не слишком серьезных, временно замутившаяся жизнь становится еще более счастливой, чем до начала традиционной водевильной путаницы. В водевиле Чехова перед людьми раскрываются неограниченные возможности: мужчина может вызвать на дуэль женщину, безутешная вдовушка — мгновенно влюбиться в незнакомого мужчину, которого за минуту до этого смертельно ненавидела, а заядлый женоненавистник — столь же мгновенно перейти от презрения и гнева к страстному восхищению и любви и даже испытать все эти противоположные чувства в один и тот же миг. И все это будет вполне естественно, только естественность эта подчинена не порядкам той жизни, которой живет зритель, а закону иного, несуществующего жизненного уклада, в котором зло не имеет силы, а добро и радость одерживают победу, как в сказке. Таков «Медведь» (1888), таково же отчасти и «Предложение» (1888), где ссора для того и возникает, чтобы закончиться примирением, а взаимная несговорчивость жениха и невесты, казалось бы, исключающая возможность свадьбы, все-таки свадьбой завершается. В водевиле естественно то, что неестественно в жизни, в этом его суть и природа. Поэтому неправы исследователи, усматривающие достоинство чеховских водевилей в их жизненном правдоподобии, его нет, есть другое — веселое и дерзкое раскрепощение от порядков и норм обыденного существования. Даже если порядки эти нарушаются просто несусветной путаницей, как в «Юбилее», то и здесь действует водевильный закон отталкивания от обыденной будничности. В реальной жизни, разумеется, юбилей прошел бы так, как был задуман, и разработанный ритуал был бы разыгран, как по нотам, но водевиль с присущей ему свободой не хочет подчиниться бытовому правдоподобию. Там же, где обычные законы жизни торжествуют, где пошлость, наглость и грубость попирают живого человека, как в «Свадьбе», — там уже нет водевиля, там все строится на тех же художественных принципах, которым подчинены юмористические рассказы Чехова.

    Иная жизнь с иными нормами и мерками, противостоящими обывательскому существованию, развертывается перед нами и в рассказах Чехова о детях. Это другая форма противостояния привычным и узаконенным представлениям и порядкам. Здесь может существовать особый, четырехугольный мир, в котором мама похожа на куклу, а кошка на папину шубу, где появляются загадочные существа вроде исчезающей тети, а папа — это не пошлый «папаша» из одноименного рассказа Чехова, а тоже загадочный человек («Гриша»). Освещая мир светом детского сознания, Чехов преображает его, делая милым, веселым, забавным и чистым. Однако роль детского сознания не только в этом. Иногда в детских рассказах Чехова привычный мир становится странным, непонятным, ненатуральным. Маленький герой рассказа «Кухарка женится» смотрит, как происходит сватовство, и ничего не понимает; на все совершающееся перед его глазами он глядит, как существо с другой планеты, и люди начинают выглядеть, как манекены, производящие непонятные действия, которые почему-то никого не удивляют. Удивляются только ребенок и автор, который иногда говорит одновременно за себя и за ребенка: «Опять задача для Гриши: жила Пелагея на воле, как хотела, не отдавая никому отчета, и вдруг, ни с того ни с сего явился какой-то чужой, который откуда-то получил право на ее поведение и собственность!» (4, 139).

    В этом удивлении, в этой высокой наивности заключена разрушительная сила. Человек удивленный стоит (или ставит себя) вне того порядка, который это удивление вызывает. Удивляются дети, мудрецы и отрицатели. Либеральные публицисты не удивляются, они понимают и объясняют. Толстой удивлялся и недоумевал, очень часто удивлялся Глеб Успенский, в этом была одна из важных особенностей их художественной и мировоззренческой позиции. В своем искусстве удивляться Чехов во многом сближается с ними, отделяя себя от равнодушных и притерпевшихся, от понимающих и разочарованных. В рассказе «Детвора» дети играют в азартную игру на деньги, но только один из них, мальчик девяти лет, отдает дань «финансовым соображениям», остальные же цены деньгам не знают, для них это только условие игры, копейка для них ценнее рубля, и это их непонимание чисто и мудро. Зато гимназист пятого класса все понимает, он знает также, что детям нельзя давать денег, и «вид у него заспанный и разочарованный». Он мог бы испортить веселую игру, но это ему не удалось, потому что детей сморил сон и они улеглись на маминой постели. Автор желает им спокойной ночи, он с ними заодно, он вошел в их мир, ему нет дела до скучных педагогических догм и запретов, придуманных заспанными и разочарованными умниками.

    Сродни детям у Чехова и люди из народа, вольные скитальцы, мечтатели, артистические натуры, появляющиеся во многих его рассказах 80-х гг. («Он понял!», «Егерь», «Художество», «Свирель», «День за городом»). В литературе о Чехове отмечалась уже близость этих рассказов к «Запискам охотника» Тургенева. Характерно, однако, что у Чехова в его «Записках охотника» совсем нет Хорей, его привлекают одни только Калинычи и Касьяны с их природной, стихийной поэтичностью, мудростью и той особой «ученостью», которая добывается не из книг. «Учили их сами птицы, когда пели им песни, солнце, когда, заходя, оставляло после себя багровую зарю, сами деревья и травы» (5, 148). Эти патетические и умиленные слова сказаны в рассказе «День за городом», где одним из таких ученых и мудрых людей оказывается сапожник Терентий, бесприютный бродяга, любящий жизнь и малых детей, и сам ребенок в душе. Он воспитатель детей, их учитель, он бродит с ними по лугам и лесам, рассказывает про красоту мира, отвечает на их вопросы, «и нет в природе той тайны, которая могла бы поставить его в тупик. Он знает все. Так, он знает названия всех полевых трав, животных и камней» (5, 148). Он умеет лечить людей и предсказывать погоду, он — хранитель народнопоэтических представлений о природе. Ему Чехов позволяет «все знать» и разрешает учить, потому что это знание не книжное, а его «педагогика» вдохновлена любовью. Он — подвижник любви. «И такую любовь не видит никто». Но дети чувствуют ее, Терентий и дети — единое целое, они вместе, и «они без конца бы ходили по белу свету» (5, 148).

    Очень важно здесь это нерасчленимое единство детскости, мудрости, подвижничества, любви к природе и презрения к оседлости. Если человека, подобного Терентию, поднять на высоты культуры и сделать его бродяжничество сознательным, то перед нами возникнет образ Пржевальского, каким его нарисовал Чехов в замечательном некрологе великого путешественника. Он для Чехова человек «подвига, веры и ясно осознанной цели» (16, 237). Люди ему подобные доказывают возможность существования деятелей иного типа, чем «скептики, мистики, психопаты, иезуиты, философы, либералы и консерваторы» (16, 237). Смысл жизни таких людей, как Пржевальский, их «подвиги, цели и нравственная физиономия доступны пониманию даже ребенка» (16, 237), и это для Чехова лучшее доказательство их нужности для народа. «Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, <…> делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу» (16, 236). Важность жизненных целей «в глазах народа» для Чехова равнозначна их доступности «пониманию даже ребенка». Это подчеркивает родство детской и народной темы в творчестве Чехова.

    Через два года после этого некролога Чехов сам пошел по пути Пржевальского и совершил с исследовательскими целями путешествие на остров Сахалин. Люди, не знавшие, что значат для Чехова путешествия и путешественники, не могли понять, почему им овладела загадочная «mania sachalinosa». Для Чехова же это был гражданский поступок, отделявший его от скептиков и мистиков, от либералов и консерваторов. В книге «Остров Сахалин» (1891–1894) Чехов выступил не как художник, не как публицист, а как исследователь народной жизни, протекающей в условиях каторги и ссылки. По целям своим Чехов ближе к С. Максимову, автору книги «Сибирь и каторга» (1871), чем к Достоевскому или Короленко. Изучив специальную литературу и проверив научные данные личными впечатлениями художественно зоркого наблюдателя, Чехов рассказал обо всем увиденном и узнанном из книг с удивительной сдержанностью и полной беспристрастностью. Мы найдем у него сведения о жестоких врачах и о человечных администраторах, как и о других администраторах — грубых, неотесанных и злых; о казнях, о наказаниях плетьми и рядом с этим о трогательном венчании в тюремной церкви молодого каторжника. Чехов говорит о жестокости и о человечности, о мрачном и об отрадном, но суровых картин и впечатлений у него, разумеется, больше. «Что в России, в городах и деревнях, страшно, то здесь обыкновенно», — пишет Чехов (14–15, 272) и рассказывает об этом страшном без тени сентиментальности или подчеркнутой взволнованности, иной раз даже несколько суховато, и серьезность тона усиливает солидную убедительность сдержанно спокойного, но далеко не бесстрастного повествования. Гуманное чувство пронизывает всю книгу Чехова, только проявляется оно не в эмоциях автора, а в языке фактов и цифр, говорящих не о виновности «красноносых смотрителей», а о бездушии общего порядка, порождающего гиблые места. Неудивительно, что «Остров Сахалин» привлек пристальный интерес к положению ссыльно-каторжных. Последующие авторы, писавшие на эту тему, не раз обращались к книге Чехова как к источнику достоверных сведений о сахалинских порядках и нравах, а критика отметила большое общественное значение спокойной по тону, но тем более волнующей книги Чехова о каторжном острове, о его людях, среди неимоверно тяжелых условий жизни не потерявших стремления к счастью.

    Любопытно в этой связи одно наблюдение Чехова: рассказывая о сахалинских семьях, он приходит к выводу, что «самые нужные и самые приятные люди на Сахалине — это дети, и сами ссыльные хорошо понимают это и дорого ценят их. В огрубевшую, нравственно истасканную сахалинскую семью они вносят элемент нежности, чистоты, кротости, радости» (14–15, 270). Таких светлых строк очень немного в «Острове Сахалине». Они возвращают нас к уже знакомым мыслям Чехова о детях с их особым внутренним миром и о простых людях из народной среды с их стихийной, почти бездумной непосредственностью. Однако, говорит Чехов, как бы непосредственны ни были люди, жизнь ставит перед ними загадки и заставляет искать ответы. Даже тот, кто почти ни о чем не думает, и тот все-таки думает о счастье.

    В рассказе «Счастье» (1887) Чехов стремится проникнуть в самый строй и характер первоначальной, едва зарождающейся, только что отделившейся от природы человеческой мысли. В самой обстановке рассказа есть что-то архаическое, библейское, неторопливое: пастухи, тысячи овец — и все погружено в раздумье; думают пастухи, «овцы тоже думали». Люди думают о счастье, и оно представляется им в самой элементарной форме, как клады, богатство, золото. Зачем такое счастье старику восьмидесяти лет — это понять трудно, но дело не в практическом применении богатства, а в самой идее счастья, которое где-то рядом, близко, но не дается в руки. «Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто?» (6, 214). В этом есть какой-то обман, сама жизнь обманывает человека, природа равнодушна к нему, начальство и господа ему враждебны. «Берут их завидки на мужицкое счастье» (там же). И все это из века в век, и в этом не видно смысла, — такова суть тех длинных, тягучих дум, в которые погрузились герои Чехова. Повествователь вступает на путь смелого художественного антропоморфизма, и в пейзажных картинах ему открывается, что сама природа говорит и как будто даже «думает» о том же: в полете долговечных птиц, в неизменности природных циклов, в безграничности степи — «ни в чем не видно было смысла», и даже лучи восходящего солнца, ложась на землю, стараются показать, «что это не надоело им», т. е. тоже участвуют в каком-то вечном обмане. Но герои Чехова, которые сродни природе, и сама природа, которой надоело обманывать, и повествователь, обнимающий художественным взором и пастухов, и овец, и грачей, и степь, знают, что смысл жизни и счастье вместе с ним должны быть найдены.

    Повествователь, разумеется, видит дальше, чем его герои. Он знает, что если подняться на вершину большого холма, то можно различить вдалеке и барские усадьбы, и деревни, и хутора, и даже город, и поезда железных дорог. «Только отсюда и видно, что на этом свете, кроме молчаливой степи и вековых курганов, есть другая жизнь, которой нет дела до зарытого счастья и овечьих мыслей» (6, 217). Тем более важно было автору, что смутная мысль о счастье появляется даже среди степного безмолвия.

    Примерно так же обстоит дело и в знаменитой чеховской «Степи» (1888). Степь принимает облик живого существа, она изнывает, томится и тоскует. Степная трава жалуется и убеждает кого-то, что солнце выжгло ее понапрасну. Степной коршун «вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни, потом встряхивает крыльями и стрелою несется над степью, и непонятно, зачем он летает и что ему нужно» (7, 17). Вместе с тем в степи есть нечто богатырское, она навевает мальчику Егорушке сказочные мысли, и он знает, что по степи должны были бы ездить люди вроде Ильи Муромца и Соловья-разбойника и что богатыри были бы ей к лицу. Эти образы и картины сплетаются с мыслью о счастье, о нем думает степь и тоскуют люди, о нем думает и автор, недаром он спрашивает, увидя одинокий тополь: «Счастлив ли этот красавец?» (7, 17). Мы видим даже безмерно счастливого, влюбленного человека, но он один. Все же остальные простые русские люди любят вспоминать прошлое, но к настоящему относятся почти с презрением. Теперь, считают они, «дороги стали короче, купцы скупее, народ беднее, хлеб дороже, все измельчало и сузилось до крайности» (7, 64). Здесь Чехов проницательно отметил характерную черту народного сознания его времени: идеализация прошлого всегда возникает в периоды общественных переломов.

    Россия переживала один из таких периодов, и на степных просторах появились новые люди и новые нравы. По степи «кружит» богач Варламов, и перед загадочной денежной властью его склоняются все: и купец, и объездчик, и священник, и красивая знатная дама. Это богатырь нового времени, в нем виден размах, но нет поэзии, он — олицетворение безрадостной деловой сухости. Появляются в повести и люди, ему противостоящие. Таков Соломон с его невзрачной фигуркой и надменным выражением глаз. Он многое понял в современном буржуазном строе жизни: «Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем» (7, 39). Он отказался признать такой порядок и спалил в печи свои деньги. В его кривляний, в его надменности, в его ненависти ко всем виден протест, но это протест бессильный и юродивый.

    Есть в «Степи» и воплощение подлинной мощи, стихийной и буйной, — подводчик Дымов, рослый, широкоплечий, красивый и очень сильный человек. В нем много злобы и бессмысленной жестокости; наше знакомство с ним начинается с того, что мы видим, как он хлещет что-то кнутом. «Судя по движениям его плеч и кнута, по жадности, которую выражала его поза, он бил что-то живое» (7, 52). Дымов бьет живое существо с жадностью, — эта страшная подробность введена не случайно. На этот раз он убил ужа, но про него недаром говорят: «Дымов, известно, озорник, все убьет, что под руку попадется» (7, 52). И рассказчику тоже кажется, что взгляд Дымова «искал, кого бы еще убить от нечего делать и над чем бы посмеяться» (7, 55). Егорушка ненавидит Дымова всей душой, а это для автора и читателя много значит.

    И вместе с тем Дымов не просто злой озорник, а еще и тоскующий человек. «Скушно мне!» — говорит он, и в это время лицо его не выражает злобы. «Жизнь наша пропащая, лютая!» — восклицает Дымов (7, 84), и здесь уже видна мысль, еще стихийная, едва нарождающаяся, но все-таки просыпающаяся мысль. Куда приведет Дымова жизнь, мы не знаем. В одном из писем Чехов говорил, что Дымов создан для революции, но так как ее в России не будет, то он угодит в острог. В рассказе Чехов не дает таких ответов и доверяет жизни досказать будущее этого человека. Не говорит он и о судьбе Егорушки, для которого начинается новая, неведомая жизнь. «Какова-то будет эта жизнь?» — спрашивает автор о своем маленьком герое, но в сознании читателей вопрос расширяется. Что будет с другими людьми? Они тоскуют вместе со степью, они не хотят, чтобы жизнь их была «пропащая, лютая», достойная презрения, и в их неясных мыслях и смутных стремлениях таится возможность важных жизненных перемен.

    Об этом Чехов писал не только в «Счастье» и «Степи», но и во многих других своих рассказах начиная с середины 80-х гг. В это время в русской жизни все явственнее стали намечаться симптомы оживления, предвещавшие общественный подъем 90-х гг. Чехов стремился выяснить, как зарождается в людях мысль о правде и неправде, как возникает первый толчок к переоценке жизни, личной и общей, как человек, совсем, казалось бы, к тому не подготовленный, выходит из состояния умственной и душевной пассивности.

    Начинался новый период творческого развития Чехова.

    2

    В рассказе 1886 г. «Тяжелые люди» (первая редакция) Чехов писал: «Бывают в жизни отдельных людей несчастья, например, смерть близкого, суд, тяжелая болезнь, которые резко, почти органически изменяют в человеке характер, привычки и даже мировоззрение» (5, 574). В этих словах заключена целая художественная программа, которую Чехов осуществлял последовательно на протяжении многих лет. Об этом писал он в «Горе», в «Беде», в «Лешем», в «Дуэли», «Скрипке Ротшильда», «Убийстве» и других, менее значительных произведениях.

    Смерть близкого как толчок к пересмотру всей жизни, к переоценке ее — это тема рассказа «Горе». У токаря Григория Петрова, великолепного мастера и в то же время непутевого мужика, внезапно умирает жена по пути в больницу, куда он ее везет. «Горе застало токаря врасплох, нежданно-негаданно, и теперь он никак не может очнуться, прийти в себя, сообразить» (4, 232). Потребность «сообразить» приводит его к мысли о неправильно прожитой жизни, к стремлению изменить ее. «Жить бы сызнова… — думает токарь» (4, 233). Изменить жизнь ему не удастся, но мысль о переломе уже зародилась, и это само по себе имеет бесспорную нравственную ценность и свидетельствует о духовной одаренности человека, недаром он мастер, натура артистическая. В процессе возрождения души правда и красота часто идут у Чехова рядом.

    К основным темам и мотивам «Горя» Чехов вернулся несколько лет спустя в «Скрипке Ротшильда». Под влиянием внезапно обрушившегося горя — смерти жены — и собственной тяжелой болезни другой мастеровой человек, столяр Бронза, опять-таки незаурядный и артистически одаренный, подводит итоги своей жизни. Но он идет дальше своего предшественника из рассказа «Горе». Переоценка личной жизни сопровождается у него ощущением общей неправды, тяготеющей над людьми. В результате мучительных раздумий он приходит в недоумение перед сложившимся порядком «пропащей, убыточной жизни» и задает вопросы необыкновенно наивные и в то же время поразительно глубокие: «Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно?»; «Зачем вообще люди мешают жить друг другу?»; «…зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?»; «Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу» (8, 304). Ответов на эти вопросы пока нет, но задавать их людям необходимо. Такие вопросы задает сама жизнь, это делает и искусство, которое в Глазах Чехова было ценно не столько ответами, сколько вопросами. Герой «Скрипки Ротшильда», наделенный музыкальным даром, сочинил перед смертью мелодию, в которую вложил свои недоуменные, и печальные вопросы; в исполнении другого музыканта она звучит так уныло и скорбно, что слушатели плачут. Растревоженная душа пробудившегося человека продолжает жить в искусстве и будит беспокойство в людях.

    Умный, добрый и деликатный доктор Рагин попадает в страшную палату № 6, и это неслыханное несчастье освещает пронзительным светом ложь его жизни и его философского мировоззрения, оправдывающего высшими соображениями примирение со злом мира. Наступает пробуждение совести, появляется чувство личной вины и сознание ненормальности жизни.

    Богатый трактирщик в рассказе «Убийство» (1895), наделенный даром мучительного, неукротимого искания правды, попадает под суд за убийство брата и на каторге, униженный, потерявший все, но не сломленный несчастьем, а возрожденный им, преодолевает новую, трудную ступень к настоящей правде. Пожив в тюрьме с людьми разных национальностей и разных вер, прислушавшись к их разговорам и насмотревшись на их страдания, он многое понял и, как ему кажется, «узнал настоящую веру». Автор дает нам понять, что и эта новая вера — лишь этап на пути непрекращающихся духовных исканий. Но многое найдено: как и в «Скрипке Ротшильда», недовольство личной жизнью приводит героя Чехова к ощущению всеобщего неблагополучия.

    В других произведениях Чехова речь идет о людях просвещенных, живущих, казалось бы, широкими умственными интересами, но их мысль так же дремлет, как у простых людей, и они так же нуждаются в суровом толчке. Для героя «Скучной истории» (1889) таким толчком была самая обычная и совершенно неизлечимая болезнь, имя которой — старость. Старый профессор страдает бессонницей, и уже одно это имеет важное влияние на его мысль, потому что «не спать ночью — значит, каждую минуту сознавать себя ненормальным» (7, 254). Он вышел из привычной нормы, и суть жизни и человеческих отношений начала приоткрываться перед ним. Временами им овладевают «странные, ненужные мысли», и привычным состоянием его становится недоумение. Тогда покровы обычных представлений спадают перед его взором, он видит свой главный недостаток — равнодушие — и осуждает себя. «Я холоден, как мороженое, и мне стыдно», — признается он в своих записках (7, 256). Он начинает трезво понимать бездушие своих близких, распадение связей между людьми. В этом прозрении есть свои нравственные издержки: пропадает его прежнее великодушие, его сдержанная объективность, у него появляются злые мысли, каких раньше не было, «мысли и чувства, достойные раба и варвара» (7, 307). Осуждение собственной жизни порою граничит у него с циничным, пессимистическим отрицанием жизни вообще, он начинает поддерживать недостойные порядочного человека разговоры об измельчании современного поколения, об отсутствии идеалов и т. п., и все-таки прозрение не проходит даром: перед героем Чехова открывается, что «равнодушие — это паралич души, преждевременная смерть» (7, 306). Профессор прожил большую и нужную людям жизнь. Научная деятельность, которой он отдал свои силы и свой талант, прославила его имя на весь мир. Он горячо любил свою науку и своих студентов, он знал вдохновение творческого труда. Это был человек незаурядный и внутренне независимый. Именно поэтому он «вдруг» понял, что в его жизни не хватало внутреннего стержня, что в ней не было «общей идеи», а без этой идеи жизнь мыслящего человека ущербна и ведет к горестному краху и полному одиночеству. До «общей идеи» профессор не доходит, он даже не знает, в чем должна быть ее суть, но он близок к пониманию того, что «осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас», как сказал в 1888 г. Чехов в одном из своих писем (П. 3, 80).

    В повести «Дуэль» (1891) болезнь мысли современных образованных людей предстает в двух разновидностях: дурном гамлетизме (Лаевский) и бездушной самоуверенности (фон-Корен). То и другое есть ложь, и оба героя нуждаются в нравственном очищении, и оно наступает для каждого из них. Лаевский переживает глубокий оздоровляющий кризис под влиянием обрушившегося на него несчастья и позора; фон-Корен, пораженный возрождением Лаевского, которого считал неисправимым, расстается с прежним жестоким догматизмом. Жизнь, бесконечно более сложная, чем все ее объяснения, показывает ему, что «никто не знает настоящей правды», что людям надо ее искать. «И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» — на этом сходятся оба героя, еще недавно бывшие врагами (7, 455).

    «Доплыть до настоящей правды», найти в пестром хаосе разрозненных фактов и впечатлений «общую идею», увидеть скрытый смысл в нагромождении странностей и бессмыслиц современной жизни, частной и общей, — дело необычайно трудное и, однако, по мысли Чехова, все-таки возможное. В рассказе «Гусев» (1890) автор внешне спокойным тоном, как о чем-то вполне обычном, рассказывает о делах необычных, непонятных и до бессмысленности странных и бездушных. Люди бездушны или тупо покорны, бездушна природа, бессмысленна жизнь, бессмысленна смерть. На палубе парохода вдали от родины умирают больные матросы и солдаты, которых военные доктора обманом сдали на пароход, чтобы не возиться с ними. В первом классе чистая публика, которая и не подозревает о том, что делается на палубе. А там люди спят, бредят, думают о чем-то смутном, неясном, иногда их мысли возвышенны, иногда грубы и мелки; один солдатик умирает во время карточной игры — совсем бессмысленно и как-то незаметно. Из общей массы выделен рядовой Гусев, прослуживший неизвестно зачем пять лет на Дальнем Востоке в денщиках. Он выделен не как человек, чем-то непохожий на других, а как один из многих. Понять Гусева — значит понять всех, увидеть смысл или бессмыслицу человеческой жизни. Иногда Гусев кажется нам чуть ли не тупым дикарем, он смотрит на человека чужой земли и думает: «Вот этого жирного по шее бы смазать…» (7, 334); он серьезно рассуждает о ветре, который с цепи сорвался, «так крещеные говорят» (7, 327). И тот же Гусев с сердечностью и душевной теплотой вспоминает о родной деревне, о брате, о детишках, и мысли его радостны и нежны. Рядом с этими воспоминаниями и мечтами в голову Гусева лезет всякая бессмыслица: бычья голова без глаз, дым, облака, сани кружатся в черном дыму, — и в этих пугающих символах отражается и бессмыслица жизни Гусева, и всеобщая жуткая бессмыслица существования.

    Не вносит смысла в общую картину и образ протестующего и честного человека. Его обличения справедливы, он стоит за Гусева и ему подобных, но Гусев его не понимает. В собственных глазах обличитель величествен и даже грандиозен, это — «воплощенный протест», а те, во имя кого он протестует, — жалкие, глупые люди, ничтожные парии. Он чувствует себя сильным борцом против зла и неправды, в действительности же этот человек просто «со всеми разругался». Он сердится на Гусева за его невежество и тупость, но в тот момент, когда Гусев среди жары и духоты мечтает о холоде и зиме, о жизни, о наслаждении, о счастье, он задает человеку, думающему о самом глубоком, затаенном и важном, свой обличительный вопрос: «Гусев, твой командир крал?». И с этими честными, но тупыми словами бедный самодовольный обличитель умирает. Автор расстается с ним, как и с другими второстепенными персонажами, без эмоций и без прощальных слов. Зато рассказ о погребении в океане бессрочно-отпускного рядового Гусева Чехов превращает в картину удивительной значительности и силы. Вся бессмыслица жизни вдруг отодвигается и уходит куда-то, точно ее и не было. Остаются только всевидящий автор и равнодушная природа, которая блещет невиданными красками, не имеющими названия на человеческом языке. Взору повествователя открыто, что мертвого Гусева в морской глубине ест ленивая акула, но красота торжествует над всем, и автор говорит о ней простыми, почти детскими словами, чтобы не оскорбить ее совершенства литературными побрякушками. Рассказ заканчивается трагическим апофеозом, и образ красоты, венчающий рассказ о жизни и смерти Гусева, звучит как обещание счастья, полноты существования, как предчувствие времени, когда, говоря словами Достоевского, жизнь «восполнится».

    Предчувствие счастья охватывает героя рассказа «Студент» (1894) Ивана Великопольского, несмотря на то, что жизнь людей мрачна и печальна. Он рассказывает крестьянкам евангельскую легенду о мучениях и страданиях Христа, о предательстве Иуды и об отречении апостола Петра, о его человеческой слабости, о его раскаянии и горьких слезах. Крестьянки тронуты этим рассказом, они плачут, и это говорит студенту о том, что правда и красота не пропадают, как ничто не пропадает в природе и в жизни людей, что все явления связаны друг с другом и «прошлое <…> связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекающих одно из другого». Душа человека, внезапно постигшего эту истину, наполняется радостью, и жизнь кажется ему «восхитительной, чудесной и полной высокого смысла» (8, 309).

    Все это не значит, конечно, что Чехов стремится к успокоению людей. Напротив, в свете этого предчувствия безрадостная и несчастливая жизнь современного человечества представала в рассказах и пьесах Чехова как нечто совершенно бессмысленное, странное, и чем более привычной она была, тем яснее выступала ее фантастическая суть. В рассказе «Бабье царство» (1894) странность жизни в том, что молодая, богатая и образованная владелица фабрики, у которой есть, казалось бы, все возможности быть счастливой, все время чувствует, что ей «скучно и неловко». Стыдно заниматься благотворительностью, неловко быть доброй и приветливой, невозможно было бы выйти замуж за простого рабочего, который нравится ей. Наконец, «кормиться и получать сотни тысяч от дела, которого не понимаешь и не можешь любить, — как это странно!» (8, 261). Характерно это словечко «странно»: не ужасно, не трагично, а только «странно» или «неловко», «скучно». Но в этих простых и как будто спокойных словах заключено для Чехова больше убедительности, чем в подчеркнутом трагизме. Ничего не может быть более очевидно нелепого, чем такая жизнь, которая не приносит счастья и радости не только униженным и угнетенным, но даже ее хозяевам. Богатые и сильные так же находятся в рабстве у жизни, как бедные и слабые, — таков удивительный и гнетущий своей непонятностью современный порядок взаимных отношений людей. Это ясно понял и герой повести «Три года» (1895) Лаптев: он «был уверен, что миллионы и дело, к которому у него не лежала душа, испортят ему жизнь и окончательно сделают из него раба» (9, 89).

    Самые глубокие итоги этой социально-психологической темы подведены в рассказе «Случай из практики» (1898). Герой рассказа, доктор Королев, всегда считавший, что частичные улучшения в жизни рабочих хотя и полезны, но подобны лечению неизлечимых болезней, теперь приходит к более общему и широкому выводу о том, что «это уже не закон, а логическая несообразность, когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку» (10, 82).

    Так воспринимает Королев характер жизни людей в условиях пореформенного, буржуазного строя с его фабриками, заводами, рабочими бараками, с бедностью и запуганностью работающих и с всеобщей растерянностью перед стихийными силами, господствующими над людьми. Любопытно, что Королев говорит об ошибке, недоразумении и логической несообразности, хотя он достаточно умен и совестлив, чтобы увидеть во всем строе жизни вопиющую социальную несправедливость. Как и сам Чехов, он, конечно, видит ее, но предпочитает говорить об ошибках, недоразумениях и несообразностях, потому что несправедливое с одной точки зрения может быть признано справедливым с другой, логическая же несообразность видна всем, у кого есть глаза, и оправдана быть не может.

    В мире, неразумном до фантастичности и ненормальном до безумия, нормальное воспринимается как ненормальность, а безумие как здравый смысл. В «Палате № 6» показано то «всеобщее безумие», которое считается обыденным порядком жизни. Там, в сущности, все ненормальны: один болен равнодушием, другой — неизлечимой пошлостью, третий — тупой наглостью, четвертый — манией преследования. Последний — психически больной человек, он болен манией преследования, и в то же время в нем есть донкихотское начало: он единственный среди всех, кто думает и говорит «о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле» (8, 75). Он не проповедует при этом новых истин, его страстные речи — это «попурри из старых, еще недопетых песен» (8, 75). Эти песни напоминают людям о давно известном, изначально человеческом, но забытом в суете бездумного и безумного существования и погребенном под пеплом обыденности.

    В «Черном монахе» (1894) другой чеховский герой, страдающий манией величия, в периоды обострения болезни становится мечтателем, опьяненным красотой мира, чувствующим ту радость, которая должна быть нормальным состоянием человека. Когда же болезнь затухает и Черный монах покидает его, он становится капризен и мелочен, несправедлив и жесток. Черный монах льстит ему, лукаво внушает иллюзию избранности, якобы возвышающей его над человеческим «стадом», и он же поднимает его на высоты духа, делает его добрым и любящим, благородным и великодушным, готовым умереть для общего блага. Наконец, Черный монах приносит ему последнее утешение в предсмертные минуты, возвращая ему «молодость, смелость, радость» и «невообразимое, безграничное счастье» — все это, увы, вместе с манией величия. Жизнь такова, что человеку нужно стать безумцем, чтобы вернуть себе радость жизни, широту мысли, душевный размах, т. е. естественную норму существования. Речь идет, разумеется, не о медицинских взглядах автора: Чехов-врач не мог идеализировать психическую болезнь. Задача Чехова-писателя заключалась в том, чтобы, не погрешив против точных данных медицинской науки, осветить современную жизнь светом необычного сознания.

    Говоря о коренной испорченности, о ненормальности современной жизни, Чехов не оставляет места ни для каких иллюзий, даже самых благородных, например народнических или толстовских. Это яснее всего сказывается в рассказах Чехова о деревне. Он не увидел в деревне ни особых общинных «устоев», ни «власти земли» и ничего иного, что возвышало бы деревню над всей современной жизнью, и это было недаром воспринято современниками как новое слово о деревне: Чехов увидел там «власть капитала». Мисаил Полознев в «Моей жизни» так говорит о положении вещей в России и в мире: «Крепостного права нет, зато растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же, как во времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь само голодным, раздетым и беззащитным» (9, 222). Так всюду — и в городе, и в деревне, только в деревне общий порядок жизни проявляется в более примитивных и потому особенно наглядных формах. Крестьяне ненавидят своих притеснителей, их озлобление понятно и естественно: они оскорблены, обижены и напуганы всеми, кто хоть немного сильнее их; но и сами они, зажиточные и бедные, в одинаковой степени «грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся», отвратительно бранятся (9, 311). В рассказе «Мужики» (1897) даже лакей из ресторана, вернувшись в родную деревню, ужасается физической и моральной скудости деревенской жизни, он сам, его жена и дочь чувствуют себя в деревне чужими, но все это происходит не потому, что городская жизнь в глазах Чехова выше деревенской, а потому, что «непонятные силы», управляющие жизнью людей, проявляются здесь с неприкрытой грубостью, и «логическая несообразность», лежащая в основе жизни, выступает во всей пугающей наготе.

    Обнаженность неправды, ее привычность, ужасы жизни, как они проявляются в современной деревне, — все это ярче и страшнее, чем в других произведениях Чехова, отразилось в его повести «В овраге». Здесь показана не просто грубость и несправедливость жизни, а ее страшная жестокость и господство в ней наглой силы, ни в чем не сомневающейся и уверенной в себе. Задолго до Чехова Глеб Успенский показал в «Книжке чеков» (1876) разницу «между старым и новым представителем капитала» в деревне. Старый деревенский хищник в глубине души знал, что живет «не совсем чтобы по-божески», новый не боится ничего и не знает моральных запретов. Прошло четверть века, и Чехов ясно увидел, к чему привел новый пореформенный порядок в деревне. Убийство малого ребенка ради корыстных целей теперь воспринимается не как ужасное злодеяние, а как бытовое явление, и автор говорит об этом спокойно, не повышая голоса, подчеркивая наивностью и простотой своей речи ее вопиющий смысл.

    Но в том же самом мире, в котором господствуют Аксинья, Цыбукины и Хрымины, живут такие странные и необычные люди, как плотник Костыль, который знает, что «кто трудится, кто терпит, тот и старше» (10, 163), и не уважает собственность, отрицает ее всей своей жизнью. Есть в этом втором, пребывающем на теневой стороне мире свои самобытные мыслители, как тот старик, что ночью повстречался Липе, возвращавшейся из больницы с телом умершего младенца-сына на руках. В нескольких словах он высказывает утешительную мысль о связи между огромностью пространства и исторической судьбой России, в жизни которой было и будет хорошее и дурное — и хорошего будет больше.

    Характерно, что этот рассказ, один из самых мрачных у Чехова, кончается светлым эпизодом, показывающим воочию, что «свет во тьме светит». Липа, поющая, глядя вверх на небо, и торжествующая, что настало время отдыха, возвращается вместе с матерью с поденки и встречает старика Цыбукина, изгнанного из дома. Липа низко кланяется ему и подает кусок пирога. «Он взял и стал есть <…> Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились» (10, 180). Действующие лица этой финальной сцены не говорят ничего, если не считать слов Липы «Здравствуйте, Григорий Петрович!», даже пирог она подает молча; недавний богач принимает милостыню, не проронив ни единого слова. Автор так же сдержан, как его герои, он ограничивается краткими ремарками вроде того, что у старика дрожали губы и глаза были полны слез. Сцена почти безмолвная, тем больше в ней заключено идей и чувств: здесь и мысль о сложности и запутанности человеческих взаимоотношений, о бездушии людей и о вечно живой человечности, о страшной грубости жизни и одновременно о ее святости. Финал рассказа звучит как обещание правды, слияния с которой ждет все на земле.

    Люди непосредственные и простые чуют правду сердцем, как Костыль или Липа. Мужик, как бы он ни одурманивал себя водкой, все-таки «верит, что главное на земле — правда, и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость» (9, 256). Это сказано в повести «Моя жизнь» (1897). В этом произведении и в некоторых других Чехов показывает, что положение людей из образованного слоя значительно сложнее. Они доходят до правды умом и размышлением, анализом опыта жизни, своей и общей, ошибаются, вновь ищут, а порой вовсе теряют веру, не смея признаться себе в этом. Герой «Рассказа неизвестного человека» (1893), народник революционного толка, человек честный, с героическим прошлым, постепенно осознает, что прежняя вера ушла от него и что ему хочется обыкновенного человеческого счастья. Он пытается объяснить этот поворот тем, что почувствовал правду учения о всеобщей любви, но автор дает понять, что это лишь увертки мысли. Так же понимает дело и женщина из высшего общества, которая пошла за ним как за сторонником утерянных им идей. Она говорит Неизвестному человеку: «Смысл жизни только в одном — в борьбе. Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она — крак! Вот в чем смысл. В этом одном, или же вовсе нет смысла» (8, 200); но бывший революционер уже потерял инстинкт борьбы и не может поддержать разбуженного им человека. В гибели Зинаиды Федоровны есть поэтому и его вина. Он не виноват в потере прежних взглядов, и не он один в ту пору отошел от героических традиций революционеров 70-х гг. Были среди них и люди субъективно честные, но в их разочаровании Чехов видел признак утомления и опустошенности, симптом социально-идейной болезни. Бывают обстоятельства, когда человек становится виноватым без вины, но все-таки виноватым. В таком именно положении оказывается герой «Рассказа неизвестного человека», и исповедь его звучит как признание в жизненном и идейном крахе.

    Трудности искания правды — это тема другой исповедальной повести Чехова «Моя жизнь» (1896). Герой этого «рассказа провинциала» Мисаил Полознев глубоко почувствовал ложь, лежащую в основе жизни, и понял, что, несмотря на уничтожение крепостного права, рабство народа осталось в полной силе, хотя и приняло новый облик: «Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы придаем рабству утонченные формы, по крайней мере, умеем находить для него оправдание в каждом отдельном случае» (9, 222). Этот трезвый взгляд на современное общественное зло уживается у героя с утопическими представлениями о формах противодействия ему. Он решает уклониться от участия во зле и становится простым рабочим-маляром, смотрит на мир «с изнанки» и восхищается пророческими словами старого маляра-обличителя: «Горе, горе сытым, горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам! Не видать им царствия небесного. Тля ест траву, ржа — железо… А лжа душу…» (9, 272–273). Однако попытки более широкой деятельности среди простого народа оборачиваются рядовым либеральным культуртрегерством и заканчиваются глубоким разочарованием. Жена Мисаила, разуверившись в идеях мужа, приходит к выводу: «Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые! Если в самом деле хочешь быть полезен, то выходи из тесного круга обычной деятельности и старайся действовать сразу на массу!» (9, 259). Слова эти звучат убедительно и умно, но как действовать на массу и во имя чего — об этом Мария Викторовна не говорит, сама она действовать не собирается и уезжает за границу, чтобы вести привычную ей жизнь. Доктор Благово и инженер Должиков также не думают об изменении жизни. Один только Мисаил, увидевший воочию, как велика пропасть между самыми честными взглядами и их осуществлением, переживший крах своей любви, брошенный женой, потерявший любимую сестру, сохраняет главное для себя — непричастность к миру гонителей.

    Подобно тому как «Моя жизнь» имеет подзаголовок «Рассказ провинциала», повесть «Дом с мезонином» (1896) названа «Рассказ художника», — тоже, значит, воспоминание о передуманном и пережитом и тоже своеобразная исповедь. Как и в «Моей жизни», в «Доме с мезонином» ведутся идейные споры и развертывается любовная история, столь же печально кончающаяся. Во взглядах героя рассказа есть черты сходства с Мисаилом Полозневым. Рассказчик мечтает о полном освобождении человека от грубого, тяжелого и унизительного физического труда. Пока это не осуществилось, считает он, физический труд должен быть обязателен для всех без исключения. От этого одного он ожидает великих и благих последствий для человечества. Как ни утопичны и наивны подобные взгляды, все-таки они в глазах автора выше умеренно-либеральной программы его идейной противницы, красивой и энергичной Лиды Волчаниновой, которая в своих «аптечках и библиотечках» видит если не единственное, то главное средство улучшить положение народа. Ее ограниченность не в том, что она увлечена «малыми делами» (ими занимались и люди с широкими идеалами, например сам Чехов), а в том, что для нее этими «малыми делами» все и ограничивается. Они ее удовлетворяют вполне, так же как и уездная игра в земский парламентаризм. Здесь перед нами вырисовываются контуры той догматической, воинствующей проповеди малых дел, которую отвергали не какие-нибудь белоручки, презиравшие черную работу в деревне, а передовые люди эпохи. Чувствуется поэтому правда в словах художника, обращенных к Лиде Волчаниновой: «Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья» (9, 184).

    Безалаберный и чудаковатый художник, очевидно, ближе к «настоящей правде», чем рассудительная Лида Волчанинова, но в жизненной борьбе победителем оказывается она, а не художник с его любовью и «бесполезными» пейзажами. В этом отражается суровая логика жизни: красота и правда плохо защищены в этом мире, деспотизм гораздо сильнее; и все-таки в свете высших ценностей и целей тоскливый возглас художника в конце рассказа — «Мисюсь, где ты?» — значит больше, чем все земские победы и полезные начинания Лиды Волчаниновой с ее трезвыми взглядами и скучными кружками симпатичных ей людей. Ограниченность и жестокость одерживают не полную и не безусловную победу, и финал «Дома с мезонином» по смыслу аналогичен заключительному эпизоду повести «В овраге».

    Так почти всегда у Чехова в 90-х гг. Жизнь в его произведениях протекает на грани сущего и должного. Чем страшнее и фантастичнее мир, тем реальнее жизнь иная, предчувствуемая. Чем меньше жизнь отвечает ожиданиям и надеждам людей, тем поэтичнее становятся эти надежды, тем более справедливыми кажутся ожидания. Разумный и счастливый строй жизни уже на пороге. Но как перешагнуть этот порог, пока никто не знает, и жизнь течет в тех же берегах. Меняются общественные формы, но сущность жизненного зла остается неизменной или почти неизменной.

    Анализ человеческих отношений Чехов производит в сфере мелочей, пустяков, недоразумений, из которых жизнь складывается, как из песчинок гора. Чтобы понять, как же она сложилась, нужно обратиться не только к выдающимся случаям в жизни человека, но и к самым мелким, ничем не примечательным фактам и фактикам. Общий характер жизни, если только он понят правильно, должен быть виден в неприметном так же ясно, как и в резко бросающемся в глаза. Если жизнь плохо устроена, то это видно и в трагедии и в идиллии, в страшном и смешном. Таков был художественный принцип Чехова, определивший сюжеты его рассказов, их композицию, характеры его героев, их отношение к жизни.

    Н. К. Михайловский недоумевал, что можно найти общего между рассказами Чехова из сборника «Хмурые люди» — о том, например, как быков везут по железной дороге на бойню («Холодная кровь»), или о том, как почтальон вываливается из тарантаса и сердится («Почта»), — и рассказом об измученной тринадцатилетней няньке, убившей грудного ребенка («Спать хочется»). Значительные и незначительные сюжеты, казалось Михайловскому (и не ему одному), стоят у Чехова рядом, о важном и неважном говорится к тому же одинаковым тоном. Это дало повод современникам Чехова говорить о том, что выбор тем и сюжетов поражает у него своей случайностью. Между тем, эффект «случайности» в выборе сюжетов был следствием художественной установки на всеобщность.

    Частности у Чехова, относятся ли они к бытовой обстановке или к поведению человека, не обязательно обладают чертами социальной или психологической характерности, как это было у мастеров старого реализма, продолжавших традиции натуральной школы. Наряду с ними у Чехова важную роль играют детали, представляющие собою не черты группы, сословия, профессии, а резко индивидуальные приметы лица, данного персонажа, «этого» человека, а не «этих» людей. Чехов воссоздает картину современной жизни, ее дух и смысл, ее тон и ритм, ее характер, сказывающийся во всем — в общем и частном, в крупном и мелком, в необходимом и случайном, в жизни всего общества и каждого человека.

    Люди у Чехова разделяются на подлинных людей с душой и сердцем и на «шершавых животных», как называют в «Трех сестрах» Наташу. Эта черта пролегает у Чехова очень резко. Людей, недостойных этого имени, у него немало, и они чаще всего оказываются самоуверенными хозяевами положения, не задумывающимися над жизнью. Настоящие люди, выдающиеся и обыкновенные, пытаются понять смысл своего существования, они рассуждают о жизни, вдумываются в нее, ищут ответов, и автор воспроизводит их мысли и впечатления.

    В работах о Чехове отмечалось, что его герои часто и охотно рассуждают, выражая подчас свои мысли чрезвычайно пространно. Это, однако, вовсе не означает, что все они высказывают свои заветные убеждения. Напротив, иные говорят просто из любви пофилософствовать, чтобы почувствовать себя мыслящими людьми; иной раз они красуются «честными» убеждениями перед собой и другими. Бывает, что идейные сентенции высказываются под влиянием минуты, а когда породившее их настроение пройдет, люди сами понимают цену недавно высказанных слов. Вспомним «Именины», «Бабье царство», «Мою жизнь», суждения Лаевского в «Дуэли» и многое иное. Идейные взгляды у честных и мыслящих людей могут быть бессознательным оправданием их общественного положения или привычного склада жизни, как в «Палате № 6» или рассказе «Жена». Это для Чехова один из видов лжи, той самой лжи, которая въелась в сознание людей и во все поры общества. Отсюда, разумеется, не следует, что «идейные» вставки в рассказах Чехова всегда выражают нечто мнимое, неистинное, неглубокое или скоропреходящее. Напротив, тем «идеологическим» пассажам, о которых только что шла речь, противостоят другие, в которых высказываются взгляды глубоко серьезные, возникающие в итоге длительных раздумий или мгновенного озарения.[293] Таковы мысли Лаевского в ночь перед дуэлью, или слова фон-Корена «Никто не знает настоящей правды», или обличительное письмо Неизвестного человека, или исповедь Лихарева в рассказе «На пути». Это уже нечто идущее из глубины души, это от способности искать правду.

    Иногда у героев, а чаще всего у героинь Чехова среди обычного, незначительного или мнимозначительного разговора внезапно вырвется что-либо наивно-простое, детское, «глупое». Это значит, что человек, пусть на минуту, приблизился к миру подлинных ценностей. Если Анна Акимовна в «Бабьем царстве» после парадного обеда в возбужденном состоянии думает и говорит нечто навеянное жаждой счастья, ощущением молодости — и вдруг среди этих «ситуационных» ощущений и слов у нее мелькает мысль о том, что «так жить нельзя, что нет надобности жить дурно, если можно жить прекрасно» (8, 286), то сама форма ее мысли, и подбор слов, необычно простых, и даже мимолетность этой мысли — все выделяет ее из общего потока и придает ей особую значительность. Так же звучат слова Маши в «Трех сестрах» о том, что человеку непременно нужно знать, «для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе» (13, 147). Пусть рядом с этим появятся у того же человека мысли пустые и суетные, все равно наивные и детские слова выделятся среди них своей особой глубиной. И это приблизит людей, способных так думать, к автору и к читателю.

    Нередко у Чехова мысль героев не достигает полной ясности, они даже не думают, им только «думается», «кажется», и это еще более верный знак их сближения с автором. В таких случаях дистанция между повествователем и людьми, о которых он рассказывает, почти совсем не ощущается. Формула «кажется», «казалось», «думалось» часто встречается в произведениях Чехова. «Но казалось им, что кто-то смотрит с высоты неба, из синевы» (10, 165); «Казалось, будто тень легла на двор» (10, 166). Эти две фразы из повести «В овраге» дают представление о смысле этого приема и других, аналогичных форм безличной и неопределенной характеристики мыслей и настроений людей. Для понимания души человека важно не только то, что может быть высказано словами, а и то, что только чувствуется и кажется, — не только мысли, но и смутные ощущения, предтечи мыслей, та психическая лаборатория, в которой формируется мысль.

    На этом же принципе изображения того, что «кажется», строятся и прославленные чеховские пейзажи. Так, изображение грозы в повести «Степь» выдержано именно в таких тонах. Гроза начинается, блестит первая молния; это показано так, «как будто кто чиркнул по небу спичкой», при этом слово «молния» не произнесено, т. е. дается не описание молнии, а впечатление, ею произведенное. Гремит первый раскат грома, для воспринимающего это значит, что «где-то далеко кто-то прошелся по железной крыше», при этом слово «гром» опять-таки не названо. На небе появляется страшная туча, «на краю ее висели большие, черные лохмотья». «Этот оборванный, разлохмаченный вид тучи придавал ей какое-то пьяное, озорническое выражение» (7, 84). Это все из области того, что «кажется». Здесь многое можно прикрепить к восприятию впечатлительного девятилетнего мальчика Егорушки. Например, «пьяное, озорническое выражение» тучи, видимо, связано с не прошедшим у него сильным и тяжелым чувством ненависти к неприятному озорнику Дымову. Но нечто подобное может показаться и без всякой связи с недавно пережитым определенным чувством, и не только Егорушке, но и другим людям, не утратившим способности к непосредственным, субъективным, наивным впечатлениям. Кажущееся Егорушке «кажется» здесь также рассказчику и читателю, приобретая таким образом всеобщность.

    Удивительный по смелости пейзаж, заканчивающий рассказ «Гусев», строится именно как такое всеобщее впечатление. Воспринимающего человека здесь нет. Все происходящее видит автор. На небе скучиваются облака, «одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы». Это из области кажущегося («похоже»), но сразу за этим дается протокольно точное перечисление пейзажных «событий»: «Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый» (7, 339). И это объективное описание красок не противостоит субъективному изображению форм (облако, похожее на ножницы), потому что подчеркнутый лаконизм и подчеркнутая простота в описании ложащихся рядом одноцветных лучей, без оттенков и переливов, производят впечатление чего-то непосредственного и элементарно-бесспорного, как нравившееся Чехову детское описание моря: «Море было большое». Очевидно, не безразлично здесь, что рассказ Чехова посвящен совсем простому человеку, в натуре которого было нечто детское, и глубокое, и художественное. Гусев погребен в морской пучине, но он как бы незримо присутствует в финальной картине высокого неба и прекрасной поверхности океана, приобретающего под конец такие цвета, «которые на человеческом языке и назвать трудно». Чье впечатление воспроизводит этот пейзаж, как и другие, ему подобные? У кого это впечатление возникает, кому так видится и кажется? «Кажется» — это нечто сугубо личное, беглое, одномоментное, и в то же время — у Чехова — это общее впечатление, характерное для многих, в том числе и для рассказчика, которому в этих случаях кажется то же, что и тем, кому он это впечатление прямо или косвенно приписывает.

    Современные Чехову критики много писали о безыдейности его героев, о «скучных» и «хмурых» людях Чехова, о бессильных чеховских Интеллигентах, доброта и мягкость которых приносили вред им самим и их близким. Из этого делался вывод о пессимизме писателя. Сейчас исследователи часто и справедливо пишут об объективности Чехова, о его искусстве не решать, а ставить вопросы, о принципиальном адогматизме писателя, об отсутствии у него унылого морализма и дидактизма.

    С этим нередко связывают и необычность формы его произведений, самого жанра его рассказов. Говорят об «открытости» финалов, о бессюжетности, о непроявленности авторской позиции в рассказах Чехова. При этом остаются в тени другие вопросы. Во-первых, чему же учит Чехов, из каких черт складывается тот идеал, который если даже не прямо заявлен и выражен, то все-таки достаточно определенно ощущается в его прозе? И, во-вторых, какова же специфика чеховских сюжетов?

    Можно наметить несколько типов рассказов Чехова, рассматривая их с точки зрения принципов построения сюжета. В раннем творчестве миру пьяных купцов, жалких чиновников, тупых полицейских, смешных дьячков иногда противостоял мир людей сильного характера, с которыми происходили необыкновенные приключения, им сопутствовали удивительные удачи и сокрушительные поражения, они испытывали резкие, неожиданные повороты судьбы. Здесь изображался мир, в котором перед человеком открывались разные пути и невозможное становилось возможным. Сложный, разветвленный сюжет, неожиданные, непредсказуемые события, быстрая смена их и составляли своеобразие этих произведений.

    Позднее большое место в творчестве Чехова начинают занимать рассказы, где только создается видимость развивающегося действия. Таков, например, рассказ «Свадьба». Внешне здесь все полно движения. Персонажи рассказа торопятся, суетятся, кричат, волнуются, но действие в нем не развивается, отсутствуют необходимые для того внутренние события, образующие естественную человеческую жизнь. Свадьба совершилась, но в жизни ничего не произошло, все осталось на своих местах, в привычном и вместе с тем неестественном и абсурдном положении. Однако этого странного и нелепого положения никто, кроме автора, не видит: все действующие лица воспринимают его как нечто нормальное и естественное.

    В рассказах другого типа совершаются события, достойные этого названия, они меняют сложившуюся жизненную ситуацию, порождают новые формы отношений между людьми, и тем не менее рассказ как бы ничем не завершается. Движение сюжета в рассказе «Доктор» начинается с того, что заболевает мальчик — и давний друг его матери, доктор, сообщает ей, что болезнь неизлечима. Считая, что в такие минуты лгать невозможно, доктор задает ей давно мучивший его вопрос, он ли отец умирающего ребенка. Здесь следуют еще два резких поворота сюжета, но правда так и остается невыясненной. Рассказ насыщен событиями, их невозможно предсказать заранее, но вместе с тем в конце его все остается таким, каким было в начале. Развитие сюжета не приводит к переменам в судьбах героев, в их отношении к жизни и друг к другу.

    Любопытно, что, перерабатывая свои ранние рассказы для включения в сборники и собрание сочинений, Чехов иной раз устранял сглаженность финалов. Так, в рассказе «Мальчики» 1887 г. первоначально намерение гимназистов бежать из дома ничем не заканчивалось. Мальчики поговорили о далеком путешествии, но никуда не убежали. В окончательной редакции они бегут в дальние края. Правда, беглецов скоро возвращают назад, но безрассудно храбрая попытка была все же предпринята.

    В рассказе того же года «Володя» (первоначальное название «Его первая любовь») не было ни ночного свидания с Нютой, ни самоубийства юного героя. Драматический финал появился позже.

    Эта тенденция к усложнению действия приводит к появлению у зрелого Чехова сюжетных произведений в точном смысле слова. В чем логика их появления?

    Хмурые, слабые, скучные герои Чехова чаще всего не обладают тем талантом, отсутствие которого писатель ставил в вину своим современникам, — умением видеть добро и красоту в жизни, в человеке, в природе. А эти высшие ценности есть уже сейчас, в этом мире, в отношениях этих далеко не совершенных людей, живущих в далеко не совершенном мире.

    Резкие повороты сюжета, неожиданные события, непредсказуемые ситуации, неожиданные финалы позволяли Чехову так осветить совсем не идеальных героев, что они поворачивались своей мало кому видимой стороной, и тогда в мире вдруг находилось место для добра и правды.

    Все сплетения сюжетных линий в повестях и рассказах такого типа часто приводят к тому результату, что главные герои меняют свое отношение друг к другу на прямо противоположное. В финале повести «Дуэль» фон-Корен заглянет в окно, увидит согнувшегося за столом Лаевского и поймет, что его взгляд на этого слабого, грешного человека был излишне прямолинеен, однозначен и потому жесток. В той же «Дуэли» взаимное раздражение Лаевского и Надежды Федоровны сменяется ощущением того, что они самые близкие и самые нужные друг другу люди.

    То же самое происходит в «Скрипке Ротшильда». Как и в рассказе «Свадьба», здесь все основано на абсурде и нелепости. Гробовщик, играющий на свадьбе, — нелепость. Мерка для гроба, снимаемая с еще живой жены, — это бесчувствие, доходящее до абсурда. Герой сильно огорчается тем, что в году есть праздничные дни, — прямая бессмыслица. Да и почти вся его жизнь — бессмыслица. Однако финал рассказа все меняет. Яков Бронза становится другим человеком, перед смертью он дарит свою скрипку Ротшильду, которого раньше презирал и преследовал, и тот становится прекрасным исполнителем сочиненной Яковом мелодии.

    Сложный сюжет с неожиданным финалом характерен и для рассказов, написанных в форме притчи, таких как «Сапожник и нечистая сила», «Пари», «Рассказ старшего садовника». В них представление об авторском идеале выражается вполне определенно, доходит до прямого и открытого дидактизма, столь, казалось бы, не свойственного Чехову. «Брось свои иносказанья и гипотезы пустые! На проклятые вопросы дай ответы нам прямые», — писал Гейне (перевод М. Л. Михайлова), и Чехов здесь следует советам поэта. Да и вообще он не склонен был ограничивать возможность выражения авторской позиции теми рамками, которые как бы были ему предписаны его истолкователями.

    Итак, развитие сюжета в произведениях Чехова нередко приходит к тому, что меняется (иногда резко) человек, его мировоззрение, характер, его отношения с близкими. Между людьми возникает взаимопонимание. Такие финалы имеют двойной смысл: добра еще слишком мало в жизни, и встреча с ним почти всегда неожиданна; добро уже есть в мире, и человек должен научиться его видеть и понимать, отбросив привычные, предвзятые мнения, оценки, суждения. Так сама форма рассказов и повестей, принципы построения сюжета способствовали проявлению авторской точки зрения и подводили к ответу на вопрос, который задавал себе дьякон в «Дуэли»: «Какою мерою нужно измерять достоинства людей, чтобы судить о них справедливо?» (7, 440).

    В повести «В овраге» Липа, возвращаясь из больницы с мертвым младенцем на руках, с полной серьезностью спрашивает пожалевших ее чужих людей: «Вы святые?». Вот высшая мера, которой может быть измерено «достоинство» истинной человечности. Приведенная сюжетная деталь резко выделяется на общем фоне повести. Именно потому деталь эта широко известна и часто упоминается в литературе о Чехове. Здесь возникает ощущение некоего чуда или его возможности, действительность как бы преображается, а наивные слова молодой женщины наполняются смыслом, далеко выходящим за пределы бытового повествования. Здесь, говоря словами Горького, «реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа». Горький сказал это в связи с драматургией Чехова, но его слова в не меньшей степени относятся и к чеховской прозе. Она также заставляет думать «о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей, и о многом другом, коренном и важном».[294] В повести «В овраге» символично само заглавие, символичен там и образ Аксиньи, красивой и наглой, похожей на змею. Это один из многих у Чехова «идолов», которым приносятся в жертву человеческие жизни. Это воплощение торжествующего зла.

    Обратимся к аналогичным особенностям повествования в «Дуэли» и прежде всего остановимся на одном эпизоде, как нельзя более характерном для чеховской манеры одухотворять самые обыкновенные, как будто даже случайные элементы сюжета и возвышать их до символа. Во время пикника (гл. 6) для общего веселья собираются вместе глубоко чуждые и даже враждебные друг другу люди. В то же время на другом берегу реки находится группа абхазцев. Один из них рассказывает что-то интересное всем, его слушают с глубоким вниманием, потом они поют нечто протяжное, мелодичное, напоминающее церковную службу. Возникают образы двух миров: один из них воплощает разъединение и взаимную враждебность, скрытую или явную, другой — патриархальное единение и взаимопонимание душевно близких людей. Как будто без связи с этой картиной дьякон мечтает о том, как он, уже не дьякон, а архиерей, призывая благословение божие на массу людей, возгласит в кафедральном соборе: «Призри с небесе, боже, и виждь и посети виноград сей, его же насади десница твоя!» (7, 389). Потом эти слова, мысленно произнесенные им на пикнике, откликнутся в главе 21-й, в сцене прощания фон-Корена с Лаевским, обретающих, наконец, взаимное понимание. Умиленный этим примирением, дьякон тихо произносит: «Боже мой, какие люди! Воистину десница божия насадила виноград сей!» (7, 453). Символическая конструкция, таким образом, замыкается, и все рассказанное ранее о пикнике, о двух группах людей, сидящих на берегах реки, возводится к «коренному и важному» — к необходимости единения людей. И, наконец, в финале повести все завершается символическим образом лодки, борющейся с волнами моря. Лаевский уподобляет эту картину судьбе людей, которых «жажда правды и упрямая воля гонит вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» (7, 455). От частной сюжетной ситуации с символическим смыслом, скрытым в глубине текста, до открыто выраженного и «глубоко продуманного символа» — такова логика символических сцеплений в повести «Дуэль».

    Символическое содержание заключено у Чехова не только в отдельных сюжетных эпизодах, но нередко и в художественном целом его произведений. Таков рассказ «Беглец» (1887), где все повествование устремлено к вселяющему надежду финалу. Бежавший из больницы и обезумевший от страха мальчик вдруг видит свет в окне доктора, видит в окне его самого и, «смеясь от счастья», протягивает к окну руки. Нет необходимости перечислять все случаи «символического» у Чехова, потому что речь идет не об отдельных эпизодах и ситуациях, а об особых возможностях и свойствах реалистического искусства писателя.

    3

    В конце XIX — начале XX столетия понятие правды, представление о современной жизни, о ее неустройстве, надежды на ее изменение приобретают в творчестве Чехова новые черты. К. С. Станиславский говорил о Чехове той поры: «По мере того, как сгущалась атмосфера и дело приближалось к революции, он становился все более решительным».[295] Это сказалось и в его творчестве. Чехов стал настойчиво говорить в своих произведениях, что «больше так жить невозможно». Надежды на близкое изменение жизни становятся у него более определенными и конкретными. Как говорилось ранее, Чехов создал реализм простейшего случая, раскрывавший сущность жизни в ее самых обыденных проявлениях. Он доводил свой анализ до первоэлементов общественной жизни. Этот принцип писатель сохранил навсегда, но в последние годы метод арифметический переходил у Чехова в алгебраический. М. Е. Салтыков-Щедрин сказал однажды, что его произведения написаны «на принцип» государства, собственности, семьи. Чехов предпочитал исследовать жизнь не в этих больших и общих явлениях, а в их частных выражениях в сфере быта. Этим он расширил возможности реализма, подняв мелкие и на первый взгляд неважные темы до уровня самых больших и глубоко значительных. Теперь Чехов нередко приходит к ясной социальной трактовке своих тем, и поэтика бесконечно малых величин приводит его к обобщениям социально-исторического масштаба. Это очень ясно сказывается в трилогии 1898 г. «Человек в футляре», «Крыжовник» и «О любви». Подобно Щедрину, Чехов мог бы сказать, что «Человек в футляре» написан «на принцип» государства, «Крыжовник» — собственности, «О любви» — семьи. Он мог бы повторить и слова Щедрина: «Я обратился к семье, к собственности, к государству и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет».[296]

    Учитель греческого языка Беликов напоминает механические фигуры Щедрина. Его образ разработан гротескно, «футлярность» Беликова с гротескной последовательностью распространена на весь его облик и все без исключения жизненные функции. Неизменные калоши и зонтик в любую погоду, все предметы в чехлах, темные очки, вата в ушах, гроб как идеальный футляр и т. д. — все это признаки чрезмерности и подчеркнутости, вполне естественной для гротескного построения и противопоказанной образам бытового характера. Гротеск выводит образ из обычного и будничного ряда и придает ему обобщенный, почти символический смысл. Футляр — это оболочка, защищающая человека от внешних влияний, отъединяющая его, позволяющая прятаться от действительной жизни. Древние языки — футляр, защищающий от современности; любовь к порядку, к ясным и точным запрещениям — футляр для мысли. Все это вместе взятое — олицетворение консервативной, охранительной силы. «Вы должны с уважением относиться к властям!» — говорит футлярный человек и сам осуществляет власть. Он держит в подчинении город, его все боятся и с какой-то странной, необъяснимой покорностью повинуются ему, оставаясь в душе людьми порядочными, мыслящими, поклонниками Тургенева и Щедрина. Возникает ощущение гипноза, внушения или самовнушения. В жизни людей гипноз вообще играет большую роль; Чехов подчеркивает это, говоря о любовных делах и особенно о женитьбе. О массовом гипнозе в общественной жизни Чехов говорит и в «Крыжовнике» («…несчастные несут свое бремя молча <…> Это общий гипноз». — 10, 62). Гипноз предполагает подчинение человека более сильной воле другого. У Чехова же дело обстоит иначе: Беликов болезненно слаб, робок, одинок и страдает от этого одиночества, он находится в постоянной тревоге, патологически подвержен страху, он боится не только посторонних, но даже своего слугу Афанасия, который настолько сродни своему барину, что беспрерывно и без всякого повода бормочет одно и то же: «Много уж их нынче развелось!» (10, 45). Вот, значит, в чем природа власти, по Чехову: она — в подчинении не силе, а слабости. Власти уже, в сущности, нет, есть ее призрак, ее подобие, достаточно очнуться от самовнушения, и Беликова не станет. Человек, свободный от наваждения, столкнул Беликова с лестницы, и тот умер. Рассказчик понимает, что Беликов был по-своему несчастен, он страдал, как люди, но не был живым человеком, своего идеала он достиг в смерти. Поэтому рассказчик не жалеет его и с жестокой откровенностью говорит: «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие» (10, 53), — горько сожалея, что их еще осталось много.

    Смерть Беликова — это еще не свобода, а только намек на нее, только «слабая надежда на ее возможность». Чехов не обещает легкой и быстрой победы над беликовщиной, но дает своим героям трезвое понимание эфемерности силы, их угнетающей, и возможности не подчиняться ей. Однако инерция рабского подчинения жива в душах людей. Даже учитель Буркин, раскрывший в своем рассказе сущность беликовщины, не идет далеко в своих выводах. Когда ветеринарный врач после рассказа Буркина начал с возмущением говорить о том, что недопустимо сносить обиды и унижения, лгать, бояться показать, что «ты на стороне честных, свободных людей», Буркин возразил ему: «Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч… Давайте спать» (10, 54). Страх перемен, боязнь последовательности, боязнь движения очень живучи. Есть в «Человеке в футляре» эпизодический образ, это Мавра, жена старосты, женщина здоровая и неглупая, которая, однако, нигде не была дальше своего села, а в последние десять лет сидит за печью и только по ночам выходит на улицу. Этот образ, очевидно, важен автору: он возникает в начале рассказа и появляется в конце, обрамляя повествование. В то же время это образ безликий, Мавру мы не видим, в начале о ней упоминает рассказчик, в конце мы только слышим ее шаги.

    «Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и остановится, а через минуту опять: туп, туп… Собаки заворчали.

    — Это Мавра ходит, — сказал Буркин.

    Шаги затихли» (10, 54).

    В этом есть что-то таинственное и тревожное, как будто ходит призрак. Рассказчик уверяет, однако, что такие люди, как Мавра, нередки. Беликов один из них. Мавра, конечно, больна; Беликов, видно, тоже. Увидев учителя Коваленко с сестрой на велосипедах, он поражен, не хочет идти дальше, возвращается домой; на другой день он нервно потирает руки, вздрагивает, ему нехорошо. У Мавры — патология клиническая, у Беликова — общественная, но в основе обоих случаев стремление уединиться, уйти в свою раковину, спрятаться от жизни. Это черта современности, болезнь эпохи. Образ Беликова говорит о тяжелом заболевании современного общества с его государственностью, собственностью и прочими основами и оплотами.

    Тема собственности, как сказано ранее, лежит в основе «Крыжовника»: она связана с вопросом о государственном строе и взята в широком контексте. Николай Иванович Чимша-Гималайский — одновременно и фанатик собственности, и он же рассуждает, как министр, он претендует на умение «обращаться с народом» и уверен, что народ его любит. Подобно Беликову, герой этот обрисован гротескными чертами: он похож на свинью; его толстая собака похожа на свинью и толстая кухарка тоже похожа на свинью. Его собственническая идея, воплотившаяся в крыжовнике, отдает маниакальностью. В финале «Человека в футляре» был намек на свободу, здесь — намек на возможность иной жизни, ее героями станут изящные люди, о которых будет не скучно говорить. А нынешняя жизнь, скучная и ненормальная, достойна одного только отрицания, и рассказчик, ветеринарный врач, кратко, но сильно говоривший в «Человеке в футляре» о противоборстве и отпоре, произносит здесь длинную и страстную политическую тираду о наглости и праздности сильных, о невежестве и скотоподобии слабых и призывает к отказу от идеи постепенных изменений: ров не зарастает сам собой, его нужно перепрыгнуть или построить через него мост.

    Алехин, рассказчик и герой последней части трилогии, в личной своей жизни не смог это сделать, из-за чего погибла его любовь. Женщина, которую он любит, замужем, речь идет о семье, о детях; положение создается сложное, для обоих участников драмы неразрешимое. Перед нами в рассказе «О любви» очень хорошая семья, очень чистая любовь и очень большое несчастье. Оно порождено не только сложностью ситуации, но и боязнью перемен, несчастий, привычными представлениями о грехе и добродетели. Для прямых политических деклараций здесь места нет, но характерно, что и рассказчик «Крыжовника», и Алехин приходят к близким выводам: они думают о том, что ходячие представления о счастье и несчастье мелки, не дают ответов на сложные вопросы жизни и что надо искать более разумных и великих решений. В рассказе «О любви», как и в первых частях трилогии, речь идет о назревшей ломке сложившихся норм, общественных и нравственных. Герои трилогии, каждый по-своему, думают и говорят об этом.

    Семья — первичная ячейка общества, и несчастливые семьи — проявление общего социального неустройства, — эта тема лежит в основе рассказа «Дама с собачкой», чрезвычаной близкого к рассказу «О любви» Семья в «Даме с собачкой» входит в тот официальный, всеми признанный мир, где «осетрина с душком», где люди ведут куцую и бескрылую жизнь, от которой «уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!» (10, 137). В отличие от рассказа «О любви» обе семьи в «Даме с собачкой» только по названию могут считаться семьями. Гурова «женили» в ранней молодости, жену он никогда не любил; Анна Сергеевна считает своего мужа лакеем, ни о любви, ни даже об элементарном уважении здесь не может быть и речи. Словом, в обоих случаях семейного союза нет, остались только путы. Они терпимы до тех пор, пока люди не очнулись, но как только они «очеловечиваются», в данном случае под влиянием большой любви, эти путы становятся непереносимыми. «Как освободиться от этих невыносимых пут?» — спрашивают себя герои рассказа. Любовь, поднявшая их высоко над миром, подобным сумасшедшему дому, дает им нравственную силу поставить этот вопрос — вопрос об освобождении. Ответ не прост, «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко, и что самое сложное и трудное только еще начинается» (10, 143). Это двойственное ощущение очень характерно для позднего творчества Чехова. Автор не обещает, что «новая, прекрасная жизнь» наступит сама по себе, что жизнь своим стихийным ходом осуществит лежащий в ее основе закон правды и красоты. Это должны сделать люди. Идея активности, мысль об ответственности человека за жизнь общую и частную становится характерной чертой русской литературы 90-х гг. И герои Чехова начинают чувствовать в это время, что жизнь предъявляет им строгий счет, требует от них каких-то решительных действий, разрыва с привычным существованием.

    Доктор Королев в «Случае из практики» убежден, что его пациентке «нужно поскорее оставить пять корпусов и миллион, если он у нее есть» (10, 84), он уверен, что и она так думает, что дети и внуки нынешнего поколения «побросают все и уйдут». «Куда уйдут?» — спрашивает его больная девушка, и он отвечает: «Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку» (10, 85). Путей много, говорит в это время Чехов, решимости мало. Андрей Прозоров в «Трех сестрах» тоже недоволен жизнью, боится изменить ее, страдает от этого, и другой доктор дает ему такой же совет, что и доктор Королев: «Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи… уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше» (13, 178–179). «Уйти и бежать нельзя», как сказано в «Даме с собачкой», и все-таки «уйти и бежать» нужно, в этом мудрый парадокс жизни. Те самые условия, которые делают уход невозможным, делают его неизбежным.

    Героиня последнего рассказа Чехова «Невеста» находит в себе решимость и внутреннюю силу бросить все и уйти почти что из-под венца, и это оказывается совсем не так мучительно и неисполнимо, как думалось прежним героям и героиням Чехова. Нужен был только толчок извне, и в обществе уже есть люди, которые способны поддержать колеблющихся; таким был Саша в «Невесте». Люди, подобные Саше, — это совсем не рыцари без страха и упрека, а простые смертные, отчасти трогательные, отчасти смешные, отчасти ограниченные, как все однодумы, но это те, кто твердо знает, что «главное — перевернуть жизнь». Героиня рассказа под влиянием Саши сумела сделать решительный шаг, порвать с прошлым и увидеть впереди «громадное, широкое будущее» (10, 215). Далеко ли она уходит? Ближайшим образом — в Петербург, учиться; но, быть может, за этим скрывалось нечто более определенное и решительное. В одной из черновых редакций последней главы Саша говорит Надежде после того, как она провела зиму в Петербурге: «Вы не пожалеете и не раскаетесь, клянусь вам. Ну, пусть вы будете жертвой, но ведь так надо, без жертв нельзя, без нижних ступеней лестницы не бывает. Зато внуки и правнуки скажут спасибо» (10, 317). Этот мотив героической жертвенности был устранен в окончательном тексте, но радость освобождения осталась. Побывав снова в родительском доме, Надя «ясно сознавала, что жизнь ее перевернута, как хотел того Саша, что <…> все прежнее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело, и пепел разнесся по ветру» (10, 219–220). Это не минутное настроение, а нечто ясно осознанное и глубоко серьезное. «Живая, веселая», она вновь покидает город, — «как полагала, навсегда». Слова «как полагала» сказаны здесь, разумеется, не случайно. Верный своему принципу строгой и честной объективности, автор отделил себя легчайшей чертой от безмятежно счастливой героини. Может быть, ее ждут впереди трудности, и, без сомнения, «до конца еще далеко-далеко», как сказано было в «Даме с собачкой». Но многое уже достигнуто, прежнего вернуть нельзя, «пепел разнесся по ветру», и атмосфера радостной надежды и порыва к будущему остается ничем не омраченной в рассказе, завершившем творчество Чехова.

    4

    Принципы и методы реалистического искусства, сложившиеся в прозе Чехова, параллельно разрабатывались им и в драматургии, к которой Чехов обратился с самых ранних шагов своей литературной деятельности. Его юношеская пьеса без названия — ровесница его первых прозаических опытов, а возможно, и предшествует им. Движение тем, эволюция метода изображения аналогичны (хотя, конечно, и не тождественны) тому, что мы видели в чеховской прозе. От общей картины жизни с ее неразберихой, с ее дрязгами и недоразумениями, с ее явными, бросающимися в глаза и скрытыми, привычными, хроническими недугами, с тоской и недовольством людей, с их мечтами о будущем, надеждами на счастье — к ощущению того, что сроки приблизились, что будущее рядом, на пороге — таков путь и Чехова-прозаика, и Чехова-драматурга.

    В свое время С. Д. Балухатый высказал глубокую и плодотворную мысль о том, что «драматическая форма была для Чехова той „большой формой“ в искусстве, которую он долгие годы искал и не находил в прозаическом своем мастерстве <…> Такими „романами“ в творчестве Чехова и были его драмы».[297]

    Но к роману вели и большие повести Чехова («Три года», «Дуэль», «Моя жизнь»). Характерно, что в этих «повестях-романах» созревали важные особенности пьес Чехова, и прежде всего особенности построения диалогов. Такие произведения Чехова напоминают драму прежде всего большим удельным весом диалогов в общей структуре произведения. Кроме того, здесь уже складываются те принципы и методы построения диалогов, которые позднее именно в драматургии были осмыслены как новаторские.

    То, о чем говорят герои повестей Чехова, — это часто далеко не самое главное, чем они живут, что волнует их души. И происходит это потому, что говорящий еще сам не разобрался в своих переживаниях. То, о чем он думает, еще не ясно ему самому, не созрело в его сознании, существует только как предощущение и не может быть выражено точными словами. Так в диалогах повестей Чехова возникают неожиданные темы, не связанные с течением диалога фразы, неожиданные и труднообъяснимые паузы. Так, в «Дуэли» в первой главе происходит разговор Лаевского и Самойленко, в котором собеседники касаются различных тем. В общем потоке речи неожиданно звучит вопрос Лаевского о том, что за болезнь размягчение мозга. Этот вопрос связан с тем, что он недавно получил письмо о смерти мужа Надежды Федоровны от этой болезни и перед ним возникает мучительный для него вопрос о браке с ней. Однако Лаевский не прямо говорит о глубоко затронувшем его событии, а как бы кругами приближается к этому столь необходимо требующему решения вопросу, и читатель только к концу разговора поймет, зачем Лаевский интересовался, что собой представляет болезнь размягчения мозга. Дело здесь не в том, что Лаевский что-то хочет скрыть. Вероятно, он сам только к концу разговора понял, что волновало его вначале, а все темы, которых он касался в беседе с Самойленко, — о любви, искусстве, психологии современного человека — имели только косвенную или ассоциативную связь с волнующим его вопросом.

    В повести «Моя жизнь» неизбежность разрыва между Машей и ее мужем, предчувствуемая обоими супругами, но еще не до конца ими осознанная, выражается в такой парадоксальной форме. Сначала Маша и Мисаил рассматривают модный журнал. Ей нравится платье, и это… вызывает слезы у Мисаила. Затем следует долгое молчание и снова ни с чем не связанная реплика Маши о напрасно выставленных рамах. Никакого объяснения между героями не было, но фактически оно уже состоялось.

    Такие формы психологического диалога, когда трагедия, печаль, радость не непосредственно выражены в слове, а проявлены во внешне случайных фразах, не имеющих отношения к сути дела, резких изменениях темы разговора, неожиданных паузах, получат свое законченное выражение в драматургии Чехова. В этом еще одно подтверждение мысли С. Д. Балухатого о том, что драматургия была в творчестве Чехова той «большой формой», которая во многом аналогична роману и которая тесно связана с прозой Чехова.

    Однако важное отличие Чехова-драматурга заключается в том, что он начал с широких социально-психологических тем. Юношеская драма без названия и более поздняя пьеса «Иванов» (1887–1889) разрабатывают тип героя времени, именно тип, понятый как олицетворение наиболее существенных черт современного Чехову общества, прежде всего — его культурного слоя. И Платонов и Иванов — это лишние люди новой формации. О Платонове говорят, что он — лучший выразитель духовной неопределенности, характерной для его времени. Эта неопределенность, отсутствие идеалов и целей жизни, беспомощность, бессилие, безволие, фразерство, склонность к дешевому обличению и дешевому саморазоблачению — черты, наиболее ярко воплотившиеся в Платонове, — свойственны, однако, почти всем, и старшему и младшему поколению одинаково. Вместе с тем связи между «отцами и детьми» порваны, между ними нет чувства преемственности и нет взаимного уважения. В этом разрыве не отражается поступательный ход истории, как это было в известном романе Тургенева. В пьесе молодого Чехова рознь поколений исторически бесплодна, это один из симптомов разрушительной болезни, поразившей общество конца века. Эта болезнь выражается в почти всеобщем эгоизме, во взаимной нелюбви, в неуважении к человеку, в неумении и нежелании понять и пожалеть его. Все это свойственно и такому яркому и своеобразному человеку, как генеральша, которая ради удовлетворения своих прихотей и страстей, не задумываясь, причиняет жестокие страдания людям, оказывающимся на ее пути. Даже мелодраматический герой Осип, обрисованный чертами романтического отщепенца, человек, ненавидящий трусость и рабство, даже он не свободен от жестокого презрения ко всем, кто слабее его. При всей безотрадности общей картины автор, однако, не создает впечатления полной безнадежности жизни и неустранимости зла. В финале пьесы, где страсти и беды достигают высшего предела, намечается перелом: люди извлекают уроки из своих и чужих несчастий, начинают постигать трудное искусство любви друг к другу, каются в своих грехах, собираются «хоронить мертвых и починять живых».

    Ранняя пьеса Чехова растянута, в ней сказывается техническая неумелость молодого драматурга, и в то же время в ней есть черты подлинного новаторства, в ней видно стремление обновить современную драму. В пьесе воссоздается неспешное течение жизни, и сюжетные ситуации вплетаются в картины будничного быта с подчеркнуто домашними, комнатными разговорами. Здесь Чехов сближался с традицией разговорной пьесы Островского и Тургенева — с той, однако, существенной разницей, что у Островского речь была средством характеристики социальной среды или психологического склада личности, будь то тяжелое слово самодура, или бойкий говорок свахи, или лирическая, песенная речь людей горячего сердца; у Тургенева обыденная речь всегда была на грани тончайших словесных поединков и незаметно переходила в них; у Чехова она была сама по себе, становилась самостоятельной сценической стихией. Речь персонажей часто не имеет в пьесе без названия никакого фабульного значения, а лишь создает ощущение паутины мелочей и всяческих пустяков текущей повседневности, густо обволакивающих события и конфликты пьесы. В ней подробно изображается, например, как люди долго здороваются при встрече, обмениваются приветствиями, шутят, болтают. Один из персонажей вдруг берет скрипку и водит по ней смычком, его просят перестать («Ах, не рипите <обл.>, Николай Иванович! Положите скрипку!»), он вешает скрипку со словами «Хороший инструмент» (11, 16). Никакого отношения к действию этот эпизод не имеет и в дальнейшем нигде не упоминается. Можно предположить, что такие приемы должны придать бытовой характер всей пьесе, но нет: к бытовому потоку неожиданно присоединяется сильный элемент мелодрамы, сосредоточившейся вокруг фигуры благородного разбойника, смело вдвинутой в круг вполне прозаических персонажей. И над всем этим, вбирая в себя разнородный художественный материал, развертывается социологический этюд в лицах, событиях, исповедях, монологах — своеобразный драматизованный критико-публицистический очерк на тему «Что такое платоновщина?».

    «Иванов» продолжает тему ранней пьесы. Это драма о недуге целого поколения, о легкой возбудимости и быстрой утомляемости, о разочарованности и безверии, о дурном гамлетизме, прикрывающем безделье и безволие. «Утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги»; «Откуда во мне эта слабость? Что стало с моими нервами?»; «Мое нытье <…> эта моя психопатия, со всеми ее аксессуарами», — так судит Иванов о себе (12, 53, 57–58). Характерно для Чехова — врача и социолога, что симптомы заболевания социального, нравственного и физического у него сближаются. Он мог бы повторить слова Базарова: «Исправьте общество, и болезней не будет». Период возбуждения в жизни русского общества прошел, наступил период утомления, — так в письмах разъяснял Чехов смысл вопросов, поднятых в «Иванове». 60-е и 70-е гг. с их общественным подъемом сменились 80-ми с их безверием и безволием.

    Общество подвержено болезням социальным, как человек — физическим; об этом во второй половине XIX в. говорили часто, сближая социальную «терапию» с медицинской. Н. Г. Чернышевский писал, например, в 1857 г.: «Надобно отыскать причины, на которых основывается неприятное нам явление общественного быта, и против них обратить свою ревность. Основное правило медицины: „отстраните причину, тогда пройдет и болезнь“».[298] Законы социальные рассматривались тогда в теснейшей связи с законами биологическими (В. Вунд, У. Карпентер, Н. Д. Ножин). В 80-е гг. интересовались патологическим явлением паралича воли, т. е. таким состоянием, когда человек знает, что ему следует делать, но у него нет воли желать, когда он видит и понимает свой долг, но не может его выполнить. Это рассматривалось как болезнь поколения, загипнотизированного неподвижной, окаменевшей на десятки лет действительностью.[299] Нечто подобное видим мы в «Иванове», примерно такой же диагноз ставит своему герою доктор Чехов, понимающий сложное душевное состояние Иванова, человека честного и доброго, повинного, однако, из-за своего безволия и бессилия в прямой жестокости к окружающим его людям.

    Этой сложности положения человека, виноватого без вины, но все-таки несущего моральную ответственность за свою вину, пусть невольную, не может понять доктор Львов, и Чехов объясняет природу его ошибки. Доктор Львов самоуверен и прямолинеен в своих суждениях, что недопустимо для врача, он видит лицемерие и подлость человека там, где следовало бы увидеть недуг времени и поколения. Человека Львов понимает упрощенно, и Иванов прав, когда с горечью говорит ему: «Как просто и несложно… Человек такая простая и немудреная машина… Нет, доктор, в каждом из нас слишком много колес, винтов и клапанов, чтобы мы могли судить друг о друге по первому впечатлению или по двум-трем внешним признакам» (12, 54–55).

    Чехов так и судит о людях, как хотелось Иванову, — не только о нем самом, но и о Львове: он видит в нем человека прямого и честного, безусловно убежденного в своей правоте. Львов, как и Иванов, порожден обстоятельствами общественной жизни, появление его рядом с Ивановым естественно и неизбежно, это полюсы современности: где появляются Ивановы, там возникнут и Львовы, рядом с бесчестной слабостью становится бессовестная сила.

    Чехов сказал в одном из писем, что оба его героя — «результат наблюдения и изучения жизни» (П. 3, 115–116). Слово «изучение» очень характерно, Чехов именно изучает своих героев, он подходит к ним как исследователь, и задача его не в том, чтобы оправдать одного и осудить другого. В конце 40-х гг. А. И. Герцен писал: «Поэт вовсе не судебный следователь, не королевский прокурор; он не обвиняет, он не обличает, особенно — в драме <…> Надобно питать некоторое доверие к человеческой природе и к нашему уму».[300] Чехов так и поступил, он проявил доверие к зрителям и читателям, они же хотели знать определенно и ясно, на чьей стороне симпатии автора. По законам традиционной театральности, если перед нами герои-антагонисты, один должен был быть поставлен выше другого. Чехов нарушил этот закон, и в этом был один из признаков его новаторства в «Иванове». Сложность и необычность авторской позиции связана была со стремлением художника, занятого «наблюдением и изучением жизни», понять все многообразные «колеса, винты и клапаны», составляющие человека как индивидуальный организм и как существо общественное. Отсюда и тонкость в обрисовке душевных движений, не поддающихся однозначному истолкованию. Так, в последнем действии граф Шабельский внезапно плачет. Лебедев, сказавший ему несколько резких слов, думает, что Шабельский плачет от обиды. Оказывается, однако, что это не так просто: в действие пришли разные «колеса и клапаны», и Шабельский плачет оттого, что вспомнил умершую Анну Петровну и сердечно пожалел ее; и оттого, что пожалел самого себя за одиночество и заброшенность, за то, что жизнь его прошла и у него больше не осталось ни одной надежды; и еще, быть может, оттого, что ему хочется съездить в Париж, поглядеть на могилу своей жены. Причин много, и Шабельский выражает это словами «ничего, так…». Искусство выражать душевное состояние почти без слов или как бы первыми попавшимися словами развернется в последующей драматургии Чехова начиная с «Чайки», в «Иванове» оно только намечается. Здесь преобладают прямые слова и рассуждения: Иванов подробно разъясняет, отчего он надорвался, анализирует себя, спорит с Львовым, спорит с Сашей. «Не свадьба, а парламент», — говорит он в финале драмы, и сама пьеса иной раз превращается в парламент мнений о том, в чем вина и беда Иванова и что представляет собою он сам как частный человек и как общественное явление.

    О болезнях современности Чехов говорит и в следующей своей пьесе — «Леший» (1889), но здесь эти болезни не персонифицированы в главном персонаже. Один из театральных рецензентов заметил: «По внутреннему содержанию своему „Иванов“ много ниже „Лешего“. Там — известный тип, тут целое общество, зараженное „повальной болезнью“».[301] Главные признаки этой болезни герои пьесы видят во взаимной нелюбви людей, в привычке подходить к каждому человеку «боком» и искать в нем чего угодно, только не человека. В людях видят либералов, консерваторов, народников, психопатов, чудаков — кого угодно, только не людей. Хрущов, прозванный Лешим, горячо говорит о том, что на человека надо глядеть «без программ». Он защищает от истребления леса и много рассуждает о них, но чуткая Елена Андреевна придает его разговорам о лесах более широкий смысл. Люди в ослеплении своем губят не только леса, но и человека, они посягают на красоту мира. «Вам не жаль ни лесов, ни птиц, ни женщин, ни друг друга» (12, 144). Даже даровитый и честный Хрущов, ясно видящий хронические пороки людей, сам не свободен от повальной болезни, он, как и другие, охотнее верит злу, чем добру, а в этом — источник всех бед. Спасение же — во взаимной любви, доверии и чуткости. «Леший» — единственная пьеса Чехова, где автор встает на путь моралистического учительства и прямо проводит свою этическую тенденцию, — далеко, впрочем, не новую: мораль чеховской пьесы очень близка к учению Льва Толстого. В финале пьесы после самоубийства Войницкого все герои осознают свою вину, каются в ней, прощают друг друга, легко и весело, но в то же время вполне серьезно, с сердечным умилением отказываются от прежних ошибок и воскресают к новой жизни и к счастью. Пьеса, подобно водевилю, заканчивается безмятежной идиллией с двумя свадьбами; неожиданно возникают и сюжетные элементы мелодрамы: похищение красавицы, ее побег, тайное пребывание на заброшенной мельнице и, под занавес, внезапное ее появление перед удивленными героями — и зрителями. Смелое соединение разнородных элементов было не чуждо Чехову-драматургу, но открытый дидактизм пьесы, наивно-утопическое разрешение сложных жизненных коллизий — все это было не в духе его творчества. Чехов был глубоко не удовлетворен своей пьесой и в дальнейшем пошел совсем по другому пути.

    О путях театра Чехов думал с самого начала своей литературной деятельности. Его волновали судьба театра и судьба актера, и проблемы режиссуры, и, конечно, вопрос о создании нового репертуара. Не случайно первый сборник рассказов Чехова назывался «Сказки Мельпомены». Не случайно и то, что Чехов переделывал для сцены свои рассказы: перенесение на сцену эпических произведений часто содействует обновлению театральных форм. В ряду таких переделок особое место занимает у Чехова его драматический этюд в одном действии «Лебединая песня», в основе которого лежит рассказ «Калхас». Над «Лебединой песней» Чехов работал примерно в то же время, когда создавался «Иванов», и к тексту драматического этюда возвращался несколько раз вплоть до 1897 г., когда «Лебединая песня» была включена в сборник чеховских пьес. Забавная история о том, как старый актер, напившись после своего бенефиса, проснулся ночью в опустевшем театре, приобрела у Чехова драматический характер и наполнилась размышлениями о жизни и смерти, об одиночестве, о нелегкой участи актера, в работе которого на сцене сплетаются талант, вдохновение и, увы, шутовство и фиглярство, без которых, как с горечью думает герой Чехова — актер Светловидов, не удалось обойтись и ему. Он стар, ему «роль мертвеца пора уже репетировать», театральный зал ночью видится ему как «черная бездонная яма… в которой прячется сама смерть» (11, 208). «Яма-то эта, — говорит он, — съела у меня сорок пять лет жизни» (11, 211). Так громко звучит здесь тема смерти, но не менее громко — тема жизни, потому что талант и служение высокому искусству — это победа над старостью, над смертью, над одиночеством и — над претензиями публики, ради которой актер работает и которая нередко требует от него не искусства, а шутовства.

    В качестве бесспорных образцов высокого искусства в пьесе звучат тексты Шекспира, Пушкина, Грибоедова — слова Лира, обличающие неблагодарность и неблагородство, разыгрывается сцена с флейтой из «Гамлета» («Ты хочешь играть на душе моей… ты можешь меня мучить, но не играть мною»), читается монолог из «шекспировской» трагедии Пушкина «Борис Годунов», и, наконец, трагическим финальным монологом Чацкого из комедии «Горе от ума» завершается и трагикомическая пьеса Чехова. Но перед тем, как «занавес медленно опускается», звучит в «Лебединой песне» и отрывок из пушкинской «Полтавы» «Тиха украинская ночь…». Зачем здесь этот лирический отрывок — наряду с патетическими монологами из Шекспира, Пушкина, из высокой комедии Грибоедова? Светловидов как бы отвечает на этот вопрос, предваряя чтение отрывка «Тиха украинская ночь…» словами: «А вот послушай, какая нежность и тонкость, какая музыка! Тсс… Тише!» (11, 214). В этом можно видеть некий урок Чехова современному театру и современным драматургам: не только в больших словах и в драматических столкновениях — стихия театральности, она и в тишине, в нежности и тонкости. Сам Чехов выполнил свой урок в «Чайке», где он с большей смелостью, чем в «Иванове» и «Лешем», вступил на путь драматургического новаторства. В этой комедии, заканчивающейся самоубийством, нет прямых ответов на «проклятые вопросы», и сложнейшие жизненные коллизии выражены не только сентенциями и рассуждениями героев, не только драматизмом жизненных ситуаций, но и тихой музыкой слов и даже безмолвием.

    В отличие от «Лешего» «Чайка» — пьеса вопросов, а не ответов. В ней все сложно, запутаны отношения между людьми, любовные коллизии остаются неразрешенными, человеческие характеры противоречивы. Аркадина эгоистична, мелочна, легкомысленна, скупа, но в то же время бывает добра и великодушна; ее отношения с сыном — это взаимная любовь, готовая ежеминутно перейти в ссору, а ссоры заканчиваются искренним примирением и сами оказываются своеобразным проявлением любви. В своем отношении к искусству она — заурядный ремесленник и талантливая актриса, влюбленная в свое дело, в свою артистическую профессию и донимающая значение профессионализма в искусстве.

    Тригорин придерживается традиционных форм в литературе, но его отношение к ней серьезно и строго, в его взглядах на задачи писателя много родственного самому Чехову, в его признаниях о процессе и психологии собственной литературной работы есть нечто от Мопассана.[302] Даже Треплев признает его артистическое владение секретами и приемами литературной изобразительности. Все это не мешает ему в личной жизни быть человеком слабым, безвольным и в безвольности своей жестоким и неблагородным. Сам Треплев — человек с задатками новатора, но без той внутренней силы и дисциплины духа, которая нужна смелым реформаторам. У Нины Заречной готовность «нести свой крест» и вера в свое призвание соединяются с жалобными стонами обессилевшей чайки. Жизнь, показанная в пьесе, груба, прозаична, скудна и в то же время поэтически приподнята над бытом. Первые же реплики, открывающие «Чайку», звучат не так, как это бывает в зачинах бытовых пьес:

    Медведенко. Отчего вы всегда ходите в черном?

    Маша. Это траур по моей жизни. Я несчастна.

    ((13, 5))

    Это поэтический лейтмотив образа Маши и лирическая увертюра ко всей пьесе. Символический смысл имеет образ чайки. У Островского символический характер носили заглавия «Гроза», «Лес», но это были простые аллегории и однозначные уподобления. У Чехова образ чайки связывается с судьбой Треплева (он сам предсказывает, что убьет себя, как убил чайку), и с судьбой Нины, и с Тригориным, который сперва увидел в убитой чайке сюжет для небольшого рассказа о девушке, загубленной, как чайка, а потом забыл весь этот эпизод. Забыл чайку и Треплев, и только зритель должен был помнить ее от начала до конца пьесы — от афиши спектакля до самоубийства Треплева. Образ чайки превращался в широкий символ чего-то бессмысленно загубленного и бездушно забытого — символ, относящийся не к определенной человеческой судьбе, а ко всей жизни, развертывающейся в пьесе. Символический смысл имеет и образ озера, ставшего своеобразным действующим лицом и в пьесе Треплева, и в пьесе Чехова. «Как все нервны! Как все нервны! И сколько любви… О, колдовское озеро!» — восклицает Дорн в конце первого действия, намекая на одно из значений этого образа (13, 20).

    В духе романтической символики написана и пьеса Треплева. Аркадина вряд ли была права, назвав ее декадентской; ее идеи, образы и стиль восходят скорее всего к мистериям в духе Гете и Байрона, в которых действуют и произносят монологи персонифицированные философско-этические категории. Так, вторая часть «Фауста» кончается торжественным апофеозом, мировой гармонией, победой вечной женственности над сатанинскими силами, — мистерия Треплева завершается «гармонией прекрасной», победой Мировой Души (которая ведь тоже есть воплощение вечной женственности) над дьяволом, «началом материальных сил». У Гете декламационное «действие» происходит на фоне горных ущелий, леса, пустынных скал, у его молодого последователя — на фоне озер», леса, восходящей луны. В байроновском «Манфреде» также действуют космические силы, бессмертные духи сливаются с душами людей в таинственный час, когда сияет луна и на болотах светятся огни. В пьесе Треплева: «И вы, бледные огни, не слышите меня… Под утро вас рождает гнилое болото, и вы блуждаете до зари…» (13, 13). У Байрона есть и потрясающий образ угасшего мира, который стал мертвой массой, без травы, деревьев, без жизни, времени, движения, без людей; последние из них перед гибелью видят лицо дьявола («Тьма»).

    В мистериальности этого рода усматривает Треплев залог возрождения обветшалого современного театра, бытовую же драматургию он отвергает совершенно. Чехов в своем стремлении обновить сценическое искусство поступает иначе — он сохраняет бытовой театр, но пронизывает бытовые эпизоды элементами иной, небытовой стилистики: то появляются символические образы, то в лирических местах пьесы речь персонажей начинает звучать, как стихотворение в прозе, то самые, казалось бы, нейтральные реплики вдруг приобретают особые, небытовые интонации. Когда Аркадина говорит: «Непокойна у меня душа. Скажите, что с моим сыном? Отчего он так скучен и суров?» (13, 22), — то это уже отчасти напоминает стиль высокой трагедии, но у Чехова такие пассажи возникают на будничном фоне, стилистически возвышая бытовое действие. Иногда это делается едва заметно. Так, Нина в последнем диалоге с Треплевым говорит: «Лошади мои стоят у калитки»; и потом опять: «Лошади мои близко» (13, 58, 59). Реально это значит, что ее не нужно провожать, не более того, но в звучании этих слов на общем фоне взволнованного и тревожного диалога возникает особый, поэтический колорит и смысл. Эти и им подобные черты поэтики «Чайки» как нельзя более гармонируют с недосказанностью пьесы, незавершенностью судеб ее героев, с общим принципом изображения жизни как процесса не разложимого на замкнутые, законченные эпизоды. С. Д. Балухатый отметил, что драматизм переживаний и ситуаций в «Чайке» «создается по принципу неразрешения в ходе пьесы завязанных в ней взаимных отношений лиц».[303]

    Все эти новаторские черты «Чайки» были поняты не сразу, и на первом представлении в Александринском театре в Петербурге (1896) пьеса провалилась. Лишь Московский Художественный театр с его смелым реформаторством сумел дать жизнь чеховской «Чайке». Премьера пьесы на сцене этого театра в 1898 г. стала триумфом Чехова-драматурга и знаменательным событием в истории русского театра.

    В то время, когда создавалась «Чайка», в России была уже известна драматургия, связанная с именами Ибсена, Гауптмана, Метерлинка. С их пьесами в театр проникли веяния символизма, а отчасти и натурализма. Ибсен от романтического театра шел к сложному сплаву бытового реализма и символики. Интерес к неумолимым законам наследственности, как фатум вторгающимся в жизнь людей, сближал Ибсена с тематикой, характерной для натурализма. Гауптман, писатель следующего за Ибсеном поколения, начал с натурализма и потом перешел к символистским пьесам. Метерлинк был символист природный и последовательный, глубокий теоретик символистской драмы и один из самых тонких ее мастеров. Вместе с «Чайкой» драматургия Чехова вступила в соседство с новой европейской драмой. Началом новой драматургии Метерлинк считал «Власть тьмы» Толстого и «Привидения» Ибсена. Во «Власти тьмы» он видел соединение ужасов современной жизни с высокой духовностью, воплощенной в образе Акима. В «Привидениях» Ибсена Метерлинк усматривал зловещее торжество рока, выступающего в форме наследственности. «Власть тьмы» названа здесь не случайно. С этой пьесой связывал начало своего драматургического творчества и Гауптман. «Своими литературными корнями я ухожу в творчество Толстого … — писал он, — моя драма „Перед восходом солнца“ оплодотворена его „Властью тьмы“ с ее своеобразной смелой трагедийностью».[304] Однако в действительности подчеркнутый и резкий натурализм Гауптмана в изображении деревенской жизни сильно отличается от сурового реализма народной драмы Толстого, а тема наследственности, столь важная для немецкого драматурга, не находит во «Власти тьмы» никаких соответствий. Чехову также совершенно чужда эта тема и в ибсеновской и в гауптмановской ее трактовке. Болезни современного человека и современного общества он изображал, как мы видели, совсем в иной плоскости.

    Если говорить о тематической близости, то Чехову была гораздо важнее и интереснее проблема одиночества людей, их разобщенности в семье и обществе, как она была поставлена в пьесе Гауптмана «Одинокие» (1891), высоко оцененной Чеховым. В драме Гауптмана все несчастны и все одиноки, каждый по-своему — родители и дети, муж и жена, даже люди новой морали, связанные друг с другом сердечными отношениями любви-дружбы. Главный герой пьесы Иоганнес Фокерат предстает перед нами как фигура двойственная: это и неустойчивый, вспыльчивый, неуравновешенный неврастеник, это и борец за новые идеи. В обоих своих качествах он может быть сопоставлен с Треплевым. И жизнь его обрывается так же трагично: он кончает самоубийством. В пьесе ведутся разговоры о литературе, о живописи, обсуждается рассказ В. Гаршина «Художники», поднимается в связи с этим рассказом вопрос о соотношении искусства и действительности, о законности самого искусства в мире неправды и зла. Словом, тематические сопоставления здесь вполне возможны, но в драматургической поэтике Чехов далеко опережает своего знаменитого современника. Гауптман гораздо более традиционен, его пьеса ничего не оставляет на долю читательской интуиции, в ней все договорено до конца. Действие развертывается в пределах замкнутого жизненного эпизода. Характерного для чеховской драмы ощущения жизненного потока ни эта, ни другие пьесы Гауптмана не оставляют.

    Мало общего у Чехова и с Ибсеном, этим подлинным и великим реформатором театра. В своем беспощадном анализе современного общества Ибсен добирается до самых глубин, он срывает маски показного благополучия и производит суровый пересмотр господствующей морали, осуждая не только своекорыстие, косность, но и душевно дряблую добродетель, неспособную к борьбе с препятствиями. Ибсен показывает сложные жизненные ситуации, при которых борьба представляется человеку невозможной и все же оказывается необходимой. Он призывает к общественной активности, мужеству и бескомпромиссности. Символические образы Ибсена укрупняют бытовые коллизии его семейных драм, придают сценам повседневной, домашней жизни особую значительность и монументальность. Так, в «Привидениях» символично самое это заглавие, оно обозначает призраки старого, тяготеющие над современностью, прежде всего зловещие призраки старой, отжившей морали, общественной и религиозной. Строится приют памяти покойного камергера Альвинга, причинившего много зла своей семье, пожар истребляет его, но на пепелище старого приюта возникает новое убежище того же имени; фактически это будет уже публичный дом для моряков. Одно лицемерие сменяется другим, еще более чудовищным. Призраки горят и не сгорают. Сын камергера Освальд погибает от сухотки спинного мозга (наследие беспутного отца!). «Мама, дай мне солнце!» — восклицает он, перед тем как погрузиться в тьму бессознательного существования. Все время лил дождь, людям нужно солнце, когда же оно проглядывает, то для Освальда это уже бесполезно: его ждет темная ночь распавшегося сознания. Он просит солнца, но получит в лучшем случае вечную тьму, в худшем — мерзость разложения заживо. Такие твердые, можно сказать, железные символы скрепляют действие большинства пьес Ибсена 80–90-х гг. Все мысли доведены в них до предельной ясности, все объяснено прямыми словами. Символы сцементированы логикой. Ничего зыбкого, расплывчатого, смутного, неясного. Мощная воля автора безраздельно господствует в пьесе.

    Чехову не могла импонировать драматургическая система Ибсена с ее глубокой и сильной, но деспотически однозначной символикой. События у него не развертываются столь дидактично и символы не бывают так обнажены, они просвечивают сквозь гущу обыденности, философия не лежит на поверхности так открыто. Единственную слабую дань ибсенизму у Чехова можно, пожалуй, усмотреть в символе чайки, хотя и не столь однозначном, как у Ибсена, но все-таки несколько логизированном, несущем в себе оттенок аллегории. В дальнейшем ничего близкого Ибсену в пьесах Чехова найти невозможно. Можно даже сказать, что драматургическая поэтика Чехова противоположна ибсеновской. В самом деле, у Ибсена не может быть никакой «тарарабумбии», или жары в Африке, или Бальзака с его женитьбой в Бердичеве, а если бы в пьесе Ибсена был упомянут звук лопнувшей струны, но это имело бы вполне ясный и определенный смысл.

    Метерлинком, как известно, Чехов был очень заинтересован. В 1897 г. он читал в подлиннике «Слепых», «Непрошенную гостью» («Втершуюся»), «Аглавену и Селизетту». «Все это странные, чудны?е штуки, — писал он, — но впечатление громадное, и если бы у меня был театр, то я непременно бы поставил „Les aveugles“» — «Слепых» (П. 7, 26). В драматургических идеях Метерлинка были родственные Чехову черты. Он был сторонник сценической разработки не трагедии больших событий, а трагедии каждодневной, обычной, глубокой и всеобщей. «Разве счастье или минута обыкновенного отдыха не скрывают нечто более серьезное и более постоянное, чем волнения страстей?» — писал Метерлинк в статье «Трагедия каждого дня», вошедшей в его книгу «Сокровище смиренных» (1896). Величие и красота прекрасных и больших трагедий, считал он, заключаются не в поступках, а в словах. «И не в одних словах, которые сопровождают и объясняют действие. Надо, чтобы было еще нечто, кроме внешне-необходимого диалога. Только те слова, которые с первого взгляда кажутся бесполезными, и составляют сущность произведения. <…> Рядом с необходимым диалогом идет почти всегда другой диалог, кажущийся лишним».[305]

    Эти мысли открывали путь к реализму, но пьесы Метерлинка в большинстве своем были выдержаны в символистском духе. Действующие лица его пьес — это люди наедине с судьбой, с роком, с неизбежным, со смертью. Они только слегка индивидуализированы, обозначены одной-двумя чертами. Короли, принцессы, монахини в его пьесах — это персонажи, далекие от людей «каждого дня». Даже если действие происходит в обычной среде, все равно перед нами не бытовые персонажи, а люди вообще, часто без имен, обозначенные в афише «отец», «дядя», «первый слепой» и т. д. Их речь отрывиста, наивна, чрезвычайно лаконична, часто они с вопросительной интонацией повторяют реплики собеседников, иногда ограничиваются восклицаниями-междометиями. За сценой — главные силы и могущества, перед которыми люди беспомощны, хотя и не всегда пассивны. Большую роль в пьесах Метерлинка играет невидимое, едва слышимое, предчувствуемое, предугадываемое. В пьесе «Слепые» группа слепцов находится на берегу моря. Священник, их поводырь, умер и мертвый сидит среди них, но они этого не знают. Слышно, как прибегает собака священника и не отходит от покойника. Слышны какие-то новые шаги. Что они значат, спасение или гибель — неизвестно. Скорее последнее, потому что дитя на руках слепой матери плачет все громче и отчаяннее. Здесь возможны аллегорические толкования, вроде того, например, что слепые символизируют все человечество, а мертвый священник — закат религии, и т. п.; но возможно восприятие этой пьесы как драмы настроений, без прямой подстановки понятий, и это ближе к общему духу поэтики Метерлинка. В «Непрошенной гостье», также заинтересовавшей Чехова, обыкновенные люди сидят за столом и обмениваются репликами, в которых звучат тревога и мрачное предчувствие. Тяжело больна молодая женщина, недавно разрешившаяся от бремени. В дом «втирается» смерть. Люди чувствуют ее приближение. В саду падают мертвые листья. Пугаются лебеди. Три сестры испуганно жмутся друг к другу и обмениваются поцелуями. Входит сиделка и молча возвещает о смерти больной. Все бросаются в ее комнату. На сцене остается слепой старик, он больше всех чуял приближение смерти. Теперь, когда беда совершилась, его забыли, он остался один.

    Метерлинк создал драматургию удивительной тонкости и эмоциональной выразительности. В его пьесах значимо все — и шелест листьев, и шорох шагов, и шопот тихих слов, и безмолвные объятия. Иногда у него появляются люди сильных страстей, совершаются кровавые дела, звучат человеческие стоны, возникает шекспировская атмосфера, но и в этих случаях все приглушено, погружено в дымку ирреальности, точно действуют и говорят не люди, а тени людей. В стиле Метерлинка много условной поэтичности: замки, принцы, принцессы, лебеди. Тонкость чувств, изящество движений, речей, поз — все это у Метерлинка находится на опасной грани перехода в свою противоположность: тонкость иной раз граничит с нарочитостью, изящество с манерностью. Поэзия рока, мотивы неведомого и таинственного звучат у Метерлинка почти везде, даже в его естественнонаучном сочинении «Жизнь пчел» (1901). В. Г. Короленко, вполне сочувственно отнесшийся к этой книге, заметил, однако: «…эти постоянные повторения на разные лады: „тайна, тайна, о тайна, великая тайна“, — звенят, как треньканье на одной струне, и надоедают».[306] В другом письме, уверяя своего корреспондента, что «Пчелы» Метерлинка ему понравились и вызвали большой интерес, он добавляет:

    «Но все-таки и теперь у меня остается впечатление, что Метерлинк кокетничает с „неведомым“ и с „тайнами бытия“. И это дает осадок».[307] Короленко был непримиримым противником символизма, и его суждения, быть может, грешат прямолинейностью, но основания для таких оценок в стиле Метерлинка имелись. Чехов был совершенно свободен от того, что Короленко назвал кокетничаньем с неведомым. Изящество чувств и мыслей героев его пьес проявлялось на фоне вполне обыденной, часто грубой и пошлой жизни. Даже подчеркнутый лиризм в диалогах Треплева и Нины Заречной не был единственной стилистической краской в их речи. Тот же Треплев произносил и вполне прозаические тирады, нервничал, брюзжал и даже бранился. Задача Чехова-драматурга заключалась не в том, чтобы отвергнуть прозу жизни, отвернувшись от нее или превратив ее в нечто таинственное и мистически-прекрасное, а в том, чтобы показать, как в бедной и скудной жизни, неподвижной и застывшей, у самых обыкновенных людей возникает томление духа и появляются смутные надежды на возможность иного существования. В особенности сильно эти черты сказались после «Чайки».

    Тема «Дяди Вани» и «Трех сестер» — трагедия неизменности. Перемены в жизни людей происходят, но общий характер жизни не меняется. М. Горький писал Чехову, что, слушая «Дядю Ваню», он думал «о жизни, принесенной в жертву идолу». Не только жизнь Войницкого ушла на служение идолу, но также и Астрова, и Елены Андреевны, и Сони. Какие бы облики ни принимал этот «идол» — профессора ли Серебрякова, или чего-то безличного, вроде уездной глуши, засосавшей доктора Астрова, все равно: за ним стоит та бесцветная нищенская жизнь, та «ошибка» и «логическая несообразность», о которой думал герой «Случая из практики», уподобивший эту универсальную несообразность дьяволу. Люди делают свои дела, лечат больных, подсчитывают фунты постного масла, влюбляются, переживают страдания ревности, печаль неразделенной любви, крах надежд, а жизнь течет в тех же берегах. Иногда разгораются ссоры, звучат револьверные выстрелы, в «Дяде Ване» они никого не убивают, в «Трех сестрах» от пули армейского бреттера погибает человек, достойный счастья, но и это — не события, а только случаи, ничего не меняющие в общем ходе жизни.

    Однако одно из важных отличий «Дяди Вани» и «Трех сестер» от «Чайки» заключается в том, что низменность жизни порождает у героев этих пьес не только тягостную скуку и печаль, но и предчувствие, а иногда даже уверенность, что жизнь непременно должна измениться. И даже более того: чем неизменнее кажется жизнь, тем ярче растут предчувствия правды и счастья. Герои этих пьес много думают, говорят и спорят об этом, особенно в «Трех сестрах». Вершинин откладывает достижение желанного берега на долгие годы, призывая отказаться от стремлений к личному благу во имя будущего всеобщего счастья. Тузенбах убежден, что и в будущем «жизнь останется все та же, жизнь трудная, полная тайн и счастливая» (13, 146), поэтому нашу нынешнюю жизнь надо прожить возможно лучше, счастливее и достойнее. Характерно, что именно он говорит о близости бури. Ирина мечтает об осмысленном труде, приносящем человеку удовлетворение и радость. Маша видит счастье жизни в уразумении ее общего смысла. В одной из промежуточных редакций пьесы в финальном монологе она говорила, глядя на небо: «Над нами перелетные птицы, летят они каждую весну и осень, уже тысячи лет и не знают зачем, но летят и будут лететь еще долго, долго, много тысяч лет, пока, наконец, бог не откроет им тайны…» (13, 308). В этих поэтических словах, как и во всех рассуждениях героев и героинь чеховских пьес, звучит тоска по общему смыслу, по «общей идее». Люди хотят знать, зачем они живут, зачем страдают. Они хотят, чтобы жизнь предстала перед ними не как стихийная необходимость, а как осмысленный процесс. Каждый думает об этом по-своему, но все думают примерно о том же. Когда в «Дяде Ване» Соня мечтает увидеть «жизнь светлую, прекрасную, изящную» в загробном существовании, она все-таки думает о нашей, земной жизни, какой она должна была бы быть. Представление об иной жизни можно перенести в мир сказки, как в «Снегурочке» Островского, можно идею «гармонии прекрасной» выразить в мистерии о победе мировой души над дьявольскими силами, можно выразить ее в формах религиозной образности и символики, но в любом случае речь пойдет о неудовлетворенности жизнью, от которой все устали, и о стремлении к жизни, достойной человека.

    Это общее стремление не всегда выражается прямыми словами, чаще всего это бывает в финалах чеховских пьес, когда действие уже кончилось. Тогда звучат проникновенные лирические монологи, обычная сдержанность оставляет людей, и они говорят так, как не говорили на протяжении всей пьесы. Обычно же герои и героини пьес погружены в себя, для них настала пора великого размышления. Прежних объединяющих слов нет, ждать их не от кого, и каждый решает главные вопросы жизни сам. Это сказывается в том, как люди в пьесах Чехова говорят друг с другом. Диалоги в пьесах Чехова, по определению А. Р. Кугеля, приобрели «монологическую форму»: «Похоже на то, что при данной конъюнктуре никто никому ничем помочь не может, и потому речи действующих — только словесно выраженные размышления. Разговора в истинном значении этого слова, когда один убеждает другого или сговаривается с другим, или когда единая мысль, направленная к единой цели или к единому действию, воссоздается частями в ансамбле участников, — такого разговора очень мало. Наивысшей формы отчужденности и невстречающегося параллелизма это достигает в беседе земского человека Андрея («Три сестры») с глухим сторожем Ферапонтом».[308] Создается впечатление, что между людьми распались связи и погасло взаимопонимание. Однако это далеко не так. Напротив, герои чеховских пьес понимают друг друга, даже когда молчат, или не слушают своих собеседников, или произносят ничего не значащие слова вроде слов Астрова о жаре в Африке. Между ними (если это, конечно, не Серебряковы и не Наташи) установилось сердечное единение.

    Этот особый характер театральной речи, когда люди говорят как бы не в унисон и отвечают не столько на реплики собеседников, сколько на внутренний ход собственных мыслей и все-таки понимают друг друга, именуется обычно «подводным течением». Его нельзя смешивать с таким диалогом или полилогом, в котором слово говорящего что-то утаивает или намекает на нечто, понятное не всем участникам разговора, а только некоторым, как бывает, например, в пьесах Тургенева «Месяц в деревне» или «Где тонко, там и рвется». У Чехова нет ни утаивания, ни намеков. В его пьесах все говорят о своем и для себя, но в «подводном течении» разрозненные струи сливаются. Можно сказать, что чеховские пьесы строятся на взаимодействии двух течений, внешнего и подводного. Иногда действие развертывается на грани этих течений. Так, например, во втором акте «Вишневого сада» происходит такой необычный с точки зрения традиционной сценичности разговор:

    Любовь Андреевна <…> (задумчиво). Епиходов идет…

    Аня (задумчиво). Епиходов идет…

    Гаев. Солнце село, господа.

    Трофимов. Да.

    ((13, 224))

    Люди называют то, что они видят, но произносят свои реплики задумчиво, мечтательно, погруженные в какие-то размышления, быть может, неясные им самим. «Подводное течение» здесь протекает на большой глубине.

    Иногда оно начинает прорываться, как во втором действии «Трех сестер», где Маша произносит глубоко значительные слова о бессмысленности жизни, которая не открывает людям внутренней связи всего сущего («Жить и не знать, для чего журавли летят…» и т. д.). Далее после паузы следуют реплики, продолжающие только что сказанные большие и важные слова — если не по прямому смыслу, то по эмоциональному тону. Вершинин говорит: «Все-таки жалко, что молодость прошла…»; Маша отвечает цитатой из Гоголя: «Скучно жить на этом свете, господа!»; Тузенбах сердится, ворчит; и, наконец, Чебутыкин без всякой связи с предшествующим читает вслух строчку из какой-то газетной статьи «Бальзак венчался в Бердичеве» (13, 147), что уже вовсе как будто изгоняет «подводное течение», но след его все-таки остаётся: Ирина, раскладывая пасьянс, задумчиво повторяет реплику Чебутыкина о Бальзаке, погружаясь в свои мысли, нам не известные, но, видимо, близкие к тем, которые у всех мыслящих чеховских героев протекают где-то в душевной глубине, лишь изредка прорываясь наружу. И только в совсем редкие минуты полного внутреннего единения людей в пьесах Чехова происходят внезапные разливы «подводного течения», как в финале «Дяди Вани» и «Трех сестер». Тогда пропадают недоговоренности и случайные слова, подлежащие переводу на язык чувств, бытовое течение пьесы прекращается, герои говорят о самом главном, о самом важном в своих предчувствиях и надеждах, они обретают поэтический дар, и их монологи звучат как стихотворения в прозе.

    В «Вишневом саде» эти предчувствия и ожидания уже накануне осуществления. В пьесе чувствуется близость обновления, оно не только в мечтах и смутных надеждах людей, но в ходе самой жизни. В «Вишневом саде» показана историческая смена социальных укладов: кончается период вишневых садов, с элегической красотой уходящего усадебного быта, с поэзией воспоминаний о былой жизни, навеки уже отшумевшей. Владельцы вишневого сада нерешительны, не приспособлены к жизни, непрактичны и пассивны, у них тот же паралич воли, который Чехов усматривал и у некоторых прежних своих героев, но теперь эти личные черты наполняются историческим смыслом: эти люди терпят крах, потому что ушло их время. Люди подчиняются велению истории больше, чем личным чувствам. Раневскую сменяет Лопахин, но она ни в чем не винит его, он же испытывает к ней искреннюю и сердечную привязанность. «Мой отец был крепостным у вашего деда и отца, но вы, собственно вы, сделали для меня когда-то так много, что я забыл все и люблю вас, как родную… больше, чем родную», — говорит он (13, 204). Петя Трофимов, возвещающий наступление новой жизни, произносящий страстные тирады против старой несправедливости, также нежно любит Раневскую и в ночь ее приезда приветствует ее с трогательной и робкой деликатностью: «Я только поклонюсь вам и тотчас же уйду» (13, 210). Но и эта атмосфера всеобщего расположения ничего изменить не может. Покидая свою усадьбу навсегда, Раневская и Гаев на минуту случайно остаются одни. «Они точно ждали этого, бросаются на шею друг другу и рыдают сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали» (15, 253). Здесь как бы на глазах у зрителей совершается история, чувствуется ее неумолимый ход.

    Современники говорили о жестокости третьего действия пьесы, понимая, что это жестокость не автора, а самой жизни. В пьесе Чехова «век шествует путем своим железным». Наступает период Лопахина, вишневый сад трещит под его топором, хотя как личность Лопахин тоньше и человечнее, чем роль, навязанная ему историей. Он не может не радоваться тому, что стал хозяином усадьбы, где его отец был крепостным, и его радость естественна и понятна. В победе Лопахина чувствуется даже некоторая историческая справедливость. И вместе с тем Лопахин понимает, что его торжество не принесет решительных перемен, что общий колорит жизни останется прежним, и он сам мечтает о конце той «нескладной, несчастливой жизни», в которой он и ему подобные будут главной силой. Их сменят новые люди, и это будет следующий шаг истории, о котором с радостью говорит Трофимов. Он сам не воплощает будущего, но чувствует его приближение. Каким бы «облезлым барином» и недотепой Трофимов ни казался, он человек нелегкой судьбы; по словам Чехова, он «то и дело в ссылке», на это есть намеки и в тексте пьесы. Душа Трофимова «полна неизъяснимых предчувствий», он восклицает: «Вся Россия — наш сад». Радостные слова и возгласы Трофимова и Ани дают тон всей пьесе. До полного счастья еще далеко, еще предстоит пережить лопахинскую эру, рубят прекрасный сад, в заколоченном доме забыли Фирса. Жизненные трагедии еще далеко не изжиты, но трагической неизменности жизни в последней пьесе Чехова уже нет. Общая картина мира изменилась. Русская жизнь, казалось бы, застывшая на века в своей фантастической искаженности, пришла в движение. Мечтательно-тоскливое ожидание перемен, походившее ранее на веру в невозможное, сменилось радостным убеждением в близости будущего. Люди уже слышат его шаги.

    От веселого смеха над несообразностями жизни в ранний период деятельности, от горестного удивления перед вопиющими несообразностями и алогизмами жизненного уклада — в средний период — к ощущению необходимости и возможности «перевернуть жизнь» в последние годы XIX в. и в первые годы XX столетия — такова последовательность и логика творческого развития Чехова, отразившая движение русской истории от периода реакции 80-х гг. к эпохе первой русской революции. Чернышевский говорил, что произведения искусства часто «имеют значение приговора о явлениях жизни».[309] Произведения Чехова имели именно такое значение, и вся современная ему жизнь прошла перед его судом. В вынесении приговора явлениям жизни участвуют разные «стороны»: есть прокуроры и обличители, есть адвокаты, есть судьи. Чехов претендовал на роль свидетеля и на протяжении всей своей писательской деятельности выполнял ее. Как свидетель он был безукоризненно правдив, он приводил точные подробности событий и чувств, достоверные факты, иногда крупные, иногда мелкие, иногда вовсе незначительные, но в каждом из них в отдельности и во всех вместе отражалось подлинное лицо жизни. Он рассказывал о том, как люди объясняют жизненные явления, он говорил и о личном отношении к ним, никогда не скрывая своих оценок, но не навязывая их, оставаясь верным раз навсегда избранной позиции. Для эпохи конца века, когда жизнь потребовала пересмотра старых теорий и догматических ответов, эта позиция Чехова, эта строгая и объективная, иногда до наивности простая манера рассказывать о том, что он увидел и понял, имела громадное значение. Она убеждала в неопровержимой достоверности его слов; «…то, что он говорит, выходит у него потрясающе убедительно и просто, до ужаса просто и ясно, неопровержимо и верно», — писал о Чехове в 1900 г. М. Горький.[310]

    Вместе с Л. Толстым и Салтыковым-Щедриным, Гл. Успенским и Гаршиным Чехов создавал беспокойное искусство, взывавшее к совести и требовавшее от каждого пересмотра собственной жизни, возрождения, воскресения в самом широком смысле этого слова. Чехов приучал людей видеть неблагополучие жизни даже там, где его нельзя было увидеть простым глазом. В 1862 т. в предисловии к «Собору Парижской богоматери» В. Гюго Достоевский говорил, что «основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия» — «восстановление погибшего человека».[311] У писателей конца столетия, прежде всего и ярче всего у Чехова, речь шла уже о другом — о пробуждении не погибшего, а, напротив, вполне благополучного человека. Один из героев Чехова говорит: «…нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай» (10, 64); и автор, без сомнения, с ним согласен. Чехов сказал однажды о романе Г. Сенкевича «Семья Поланецких»: «Цель романа: убаюкать буржуазию в ее золотых снах <…> Буржуазия очень любит так называемые „положительные“ типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают ее на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым» (П. 6, 54). Чехов разрушал эти «золотые сны» не только у русских, но и у европейских читателей. В то же время он «неопровержимо и верно» показывал тем и другим, что злые нелепости современной жизни не могут быть ее вечным состоянием, и этот урок Чехова был усвоен и у нас, и на Западе.

    Французский критик Пьер Сувчинский сказал о художественном мире Чехова, что это «мир, где все неразумное, все нелепое преобразуется и каким-то чудом преодолевается».[312] Известный английский писатель Пристли увидел у Чехова, в особенности в поразившем его «Вишневом саде», юмор и пафос, правду жизни и правду предчувствий. «Здесь, — писал он, — на сцене была подлинная жизнь, дыхание жизни, страдания, надежды, смех и слезы. Своим магическим даром Чехов освободил современного драматурга от цепей старых условностей. Более того, он принес в театр свое великое предвидение, горячую надежду на человечество, глубокое, неиссякаемое чувство сострадания».[313]

    «Дыхание жизни» и «великое предвидение» Чехов внес не только в свои пьесы, но и во все, им созданное. Смысл чеховского творчества был поучителен и важен для читателей всего мира и при жизни писателя, когда за рубежом его знали еще не все, и после его смерти, когда началась его мировая слава. Тогда всем стало ясно, что, говоря о России, Чехов — новеллист и драматург говорил обо всем современном человечестве, о его противоречиях и надеждах, о его настоящем и будущем.


    Примечания:



    1

    Блок А. Собр. соч. в 8-ми т., т. 6. М. — Л., 1962, с. 84.



    2

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 5, с. 45.



    3

    См. многочисленные свидетельства из переписки, дневников, высказываний представителей этих «верхов» в кн.: Соловьев Ю. В. Самодержавие и дворянство в конце XIX века. Л., 1973.



    4

    М. Горький и советская печать, кн. 2. М., 1965, с. 29. (Архив А. М. Горького, т. 10).



    5

    Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 39, с. 344.



    6

    См.: Кувакин В. А. Религиозная философия в России. Начало XX века. М., 1980.



    7

    РО Ин-та русской литературы (ИРЛИ АН СССР), ф. 230, № 344, л. 143.



    8

    См. статью Плеханова «О так называемых религиозных исканиях в России» (Плеханов Г. В. Избранные философские соч., т. 3. М., 1957, с. 326–437).



    9

    Нестеров М. В. Из писем. Л., 1968, с. 144.



    10

    Вересаев В. Соч., т. 1. М., 1948, с. 235–236.



    11

    Луначарский А. Собр. соч. в 8-ми т., т. 7. М., 1967, с. 7–31.



    12

    См.: Муратова К. Д. Возникновение социалистического реализма в русской литературе. Л., 1966; Русская литература конца XIX — начала XX в. (Девяностые годы). М., 1968; Русская литература конца XIX — начала XX в. (1901–1907). М., 1971; Судьбы русского реализма начала XX века. Л., 1972; Келдыш В. А. Русский реализм начала XX века. М., 1975.



    13

    История русской литературы, т. 9. М. — Л., 1956, с. 157.



    14

    Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1973 год. Л. 1976, с. 153.



    15

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 22, с. 72.



    16

    Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову. СПб., 1913, с. 44.



    17

    Архив М. Горького. Москва. Фонд К. П. Пятницкого.



    18

    Правда, 1975, 9 янв., № 9, с. 1.



    19

    См.: Гуткина И. Г. Анатоль Франс и французская общественность в 1905–1906 годах. — В кн.: Революция 1905 года и русская литература. М. — Л., 1956, с. 345.



    20

    Там же, с. 364.



    21

    Львов-Рогачевский В. Снова накануне. М., 1913, с. 164.



    22

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 12, с. 104.



    23

    Луначарский А. В. Собр. соч. в 8-ми т., т. 7, 1967, с. 165–166.



    24

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 19, с. 419.



    25

    Там же, т. 20, с. 74.



    26

    Там же, т. 25, с. 12. — В таком же плане следует воспринимать высказывание Горького о последнем литературном десятилетии перед Октябрем, которое он назвал самым позорным в истории русской интеллигенции (Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 316). Высказывание это не означало, что Горький отрицательно оценивал всю литературу той поры. Широко известны его высокие оценки творчества И. Бунина, А. Толстого, С. Сергеева-Ценского, М. Пришвина и многих других писателей. В данном случае Горький счел необходимым подчеркнуть, что многие литераторы проявили в предоктябрьское десятилетие своеволие «безответственной мысли» (там же, с. 315) и что это заслуживает исторического осуждения.



    27

    Морозов М. Очерки новейшей литературы. СПб., 1911, с. 204.



    28

    См. например: Колтоновская Е. Критические этюды. СПб., 1912, с. 47.



    29

    О близости мировосприятия и творческих поисков художников и литераторов см.: Стернин Г. Ю. 1) Художественная жизнь России на рубеже XIX–XX веков. М., 1970; 2) Художественная жизнь России начала XX века. М., 1976.



    30

    А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960, с. 450.



    31

    Нестеров М. В. Из писем, с. 153.



    36

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 295.



    37

    Там же, т. 12, с. 331.



    38

    Горький М. История русской литературы. М., 1939, с. 275.



    39

    См.: Охотина Г. А. Салтыков-Щедрин и Чехов. (Проблема «мелочей жизни»). — Рус. лит., 1979, № 2, с. 117–127.



    40

    Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 19, кн. 1. М., 1976, с. 182.



    41

    Успенский Г. И. Полн. собр. соч., т. 8. М. — Л., 1949, с. 373.



    42

    Гаршин В. М. Соч. Л., 1938, с. 108.



    43

    См.: Хорос В. Г. Народническая идеология и марксизм (конец XIX века). М., 1972.



    44

    См. об очерке 80-х гг.: Пивоварова Л. М. Русский очерк 80–90-х годов XIX века. Казань, 1978.



    45

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 3, с. 488.



    46

    Неделя, 1888, 10 апр., № 15, с. 485.



    47

    Русские писатели о литературном труде, т. 3. Л., 1955, с. 625.



    48

    Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 3. М., 1976, с. 173–174.



    49

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 5. СПб., 1908, с. 701, 702.



    50

    В качестве псевдонима Ясинский взял имя и фамилию своего деда по материнской линии, полковника, участника Бородинского сражения.



    51

    Н. К. Михайловский прозрачно намекал на пасквильный характер и другого романа Ясинского — «Старый друг» (1887) (Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 6, с. 528–531). См. также: Скабичевский А. М. История новейшей литературы (1848–1890). СПб., 1891, с. 398–399.



    52

    Ясинский И. Иринарх Плутархов. СПб., 1890, с. 6.



    53

    Там же, с. 158–159.



    54

    Там же, с. 288, 289.



    55

    Там же, с. 304, 305.



    56

    См.: Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 29. М., 1955, с. 198.



    57

    Ясинский И. Великий человек. Роман. СПб., 1888, с. 157.



    58

    Белинский М. (И. И. Ясинский). Свет погас. Роман. СПб., 1890, с. 123.



    59

    Там же, с. 183.



    60

    См.: Историч. вестн., 1898, № 1, с. 169.



    61

    Путь Ясинского в дальнейшем был зигзагообразен. Он легко поддавался новым веяниям времени и под их влиянием менял свои взгляды. Это придает его общей позиции весьма ощутимый налет беспринципности.



    62

    Дедлов (В. Л. Кигн). Сашенька. Повесть в 3-х ч., ч. 2. СПб., 1892, с. 45.



    63

    Там же, ч. 1, с. 123.



    64

    Бездольный И. Думы и песни. СПб., 1881, с. 17.



    65

    Скабичевский А. М. История новейшей литературы (1848–1890), с. 413.



    66

    Там же.



    67

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 6, с. 888.



    68

    Потапенко И. Н. Повести и рассказы, т. 1. СПб., 1892, с. 58.



    69

    См.: Струнин Д. Кумир девяностых годов. — Рус. богатство, 1891, № 10, с. 149–165. — В 1891 г. второму тому «Повестей и рассказов» Потапенко была присуждена Пушкинская премия.



    70

    Потапенко И. Н. Повести и рассказы, т. 1, с. 122.



    71

    Там же, с. 276.



    72

    Там же, с. 300.



    73

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 6, с. 882–885.



    74

    Волынский А. Л. Литературные заметки. — Сев. вестн., 1890, № 10, отд. II, с. 160.



    75

    Потапенко И. Н. Повести и рассказы, т. 2, с. 19.



    76

    Там же, с. 119. — Потапенко хорошо знал жизнь духовенства (его отец был священником, а сам он окончил семинарию) и посвятил ей целый ряд произведений. В 30-х гг. М. Горький советовал включить в книжку «Библиотеки „Колхозника“», посвященной деревенскому попу, и рассказы Потапенко (М. Горький и советская печать, кн. 2. М., 1965, с. 431).



    77

    Потапенко И. Н. «Не-герой». Роман в 2-х ч., ч. 2. М., 1896, с. 40.



    78

    Протопопов М. Бодрый талант. — Рус. мысль, 1898, № 9, отд. II, с. 182.



    79

    Отеч. зап., 1880, № 8, с. 225–226.



    80

    Альбов М. Повести и рассказы. СПб., 1888, с. 82.



    81

    Там же, с. 326.



    82

    Там же, с. 281.



    83

    Там же, с. 326.



    84

    Альбов М. Н. Соч., т. 4. СПб., 1907, с. 218.



    85

    Баранцевич К. С. Старое и новое. Повести и рассказы. СПб., 1890, с. 53.



    86

    Скабичевский А. М. История новейшей русской литературы (1848–1890), с. 404–405.



    87

    Баранцевич К. С. Старое и новое, с. 263.



    88

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 5, с. 920.



    89

    Сармат (К. С. Баранцевич). Картинки жизни. 39 рассказов. Юмористические рассказы. СПб., 1892, с. 314, 315.



    90

    Баранцевич К. С. Под гнетом. Повести и рассказы. СПб., 1883, с. 7.



    91

    Там же.



    92

    Там же, с. 96.



    93

    Там же, с. 63.



    94

    Арсеньев К. Критические этюды по русской литературе, т. 2. СПб., 1888, с. 225.



    95

    Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 5, с. 311.



    96

    Щеглов И. Первое сражение. СПб., 1887, с. 11.



    97

    Там же, с. 51, 65.



    98

    Арсеньев К. К. Критические этюды по русской литературе, т. 2, с. 226, 227.



    99

    Щеглов И. Первое сражение, с. 91.



    100

    Там же, с. 118.



    101

    Там же, с. 122.



    102

    Там же, с. 119.



    103

    Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 2, с. 204.



    104

    См.: Тагер Е. Б. Проблемы реализма и натурализма. — В кн.: Русская литература конца XIX — начала XX в. Девяностые годы. М., 1968, с. 146–148.



    105

    Золя Э. Собр. соч., т. 24. М., 1966, с. 358.



    106

    Там же, с. 252.



    107

    Там же, с. 240.



    108

    Там же.



    109

    Там же, с. 263.



    110

    Там же, с. 245.



    111

    Там же, с. 258, 260.



    112

    Там же, с. 280.



    113

    Там же, с. 433.



    114

    Реизов Б. Г. Борьба литературных традиций в «Братьях Карамазовых». — В кн.: Реизов Б. Г. Из истории европейских литератур. Л., 1979, с. 147–158.



    115

    См.: Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. М. — Л., 1964, с. 349–354.



    116

    Бялый Г. А. Тургенев и русский реализм. М. — Л., 1962, с. 207–221.



    117

    См.: Катаев В. Б. О роли школы Г. А. Захарьина в творчестве Чехова. — Филологические науки, 1968, № 6, с. 104–107.



    118

    См.: Усманов Л. Д. Художественные искания в русской прозе конца XIX в. Ташкент, 1975.



    119

    Уткина Н. Ф. Позитивизм, антропологический материализм и наука (вторая половина XIX века). М., 1975, с. 311–312. Ср.: Малинин В. А. Философия революционного народничества. М., 1972, с. 100–110.



    120

    См.: Чупринин С. «Фигуранты» — среда — реальность. (К характеристике русского натурализма). — Вопросы литературы, 1979, № 7, с. 137–139.



    121

    Боборыкин П. Д. Воспоминания, т. 2. М., 1965, с. 187, 188; ср.: там же, т. 1, с. 317–318.



    122

    См.: Ден Т. П. Боборыкин. — В кн.: История русской литературы, т. 9, кн. 2. М. — Л., 1956, с. 186–197.



    123

    Боборыкин П. Д. Воспоминания, т. 1, с. 295.



    124

    Боборыкин П. Д. Собрание романов, повестей и рассказов, т. 1 СПб., 1897, с. 231.



    125

    Засулич В. И. Статьи о русской литературе. М., 1960, с. 163.



    126

    Цит. по кн.: Линин А. М. К истории буржуазного стиля в русской литературе. (Творчество П. Д. Боборыкина). — Изв. Ростовского на Дону пед. ин-та, 1935, т. 6, с. 55.



    127

    Боборыкин П. Д. Собр. романов, т. 11, с. 162.



    128

    Там же, т. 12, с. 279.



    129

    М. Горький и советская печать, кн. 1. М., 1964, с. 82. (Архив А. М. Горького, т. 10).



    130

    Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 25, с. 307.



    131

    Боборыкин П. Д. Собр. романов, т. 7, с. 9.



    132

    Там же, с. 26, 32–33.



    133

    Там же, с. 145, 146.



    134

    Там же, с. 268.



    135

    Там же, с. 155.



    136

    Там же, т. 5, с. 358.



    137

    Мамин-Сибиряк Д. Н. Собр. соч. в 8-ми т., т. 2. М., 1954, с. 92.



    138

    Дооктябрьская «Правда» об искусстве и литературе. М., 1937, с. 166.



    139

    Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 2, с. 11–12.



    140

    Р. Д. (Р. А. Дистерло). Новое литературное поколение. (Опыт психологической критики). — Неделя, 1888, 27 марта, № 13, с. 421.



    141

    Там же, с. 422.



    142

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 5, с. 445–460.



    143

    См.: Венгеров С. А. Виктор Иванович Бибиков. — В кн.: Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых, т. 3. СПб., 1892, с. 257.



    144

    См.: Вильчинский В. П. Русская критика 1880-х годов в борьбе с натурализмом. — Рус. лит. 1974, № 4, с. 78–89.



    145

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 5, с. 725.



    146

    Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 16, кн. 2, с. 154.



    147

    Островский А. Н. Полн. собр. соч., т. 12. М., 1952, с. 123.



    148

    История развития народного театра и борьба за него освещена в кн.: Хайченко Г. А. Русский народный театр конца XIX — начала XX века. М., 1975.



    149

    Коновалов упоминает часто переиздававшиеся в 80–90-х гг. лубочные издания. См. например: Пантюшка, Сидорка и Филатка в Москве. Изд. 6-е. М., 1887; Удивительные похождения пошехонцев и их веселые рассказы. М., 1883; Анекдоты или похождения пошехонцев. СПб. 1887.



    150

    Горький М. Полн. собр. соч. в 30-ти т. т. 3. М., 1969, с. 26.



    151

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 10, с. 887.



    152

    См.: Тиме Г. А. А. П. Чехов и комический «малый жанр» в драматургии 80-х — начала 90-х годов. — Рус. лит., 1980, № 1, с. 157–159.



    153

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 10, с. 884.



    154

    Из уголовных произведений 80-х гг. выжила лишь чеховская «Драма на охоте», задуманная, видимо, как пародия на уголовный роман, но переросшая в процессе работы рамки данного жанра. См.: Вуколов Л. И. Чехов и газетный роман. («Драма на охоте»). — В кн.: В творческой лаборатории Чехова. М., 1974, с. 208–217.



    155

    См.: Чуковский К. Соч., т. 6. М., 1969, с. 130–142.



    156

    См.: Сытин И. Д. Жизнь для книги. М., 1960, с. 39–72.



    157

    Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 29, с. 108.



    158

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 6, с. 39.



    159

    См., например: Травушкин Н. С. Издательство «Донская речь». — В кн.: Книга. Материалы и исследования, сб. 21. М., 1970, с. 106–123.



    160

    Засодимский П. Из воспоминаний. М., 1908, с. 328.



    161

    Златовратский Н. Н. Собр. соч., т. 6. Пб., 1912, с. 175.



    162

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 272.



    163

    Засодимский П. Собр. соч., т. 2. Пб., 1895, с. 414.



    164

    Там же.



    165

    См.: Чуйко В. Сентиментальное народничество. — Наблюдатель, 1887, 11, с. 147–162.



    166

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 2, с. 199.



    167

    Там же, с. 253.



    168

    Там же, с. 192.



    169

    Плеханов Г. В. Искусство и литература. М., 1948, с. 556.



    170

    Каронин С. (Н. Е. Петропавловский). Соч. в 2-х т., т. 1. М., 1958, с. 147.



    171

    Плеханов Г. В. Искусство и литература, с. 590, 591.



    172

    Эртель А. И. Записки Степняка. М., 1958, с. 69.



    173

    Там же, с. 74.



    174

    Там же, с. 512.



    175

    См.: Литературное наследство, т. 37–38. М., 1939, с. 465.



    176

    Плеханов Г. В. Избранные философские произведения, т. 1. М., 1956, с. 348.



    177

    Письма А. И. Эртеля. М., 1909, с. 172.



    178

    А. А. Фадеев отозвался о романе Эртеля: «Прекрасная книга. Почти вся пореформенная Россия дана в разрезе» (см.: Фадеев А. За тридцать лет. М., 1957, с. 857).



    179

    Толстой Л. Н. Полн. собр. соч., т. 50. М., 1952, с. 149.



    180

    Письма А. И. Эртеля, с. 207.



    181

    Там же.



    182

    Там же, с. 243.



    183

    Памяти Виктора Александровича Гольцева. Статьи, воспоминании письма. М., 1910, с. 232.



    184

    Письма А. И. Эртеля, с. 243.



    185

    Там же, с. 348.



    186

    Творчеству Г. И. Успенского посвящена отдельная глава в т. 3 наст. изд.



    187

    Плеханов Г. В. Искусство и литература, с. 532.



    188

    Искра, 1902, 1 мая, № 20, с. 3.



    189

    Успенский Г. И. Полн. собр. соч., т. 12. М. — Л., 1951, с. 7.



    190

    Короленко В. Г. Собр. соч. в 10-ти т., т. 8. М., 1955, с. 15.



    191

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 5, с. 44.



    192

    Биографические данные см. в т. 3 наст. изд. (с. 580).



    193

    Степняк-Кравчинский С. Соч. в 2-х т., т. 1. М., 1958, с. 390–391.



    194

    Там же, с. 616.



    195

    Там же, с. 622.



    196

    См.: К вопросам русской и национальной филологии, вып. 1. Ставрополь, 1968, с. 94.



    197

    Степняк-Кравчинский С. Соч. в 2-х т., т. 1, с. 622.



    198

    Там же, с. 298, 299.



    199

    Там же, с. 293.



    200

    Там же, с. 622, 623.



    201

    См.: Засулич В. И. Литературные заметки. — Социал-демократ, 1892, № 4.



    202

    Плеханов Г. И. Искусство и литература, с. 551.



    203

    Надсон С. Я. Полн. собр. стихотворений. М. — Л., 1962, с. 268.



    204

    Образцы стихотворений Ю. Н. Богдановича приведены в кн.: Фигнер Н. Полн. собр. соч., т. 4. М., 1932, с. 238.



    205

    Поэты-демократы 1870–1880 годов. Л., 1968, с. 230.



    206

    В годы ссылки произведения Якубовича печатались под псевдонимами: П. Я., Л. Мельшин, П. Гриневич, М. Гарусов и др.



    207

    Якубович принял участие в полемике по поводу Бодлера не только в печати, но и в частной переписке. См. публикацию его писем к Ф. Д. Батюшкову в Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1972 год (Л., 1974). Переводы некоторых стихотворений Бодлера, сделанные Якубовичем, до сих пор считаются лучшими.



    208

    Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 23. М., 1953, с. 127.



    209

    Якубович П. Ф. Стихотворения. Л., 1960, с. 85. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания).



    210

    П. Ф. Якубович был членом партии «Народная воля» и в 1884 г. привлекался к суду как «государственный преступник». Почти три года он находился в Петропавловской крепости. Затем по процессу «23-х» ему был вынесен смертный приговор, замененный длительной каторгой. Он был сослан в Сибирь, на Кару, откуда был переведен на Акатуйский рудник.



    211

    О Якубовиче см.: Двинянинов В. Н. Меч и лира. М., 1969.



    212

    В своих критических статьях Надсон выступал против сторонников «чистого искусства».



    213

    Надсон С. Я. Полн. собр. стихотворений, с. 155–156. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания).



    214

    Толстой А. Н. Полн. собр. соч., т. 13. М., 1949, с. 549.



    215

    Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 2. М., 1975, с. 21.



    216

    См.: Тиханчева Е. П. Брюсов о Надсоне. — В кн.: Брюсовские чтения 1973 года. Ереван, 1976, с. 203.



    217

    Письма В. Я. Брюсова к П. П. Перцову 1894–1896 гг. (К истории раннего символизма). М., 1927, с. 10.



    218

    Пальмин Л. И. 1) Собр. стихотворений. Изд. 2-е. М., 1881; 2) Цветы и змеи. Сатира, юмор и фантазия. Сборник шаловливых стихов и напевов. СПб., 1883.



    219

    См.: Бойчевский И. А. 1) На распутьи. Собр. стихотворений. Смоленск, 1885; 2) Песни сибиряка. М., 1890; 3) Стихотворения. СПб., 1898; 4) За прошлые годы. СПб., 1913, и др. — См. о нем: Литературное наследство Урала. Поэты второй половины XIX века. Избранные произведения. Сост. В. П. Бирюков. Свердловск, 1937, с. 91.



    220

    Стружкин Н. С. Стихотворения. М., 1886, с. 163.



    221

    Шутки и пародии (стихотворения), соч. Гейне из Ирбита. Екатеринбург, 1886, с. 12. — В печатном тексте по цензурным соображениям слова «произвол» и «подлец» были заменены многоточием.



    222

    Там же, с. 45.



    223

    Трефолев Л. Н. Стихотворения. Л., 1958, с. 167. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания).



    224

    Поэты 1880–1890-х годов. Л., 1972, с. 218.



    225

    Цертелев Д. Н. Стихотворения. СПб., 1883, с. 82.



    226

    Там же, с. 52.



    227

    Там же, с. 79–80.



    228

    Голенищев-Кутузов Арсений. Затишье и буря. СПб., 1878, с. 16–17.



    229

    Голенищев-Кутузов А. А. Стихотворения. СПб., 1884, с. 38.



    230

    Голенищев-Кутузов Арсений. Затишье и буря, с. 125–126.



    231

    Апухтин А. Н. Стихотворения. Л., 1961, с. 47.



    232

    Случевский К. К. Стихотворения и поэмы. Л., 1962, с. 58–59. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания).



    233

    Весы, 1904, № 10, с. 1–2.



    234

    Фофанов К. М. Стихотворения и поэмы. М. — Л., 1962, с. 85. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания).



    235

    См., например, стихотворения «Умирающая невеста» (1887), «Заря вечерняя, заря прощальная» (1888), «Сумерки бледные, сумерки мутные…» (1888), «Меланхолия» (1889), «Ты помнишь ли?!» (1891). Большим успехом пользовались «Звезды ясные, звезды прекрасные…»(1885).



    236

    Поэты 1880–1890-х годов, с. 622–623. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания). — См. также «Сумерки» (1894), «Джамиле» (1895), «Умей страдать» (1895), «Есть что-то грустное в розовом рассвете» (между 1896 и 1898).



    237

    Письма В. Я. Брюсова к П. П. Перцову 1894–1896 гг. (К истории раннего символизма). М., 1927, с. 78.



    238

    Поэты 1880–1890-х годов, с. 125. (Ниже в тексте ссылки на стихотворения Н. Минского и Д. Мережковского даются по этому изданию).



    239

    Минский Н. Стихотворения. СПб., 1887, с. 59.



    240

    Рассвет. Сборник (нигде не бывших в печати) произведений писателей-самоучек, вып. 1. М., 1872.



    241

    И. З. Суриков и поэты-суриковцы. М. — Л., 1966, с. 209. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания).



    242

    См. статью В. А. Ковалева «Поэт-суриковец М. Л. Леонов (Максим Горемыка)» (в кн.: Русская литература. Труды Отдела новой русской литературы, т. 1. М. — Л., 1957, с. 251–264).



    243

    Дрожжин С. Стихотворения. Л., 1949. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания).



    244

    Ильин Л. Самородок России. — В кн.: Спиридон Дрожжин. Песни гражданина. М., 1974, с. 17.



    245

    Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 22, с. 72.



    246

    Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 2. М., 1975, с. 331.



    247

    Там же, т. 7, с. 216–217.



    248

    Короленко В. Г. Собр. соч. в 10-ти т., т. 8. М., 1955, с. 220.



    249

    Там же, с. 241.



    250

    См.: Иезуитова Л. А. Леонид Андреев и Вс. Гаршин. — Вестн. ЛГУ. Сер. истории, яз. и лит., 1964, № 8, вып. 2, с. 97–109.



    251

    О творческом методе Гаршина см.: Сквозников В. Реализм и романтика в произведениях В. М. Гаршина. — Изв. АН СССР. Отд. лит. и яз., 1957, т. 16, вып. 3, с. 233–246.



    252

    См.: Гарусов М. (П. Якубович). Гамлет наших дней. — Рус. богатство, 1882, № 8, отд. 2, с. 68.



    253

    Гаршин В. М. Полн. собр. соч., т. 3. Письма. М. — Л., 1937, с. 357.



    254

    Анализ этого рассказа см.: Московкина И. И. Харьковский рассказ Гаршина. (Поэтика «Четырех дней»: конфликт — сюжет — герой — повествование). — Вестн. Харьков. ун-та. Филология, 1980, № 193, вып. 13, с. 82–88.



    255

    Гаршин В. М. Соч. М. — Л., 1963, с. 39. (Ниже ссылки в тексте даются на страницы этого издания).



    256

    Короленко В. Дневник, т. 1. [Харьков], 1925, с. 102.



    257

    Успенский Г. И. Полн. собр. соч., т. 11. М. — Л., 1952, с. 476.



    258

    Рус. богатство, 1882, № 8, отд. 2, с. 61.



    259

    Короленко В. Г. Собр. соч. в 10-ти т., т. 2. М., 1956, с. 139. (Ниже ссылки в тексте даются на это издание).



    260

    Короленко В. Г. История моего современника. — Рус. богатство, 1908, № 2, с. 190. — В дальнейшие редакции книги этот текст не вошел.



    261

    Короленко В. Г. О литературе. М., 1957, с. 305.



    262

    Там же, с. 414.



    263

    Там же, с. 423.



    264

    Имеется в виду работа Н. Г. Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности».



    265

    Короленко В. О литературе, с. 425.



    266

    Там же, с. 415.



    267

    Овсянико-Куликовский Д. Н. Воспоминания. Пг., 1923, с. 23.



    268

    Этой проблеме посвящена статья Г. А. Бялого «В. Г. Короленко и Н. К. Михайловский в их переписке» (От Грибоедова до Горького. Из истории русской литературы. Межвузовский сборник к 100-летию со дня рождения Н. К. Пиксанова. Л., 1979, с. 85–106).



    269

    Михайловский Н. К. Полн. собр. соч., т. 3. СПб., 1909, с. 400, 402.



    270

    Там же, т. 2, с. 647.



    271

    Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 2. М., 1975, с. 170.



    272

    Гос. Библиотека им. В. И. Ленина, архив Короленко, ф. 135, карт. 13. № 702, л. 14.



    273

    Горький М. Полн. собр. соч., т. 16. М., 1973, с. 423.



    274

    Г. А. Бялый. В. Г. Короленко. М. — Л., 1949, с. 171–176.



    275

    В очерке «Мгновение», первоначально называвшемся «Море», так же как и в повести «Без языка», образ моря, видимо, навеян философией природы, научными описаниями и поэтическими картинами, развернутыми в работах французского историка и естествоиспытателя Ж. Мишле, перевод книги которого «Птицы», сделанный Короленко вместе с братом, был литературным дебютом писателя. В книге Мишле «Море» есть ряд мыслей, совпадающих с мыслями Короленко. Так, в ней говорится, что, обладая голосом, море «чаще всего обращается» к человеку и вещает «о вечном преобразовании», о «нескончаемом токе жизни», «о бессмертии», о «взаимной связи существ» (Мишле Ж. Море. Пер. М. К. Цебриковой. СПб., 1861, с. 183).



    276

    Короленко В. Г. Избранные письма в 3-х т., т. 3. М., 1936, с. 15.



    277

    Гос. Библиотека им. В. И. Ленина, ф. 139, оп. 1 № 61 (5) л. 239 об.–240.



    278

    Короленко В. Г. Полн. собр. соч., т. 6. СПб., 1914, с. 327 (статья «9 января 1905 года»).



    279

    Короленко В. Г. Что у нас было и должно быть. — Полтавщина. 1905, 30 окт., № 269; 1 ноября, № 270.



    280

    Толстой Л. Н. Полн. собр. соч., т. 81. М., 1956, с. 187.



    281

    Короленко В. Г. Полн. собр. соч., т. 6, с. 133.



    282

    Короленко В. Г. Полн. посмертное собр. соч. Дневник, т. 1. [Харьков], 1925, с. 126.



    283

    Короленко В. Г. Полн. собр. соч., т. 5, с. 357.



    284

    Литературное наследство, т. 84, кн. 1. М., 1973, с. 377.



    285

    Rolland R. Journal des annees de guerre 1914–1919. Paris, 1952, p. 1140.



    286

    Подробнее см.: Миронов Г. Короленко. М., 1962, с. 328–357.



    287

    М. Горький и В. Короленко. М., 1957, с. 177–178.



    288

    См.: Письма В. Г. Короленко к А. Г. Горнфельду. Л., 1924, с. 188.



    289

    Гос. Библиотека им. В. И. Ленина, ф. 139, оп. 1, № 61 (5).



    290

    Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30-ти т., т. 1. М., 1974, с. 27. (Ниже ссылки в тексте даются на это издание; тома писем обозначены буквой «П»).



    291

    «Тряпка» и «Размазня» — названия рассказов Чехова 80-х гг.



    292

    Луначарский А. В. Собр. соч., т. 3. М., 1964, с. 114.



    293

    Многочисленные примеры подобной индивидуализации приведены в кн.: Чудаков А. П. Поэтика Чехова. М., 1971.



    294

    Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 28. М., 1954, с. 52.



    295

    А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960, с. 418.



    296

    Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти т., т. 19, кн. 1. М., 1976, с. 194.



    297

    Балухатый С. Чехов-драматург. Л., 1936, с. 276.



    298

    Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти т., т. 4. М., 1948, с. 273.



    299

    Об этом писал, в частности, Г. Успенский в статье «Смерть В. М. Гаршина» (1888), ссылаясь на естественнонаучные авторитеты.



    300

    Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. 6. М., 1955, с. 245.



    301

    Театр и жизнь, 1889, № 439, без подписи.



    302

    См.: Ларин Б. А. «Чайка» Чехова. (Стилистический этюд). — В кн.: Ларин В. А. Эстетика слова и язык писателя. Л., 1974, с. 145, 156–161.



    303

    Балухатый С. Чехов-драматург, с. 135–136. — Ср. приведенный здесь же отзыв рецензента о «Дяде Ване»: «Недоконченность, как идея пьесы, есть в то же время и форма чеховского творчества» (с. 166).



    304

    Гауптман Г. Пьесы, т. 1. М., 1959, с. 558.



    305

    Метерлинк М. Соч., т. 1. СПб., 1907, с. 433–434.



    306

    Короленко В. Г. Избранные письма, т. 3. М., 1936, с. 152.



    307

    Там же, с. 153.



    308

    Кугель А. Р. (Homo Novus). Русские драматурги. М., 1934, с. 126–127.



    309

    Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти т., т. 2. М., 1949, с. 92.



    310

    Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 23, с. 316.



    311

    Достоевский Ф. М. Полн. собр. художественных произведений, т. 13. М. — Л., 1930, с. 526.



    312

    Литературное наследство, т. 68. М., 1960, с. 722.



    313

    Там же, с. 827.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх