СТАРОЕ И ВЕЧНОЕ

Есть такая порода людей: что ни скажи, они отвечают: “Ну зачем же о старом? Оно рухнуло, и Бог с ним…” Вот, тут-то мы и поговорим! Рухнуло — да, конечно, старое рухнуло! Но что же хорошего нового на его месте? Допустим, стоял дуб. В него ударило молнией, образовалось дупло, а дуб все стоит, зеленеет, и даже не наклонился как-либо вбок. Тут пришли досужие дровосеки, дуб добили, порубили на дрова, вытащили даже пень из рыхлой земли, чисто так место сравняли. Ну и что же? Был ветвистый, дупляной дуб, зеленел, а теперь пусто. Вот вам “старое” и “новое”. Кому и зачем нужно пустое место? Да собственно, никому. А на старый дуб приходили любоваться, в его ветвях птички гнезда вили, пели, стрекотали. Так и вся Русская жизнь была. Кому — подходила, а кому — не нравилась, но были все у себя дома. Может, с точки зрения американских деревянных коробочек, наши дома были стары и неудобны, но нам они вполне подходили. Кто хотел, оставлял соломенную крышу, кому не нравилось, покрывал железом, красил в зеленый, или красный цвет. Каждый по-своему. Иные крыли черепицей, или тесом, но в доме было тепло зимой, прохладно летом, и на чердаке было раздолье. Там можно было сушить фрукты, грибы, ягоды, держать связки лука, чеснока, красного перцу. В небольшие оконца светило солнышко, крыша за день нагревалась так, что копченая колбаса собственного изделия в три недели дозревала, и готова была к употреблению. Окорока бывали в месяц готовы, их можно было уносить вниз, в провизионную комнату и там подвешивать. Копченый рыбец доходил в тишине, вдали от мух, и тоже его перекладывали в марлевые мешочки и несли вниз. Грибы были сухими и могли еще хоть до будущего Великого Поста висеть. С ними ничего не делалось. Мед вызревал и сахарился. Его выламывали большими кусками и продолжали сушить до твердости. Потом это был “постный сахар”, подававшийся к столу вместо кускового. Все знали, что сироп “цедят через кость”, а потому в Пост предпочитали кусковой мед.

На чердаке висели сухие травы: армуза, донник, пыжма,[5] шалфей, иссоп, чебрец,[6] майоран, лежали цветы липы, бузины, белой акации, лепестки роз, девясил, молодая петрушка, укроп, мята, канупер, бархатцы, все ароматное, как лаванда, розмарин, вишневый лист, черешневый, дубовый. Все это — нужное для молодых огурчиков, для засола баклажан, мелких томатов, перца, капуциновых каперцов,[7] для свежепросольной капусты, кабачков, зеленой фасоли. Это были наши специи, русские, от которых французы в неумеренный восторг приходили. И когда, бывало, кто-то возразит, зачем еще цветы донника сушить, сейчас же отвечала басовитая Праба:[8] “Да, оно-то — и без всего можно обойтись! Так лучше уж запасем”. Так, все крепко и круто было замешано в жизни: надо, да и только! А там — всякие “зачем” только ленивцы говорят.

Ну как это обойтись без корешка девясила? В пироге ведь он лучше инбиря,[9] а в особенности, в яблочном или сливовом. Так с Прабкой уж и не спорили. Еще накричит, чего доброго!

На чердаке, всегда чисто выметенном, вытертом, чтоб нигде никакой пыли или паутины не было, всегда хранилось все, что боится влаги, что может слежаться, а также, что требовало ухода, надзора, что надо было переворачивать, ворошить, перемешивать, и, бывало, каждый месяц Праба с какой-либо девчонкой там возились, пересыпали, перекладывали с утра до вечера. “Надо, чтобы ничего «лежалого» там не было, — поясняла она, — залежится — пропадет!” а потому и стучала она наверху, грохотала коробками, банками, шуршала мешочками, хлопала крышками деревянных сундуков.

С чердака шел чудесный, волнующий запах трав, фруктов, специй. Внизу же орудовал отец, сам занимавшийся травами, настойками, спиртовыми тинктурами.[10] Он приготовлял лекарства, собирал разные чаи от простуды, почек, печени, желудка, при всяких болезнях, ранениях, язвах, или просто при нервных недугах. Если ехал он к больному, чтоб приобщить,[11] так расспрашивал, чем тот болен, и брал с собой подходящую настойку. Часто он совершенно излечивал людей. Конечно, его все любили и уважали. Траволечение он знал как следует. Нередко и сам находил какое-либо лекарство, потому что все, что было известно о травах, он обязательно знал.

Вот в таком доме я рос. Возле дома был у нас цветистый палисадник с сиренью, жасмином, розами и жимолостью, с цветочными грядками. Там вечно работала мама, или же наш кучер Михайло. Он помогал маме перекапывать землю, просеивать, отбирать камешки или куски дерева, черепки.

Землю они вдвоем так обработали, что она была мягкой, черной и плодовитой. Цветы мама сажала каждый год, на вербной, страстной, а на святой неделе уже все расло. Коль Пасха была поздней, то палисадник уже горел всеми цветами, тюльпанами, пионами, гвоздиками и геранями. Целые лужайки портулака окружали уже выраставшие лилии, желтели первые тажеты, вставали бутоны майоров, флокса, ромашек. Белели россыпи капской фиалки. При всяком дыхании ветра вставали волны запахов, аромата трав, резеды. Многоцветные капуцины увивали забор и падали цветущим каскадом во двор. Птички отчаянно свистели, пели, чирикали на все лады.

В открытые окна рвались цветущие ветки сирени, жасмина, дафнии. Дальше цвели всякие цветы — и приземистые, и высокие, и совсем высокие. Наши друзья-герани кивали красными головами, и повсюду вставали купы цветущих флоксов, как бы вырядившиеся на праздник, говорящие: “А посмотрите-ка вот сюда, добрые люди! Разве мы не ярче других, не стройнее и не веселее?” Но и другие тоже не отставали: “А мы? Чем мы хуже их? Посмотрите на наши душистые гроздья, в которых еще дрожит утренняя роса. Разве не красиво?” И правда, красиво, но и заросли разноцветных майоров хороши, и каскад капуцинов, и тажеты, и пионы — да кто же говорит, что пионы не прекрасны? И огромные ромашки, с большое блюдечко, и густые купы резеды — даже скромной резеды — красивы, могучи, умопомрачительно душисты. Ну кто же может отказать в красоте гвоздикам, или тюльпанам, слегка покачивающим своими чашечками? Но цветы спорят. Они выпячиваются, одни перед другими, они стараются затмить друг друга красотой. Одна капская фиалка молчит, склонив головки. Она спит днем. Она показывает свою сияющую красоту ночью, когда люди спят, и когда красотой ее цветов любуются только звезды. Множество жуков, бабочек, ночных насекомых барахтается в ее сверкающих цветах. Капская фиалка цветет, движется, и тогда ее красота ни с чем несравнима, потому что все дневные цветы опустили головки, закрылись лепестками, спят… Тогда ночная фиалка,[12] да еще любка,[13] только и царствуют. Никто им не мешает, и они обе между собой не спорят. У обеих много своих жучков и мотыльков, и обеими ими любуются вечные звезды.

Ночью звенят на все лады сверчки, кузнечики, южные породы свистунов — цикады, и этот звон, шум хрустальных и серебряных колокольчиков то нарастает волнами, как прибой океана, то падает, а то снова подымается, и так до зари, всю ночь напролет. В небе идут созвездия, стада серебряных и золотых огней, как немеркнущие свечи ангелов, течет сверкающая, алмазная пыль, а внизу сияют нездешним светом капские фиалки и любки. Вся ночь протекает на их глазах. Днем они спят. Солнце для них слишком ярко, и день слишком шумен.

Праба с мамой любят цветущий наш палисадник, но им некогда. Они только на секунду задержутся, взглянут, и сейчас же идут дальше, работа не ждет, но образ этих цветов они носят с собой, в душе и сердце. Но кто по-настоящему счастлив, так это я, мальчик семи лет, мамин сын. Любит меня и Праба. Мы с ней самые большие друзья на свете. Ну а мама — конечно, мама, но… ей всегда некогда, и меня она называет “почемукин сын”. Зато Праба знает решительно все и все объясняет. Для нее нет никаких “почему” и нет такого “некогда”, которого она бы для меня не отложила.

О чем бы ни спросил, все объяснит. Если же, действительно, она занята и разговаривать не может, тогда есть еще в запасе кучер Михайло. Этот добряк-мужик всегда мне рад. Мы с ним тоже хорошие друзья. Он тоже любит цветы и знает, что они между собой красотой хвалятся.

Бегу снова в палисадник, смотрю вбок, где, говорит Михайло, будет цвести еще левкои и туберозы. Там пока ничего нет, кроме высоких зеленых стеблей, одни с пушком, белесые, другие чистые, зеленые, на них взбухли почки, но еще не видно, какого цвета. Вдруг, слышу, зовет мама: “Иди утренничать!” Это наш второй завтрак. Когда прибегаю на веранду, Праба меня тащит прямо к рукомойнику, моет руки, лицо, вытирает, и затем я должен пойти к папе, поцеловать его, потом к маме и Прабе, а потом уж могу садиться за наш шикарный весенний завтрак — чай, кофе, что кому нравится, пирожки, яичницу, посыпанную укропом, петрушкой, зеленым луком, сыр, масло, гренки, редиска со сметаной, варенье, мед, земляника в сахаре. Пока еще по пять-шесть ягод каждому. Папа режет на куски яблоко. Он их умел сохранять свежими с прошлого года. Я пил чай, как папа и мама, а Праба пила кофе. Ей нужно было “для сердца”. Я не знал, что такое сердце. Оно было где-то там, внутри, но где именно, неизвестно. Поэтому я не понимал, что значило “для сердца”. Раз Праба сказала: “Вырастешь, состаришься, поймешь!” Теперь-то ведь понял, да уж ни Прабы, ни папы, ни мамы, ни России у меня нет. Сам[14] живу. Скучно живу.

Ну, завтрак кончен, надо еще поблагодарить папу, маму, Прабу. Перекрестился, поблагодарил и выбежал в палисадник. Тут-то и увидел чудо! На левкоях раскрылся десяток чудных, белых, душистых цветов… Я стоял перед ними немой от восхищения, потом вскрикнул и побежал докладывать Прабе с мамой.

На следующий день зацвели и туберозы, еще более меня поразившие.

Вся природа гудела, торжествовала, цвела, разрасталась; деревья, кусты, травы становились гуще, лиственней, выше, богаче. Ветер шелестел листвой, солнце грело лучами, мелкий, серебряный дождик изредка кропил поля, просыпался на зеленую траву, летел дальше. Неистово зацвели сурепы, одуванчики, голубые, белые цветы. Радостно пели птицы, заливался высоко в небе жаворонок и свистели на деревьях озорные скворцы. Летали или, присев на край крыши, пели незатейливую, но такую милую песенку ласточки. Коты, ходя по двору, недовольно поводили ушами, смотрели искоса на ласточек, а те кидались десятками на них, тыкали острым клювом и улетали. Коты жались к земле, но не выдерживали и кидались в постыдное бегство — куда-нибудь под амбар или под стог соломы. Но тут за ними кидались собаки, и кошки, отчаянно шипя, кидались еще дальше, наутек. Тут взлетал красный, в золоте, петух, восседал на заборе и оттуда голосисто орал: “Ку-ка-ре-ку-у-у!!” — но сейчас же, при виде пса, трусливо, поджав роскошный хвост, удирал в огород. Но оттуда его гнала кривоглазая Мавра: “Пошел! Кш! Ишь куда бегать научился!.. Кш!” — и петух в совершенной панике перелетал через забор в обратном направлении, и вдруг, увидав, что пес убежал к кухне, снова взлетел на другой конец забора и пустил победное и невозможно хвастливое:

— Ку-ка-ре-ку!!

Не так ли часто делают и весьма известные люди? Да и тот же пес — Жук, коль налетит на сильнейшего, сейчас же труса празднует! Однако, пока летит на него — весь храбрость, весь порыв, но испугавшись, он себе весьма легко прощает, и сейчас же, как ни в чем не бывало, снова блещет в гордом виде: “Посмотрите, какой я храбрец! Только что удирал, говорите? Ну что ж, удирал, а сейчас — видите, какой боевой!” И ты ему ничем не докажешь, бесстыднику, что он врет, и что только что низкого труса сыграл. Он, бродяга, ничего такого не признает. Но он хороший, ласковый, верный бродяга. На то он и Жук наш!

С ним у нас особая дружба. Жук меня любит больше всех, потому что, когда я нахожу на кухне телячью кость, я ее заворачиваю в бумагу и несу в сад. Жук бежит впереди. Там, за ледником, я говорю: “Садись!” Потом: “Проси!” И Жук покорно садится, односложно просит, и получает вожделенную кость! Странно, что он на всех ворчит, если кто вознамерится кость отнять, а мне отдает, и ждет, когда я ее дам вторично.

Кроме Жука у нас есть еще целая свора больших псов-волкодавов. Они всю ночь берегут сад, а днем, конечно, спят. Они меня тоже любят. Мы часто с ними носимся по саду, и псы делают вид, что меня ловят, наваливаются кучей, исслюнявят, а тогда Праба говорит: “Ну, ступай умываться!” и меняет рубашку, штаны, а когда я умоюсь, переодевает во все чистое.

Тетя Анна, если она у нас, всегда говорит: “Чему-чему, а уж собак гонять научился!” и недовольно говорит маме: “Ему в школу пора, а ты его при собаках держишь”. Но Праба твердо заявляла: “Пускай еще подрастет, а что с собаками возится, это ничего”. Тетя только плечами сдвигала. Спорить с Прабой она не могла, но и согласиться с ней тоже не могла.

Между тем, в палисаднике уже все было в цвету. Тетя заглянула, пришла в восторг, потом нарезала целую корзину портулака, сварила из него какой-то французский суп и ела его, в общем, одна. Отец съел тарелку, похвалил, но сейчас же “заел”, как он потом, смеясь, говорил, зеленым борщом. Мама от тетиной “ухи” отказалась, я — ел, но довольно грустно, и тоже “заел” борщом, но тетя — наслаждалась! Она съела две тарелки и все хвалила собственное изделие. Что ты с нею поделаешь? Михайло, которому я все рассказал, плюнул, растер сапогом и объяснил: “Оно, конешно… есть все можно… а ежели бы мы сварили, да ее бы есть заставили, да за волосы тянули, небось кричала бы да не хотела!” — “Почему?” — удивился я. — “А потому, что не сама придумала!”

Я над этим с удивлением задумался. Правда, отчего это люди свое варево хвалят, а чужое — нет? Побежал к Прабе, а та — весело засмеялась и погрозила: “Погоди! Вот тетке скажу. Она тебе задаст!” Я не на шутку испугался и стал уговаривать Прабу, чтоб та молчала.

Над летней кухней и над службами был большой чердак, и там ютились голуби. В кухне была большая, хлебная печь, и в ней пекли пироги, ватрушки, запекали окорока, колбасы, или жарили гусей. В коморе, примыкавшей к кухне, была тоже такая же печь, стол с тремя стульями, кровать с горкой подушек, со старым ватным одеялом, а вдоль стен были лавицы. Возле окна была полка с посудой. То была Михайлова комната. В шкафчике он хранил чай, сахар, стаканы с блюдцами, лук, чеснок, соль, перец. На полу были домотканные дорожки из разноцветных лоскутьев. Михайло сам выносил их в дождь на траву, и когда те просыхали, складывал и тащил обратно. У него было чисто, пахло сеном и махоркой. На окне стоял горшок с красной геранью. Перед иконой горела лампадка.

В коморе стояли два сундучка и один большой сундук. Там было белье, одежда, сапоги нашего Михайла, и в комору никто не смел без него заходить. Раз попробовала было кривая Мавра что-то свое поискать, да и заклялась. Я мог забежать, но если Михайла не было, сейчас же уходил.

За этой коморой была вторая, где складывали лопаты, грабли, тяпки, кайла, всякий мелкий огородный инструмент, веревки, доски, ведра, поливалки, разную мелочь. В третьей коморе хранились садовые принадлежности, корни, семена, луковки, зерно. В четвертой стояли разные экипажи — нетычанки,[15] брички, дрожки, сани, фаэтон, и так далее. Далее были конюшня, коровник, корма, овес, дерть[16] (давленный ячмень), запасы маиса,[17] семечек, кормовой фасоли, овса, бочка ворвани (неочищенного рыбьего жира),[18] крупная соль, всякие садовые продукты, деготь, зелень, смола, и так далее. Потом шла пустая комора для наседок, курятник, гусятник, где были и утки. Последней стояла высокая клуня[19] с разным инвентарем, напротив были амбары для зерна, свинушники, индюшачий дворец, пустой сарай для сушки белья в дождь. Напротив, через двор, был ледник, к нему примыкал погреб, овощной сарай, баня с предбанником, телятник и ягнятник, потом шел невысокий забор, летом весь в капуцинах, и в конце его, за калиткой, наш старый дом.

Над всеми службами были обширные чердаки, и везде в них гнездились голуби. Голубей у нас было много, пар двести-триста, и мы вынуждены были забирать молодых голубей на жаркое, иначе они бы “съели нас”. Этого я не понимал, но все же боялся, чтоб голуби, действительно, не набросились на нас и не заклевали до смерти! Михайло утверждал: “Их непременно надо есть, а то — самих съедят!” Ну, раз Михайло, значит… Да кроме того, их у нас вкусно готовили в сметане, с тертым сыром… Иной раз были еще с шампиньонами (Михайло говорил — “печерицы”), так это было нечто такое, что… отец всегда говорил внушительно: “Сначала рюмку лимонной, а потом — шампиньон с кусочком голубиного мяса, в соусе… Прелесть!” Но мне по временам казалось — какая там прелесть, если каждый день дюжина на столе? Вот если бы рубленые котлеты…

Тетя Анна возражала: “Ну, как это можно? Голуби…” а отец говорил: “А ты попробуй!” Тетя вздыхала, пробовала, потом сознавалась: “Грешница я!.. Ну, давайте мне тоже… — и вздыхала, — а ведь правда, вкусно-то как!”

Михайло тот был тверд: “Мы их кормить должны? — Должны! Ну, так пусть и они нас кормят!” Кур, цыплят, уток, гусей у нас тоже — сколько угодно, но… почему-то жареное или вареное мясо, рубленая котлета больше привлекает. На птицу и смотреть не хочется! — “Оно, коли кажный день, так и лебедя на захочешь!” — резонно отмечает Михайло: “Взять, скажем, «прасол», вымоченную соленую рыбу в Великом Посту… В первое время, так и три рыбины съешь! А ведь чебак наш величиной с «сазана» (карпа). Ну, а к Страшной неделе уж и смотреть на него не хочется! Надоел, значит…”

Праба возмущается: “Ничего голуби не надоели. Вот когда вырастешь, не раз пожалеешь, что отказывался! Вот увидишь”. Так оно, конечно, и вышло, но что знает ребенок? Вот только, что после слов Прабы стал есть голубятину. Надо!

Весна шла, летела, мчалась, каждый день горел по-иному. Другие цветы цвели. Вот и вишни покраснели — Боже мой, вишни! Целый день в саду гул пчелиный, пчелы цветы осаждают. Синее небо ласково сияет. Белые облачка плывут. Голуби в небе кувыркаются, штопором вниз падают. Они безудержно плодятся. Еще на старом гнезде сидят три голубенка, а рядом мать уже новое гнездо сделала, новых детей высиживает… Действительно “съесть могут!”

Началась Петровка. Я как-то пропустил Пасху, так радовался весне и цветам. Помню, что было светло, весело, вкусно, но и только. Должно, еще мало понимал. Природу же я понимал сердцем и душой. Вот она, цветущая, поющая, веселая, живая природа, как она чудна и неповторима!

Но Прабка была другого мнения: “Ты на чердаки лазал? Посмотри, голубиных вшей набрался! Ступай сейчас же купаться!” — и долго меня терла жесткой тряпкой в мыле, потом, оплеснувши теплой водой, растирала одеколоном, пудрила остро пахнувшим тальком. Терла она нещадно, так, что кожа была красной. Зато как свежо и приятно было потом!

Этим день мой кончался. Немного позже ужинали, а затем, помолившись, ложились спать “с курами”.

Небо синело. Загорались звезды. Мама озабочено ходила, открывала окна. Ночью, при закрытых окнах, душно. Аромат цветов вливался в дом, ходил по нему, из угла в угол. Как чудесно пахла календула с капской фиалкой! Приятен был и мягкий шелест листвы. Чуть пахло откуда-то соломенным дымком. Перекликались собаки, изредка ржал конь, доносилась песня, или зов хозяйки: “Марь-я! — а-а! Иди ужинать!” Но девица судачила где-то с подругами или стояла у плетня с милым. Какой там ужин, вечеря,[20] коль милый тут же, рядом…

Я молился за папу, маму, Прабушку милую, за Марусю, нашу служку, за котов Ваську и Костю, за Жука: “Господи, спаси и помилуй всех нас, защити и сохрани!” И не снилось мне, что будет время, когда полностью все мы поймем грозное значение жизни, когда Бог перестанет миловать и защищать! Я был мальчиком. В детстве все было хорошо и спокойно.

Последнее, что еще помнил я, засыпая, был звездный свет, видный в окне, чудный хор кузнечиков, славивших Бога, и удивительно тонкий, гвоздичный аромат ночной фиалки.

Мама еще что-то делала, когда ее позвал отец: “Что ж ты не ложишься? И сама не спишь, и другим не даешь!” Тогда только она тоже улеглась.

Дом наш зажил своей жизнью, о которой днем мы не знали. Стояли по углам и колебались тени, вытягивались, сходились, как будто о чем-то совещались, потом блеснул луч неполного месяца, прошелся по дорожке, остановился у коврика, сверкнул в цепочках лампадки, отразился от ризы иконы Казанской Божьей Матери и тронул сухой букет иссопа, заткнутый за иконы.

В саду чуть шелестели ветви, шумела листва. Пахло цветами еще крепче, чем вечером.

Пропели петухи и смолкли… Все заснуло, затихло, мирно улегнулось. Больше не было ни звука, только мягкая, неслышная ночь шла.


Примечания:



1

По: Миролюбов Ю.П. Бабушкин сундук. Сборник рассказов. Мадрид, 1974. — 175 с.



2

Десятина, осн. дометрич. рус. мера площади, равная 2400 кв. саженей (1,09 га, т. н. казённая). (БРЭС) Десятина 1. "земля площадью 2400 кв. саженей", 2. "десятая часть урожая", 3. "число церквей и монастырей под управлением десятинника". От десять. Первично 2-е знач., из которого развились остальные. (Vasmer)



5

Т.е. пижма (в укр. произношении).



6

Чабер м. растенье Satureia hortensis, чебер, чобр, щебер, щеберник. Москоский чабер (чабор), душевик, Calamintha acinos. || Чебрец, Teocrium polium, плакун, седник, крейдовник? || Чебрец, южн. богородская травка, Thumus seopillum. Чаберное, чебрецовое семя. (В.Р.Я.)



7

Каперс м. растен. Сарраris spinosа. Каперсы, цветочные почки каперсового куста, идущие на пряную приправу к пище. (В.Р.Я.) Капуцин (Tropaeolum L.), более известный в садоводстве под ложным названием настурции. Растения с острым соком (откуда, между прочим, и название “испанский кресс”, “капуцинский кресс”), ради которого цветочные почки и молодые плоды Тr. majus употребляются как каперсы. (БиЕ)



8

Т.е. “Прабабушка”, “Прабабка”.



9

Инбирь м. имбирь, растен. Аtotonum Zingiber или Zingiber officiale, и в особ. пряный корень его; это белый инбирь; желтый же есть корень растенья того же семейства Сurcuma longа. || Сар. инбирем зовут желтый шафран. (В.Р.Я.)



10

Тинктура лат. настой, настойка спиртовая. (В.Р.Я.)



11

Приобщить кого Святых Тайн, причастить, совершить над кем таинство Св. причащения. (В.Р.Я.)



12

Фиалка ж. цветок и растен. Viola; фиалка трехцветка, анютины глазки; фиалка пахучая, маткина душка; ночная фиалка, Hesperis, ночная красавица. (В.Р.Я.)



13

Любка, род многолетних трав (семейство орхидные). Свыше 50 (по другим данным, до 200) видов, в Северном полушарии. В России 8 видов. Наиболее распространена любка двулистная (ночная фиалка), растущая на опушках и полянах в лесах. Цветки белые, в рыхлых кистях, с приятным запахом, усиливающимся к ночи (отсюда второе название) и перед дождем. Молодые клубни (так называемый салеп) применяют с лечебной целью как обволакивающее средство. Декоративное растение, нуждается в охране. (ИЭС)



14

Т.е. “один”, “одинокий” (укр.).



15

Нетычанка ж. польск. одноколка с плетеным кузовем; | бричка. (В.Р.Я.) А вот тачанка — рессорная конная повозка с открытым лёгким кузовом для парной упряжки. Т. с усиленной упряжкой (3–4 лошади) применялись в кавалерии во время Гражд. войны как подвижные боевые площадки под станковые пулемёты. (БРЭС)



16

Дерть ж. лузга, остатки от обдирки круп, от ячменя, гречи, полбы, овса. (В.Р.Я.)



17

Т.е. кукурузы (видно, в Америке это было писано).



18

Ворвань, устар. название жира мор. млекопитающих и нек-рых рыб (трески и др.). (БРЭС)



19

Клуня ж. южн. зап. рига, молотильный сарай; мякинница, пелевня. (В.Р.Я.)



20

Вечеря ж. новг. новорос. ужин. (В.Р.Я.)









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх