БАБУШКИН СУНДУК[1]

В доме екатерининских времен, с колоннами и мезонином, было двадцать комнат, наполненных старинной мебелью, портретами вельмож в лентах и звездах, с неизменной табакеркой, зажатой меж пальцев.

Отец, подходя, трогал позолоту дубовых рам, сокрушенно покачивал головой и говорил: “Позолотить бы”, а мать отвечала: “Зачем? Именно так они и хороши”…

— Так-то так; да ведь отстают листки, и краска покоробилась. Протопить надо и окна раскрыть!

Вслед за чем являлась прислуга с охапкой березовых дров, раскрывала голубоватые рамы и принималась топить. Я бегал кругом, подкладывал дров, выглядывал в окна, трогал рукой цветущие сиреневые ветки, вдыхал их запах, чихал и выскакивал в сад, откуда смотрел на те же портреты, казавшиеся темней и суровей.

Кругом были липы, березы, розы, а дальше река и огромный яблочный, на два десятка десятин,[2] сад, и в глубине его ходили сторожа и паслись коровы.

Синее-пресинее небо блистало сквозь темные верхи деревьев, и когда шли тучки, казалось, что сам сад и дом плывут в бездонную пропасть.

По целым дням бродил я среди деревьев, снимал с вишен сладковатый клей, наедался им, затем брел в крыжовник, посмотреть, нет ли спелых ягод.

Жизнь текла чинно. В доме никто не сердился, и мне казалось, что это из-за суровых вельмож, покой которых не полагалось нарушать. Когда, набродившись в саду, входил я в дом, вельможи неодобрительно на меня поглядывали.

Переходя из комнаты в комнату, разглядывал я вещи, изучал каждую выемку или узор, трогал рукой тот или другой канделябр и пробирался в библиотеку, заставленную шкапами[3] с книгами в тяжелых переплетах.

Там был милый запах сафьяна и диких трав, лежащих на столах и подсушиваемых ветерком, врывавшимся в окна, и солнцем, с утра до вечера кружившим по комнате.

Дальше была дверь в полузабытую гостиную, вечно запертая. Наполнена она была старыми вещами в паутине, а в глубине стоял дубовый сундук с тяжелым висячим замком.

Часто я думал: “И что это в нем спрятано? Вот бы взглянуть!” И казались тысячи невиданных вещей, одна другой ярче и богаче, лежавших друг на дружке, и, если вынуть да взглянуть, ослепительно прекрасных.

Только вот замок… Тяжелый и неуклюжий, крепко висящий, не открыть. Мама на расспросы отвечала всякий раз одно и то же: “Нельзя, детка, это — бабушкин сундук!”

Но таков закон вещей, я часто приходил на него смотреть до боли в глазах, все думая, что он и что в нем. И казался он всегда таким же, точно жизнь его не трогала, и смена дней и годов проходила мимо, а я — каждый день другой, каждый год старше, больше… А сундук — вот, все тот же.

И что за старина такая! Стоит и стоит годами, на том же месте, темный, дубовый. А я — меняюсь, и куст под окном, с каждым годом все выше.

Уже и старую яблоню срубили, потому что родить перестала; уже левое крыло дома, покосившееся и осевшее, разобрали, сложили заново; перестлали поржавевшую железную крышу, заново дом выбелили известкой; сам я стал гимназистом, потом студентом, и отец с матерью поседели, и как-то уменьшились ростом, а сундук — все такой же, чуть потемневший, тяжелый, загадочный.

И на вопросы мама отвечала: “И зачем тебе знать, что в нем? Баловство одно! Это — бабушкин сундук. Да и времени нет возиться, открывать, и ключи не знаю, где… Он ведь в два ключа. Как-нибудь по свободе,[4] а сейчас некогда!”

Так прошли годы. Матери все некогда было, то туда, то сюда бежала, хлопотала, летом думала о зиме, зимой — о лете, вечно в заботах, в помыслах о будущем, во власти вещей текущих…

И над всем царил дубовый бабушкин сундук, загадка не только детства и юности, но и целой жизни; тяжелый бабушкин сундук, полный прекрасных, невиданных вещей, живущих нечеловеческой, собственной жизнью, в которой совершенно иной смысл, спокойный, раз навсегда установленный и запечатленный, как портреты предков-вельмож, в звездах и лентах, с табакерками и надписями: “Лета … тысяча седемьсот онаго…”

Теперь и я перестал спрашивать, а решил как-нибудь открыть и посмотреть, но, решив, почувствовал, что не в силах нарушить покой вещей, что не я, но — они взяли власть надо мной, и, нарушь я ее — неизвестно, как потечет привычный круг вещей и времени, из которых, казалось, вышла сама жизнь моя… Точно бы руку на себя поднял, да остановился! Запрет годов нарушить…

Так же зрели яблоки и груши, так же, покашливая, ходил отец, а мама — торопилась: “Некогда, детка! Некогда! Потом!”

А потом вспыхнула война; потом старшего брата призвали, произвели в офицеры, наградили Орденом Святого Георгия, и, когда после очередного ранения он приехал на две недели, суровый отец встал, обнял его и до земли поклонился ему, а мать выплакала все слезы; потом жизнь оказалась столь нарушенной, порядок времени и вещей столь возмущенным, что и яблоки — как бы потеряли привычный вкус, и я — ушел за братом, топтать австрийскую окопную глину; потом взорвалась огромная, неподвижная, как бабушкин сундук, Российская Империя — и поплыла вбок, и накренилась, зачерпывая пену взбаламученного человеческого моря, где мешались вместе и остатки вельможного прошлого, и серые мужики, и геройство, и вечное недовольство, и жертвенность, и предательство, и святость, и ненависть, и любовь…

Бабушкин сундук сдвинулся с места, покосился, рухнул набок, гремя столетним замком, от которого и ключи потеряны, и из-под него потекла — сначала тонкая — струйка крови, потом ручеек, а потом речища, море черной человеческой крови, и побежали во все стороны, бросая свои сундуки, люди — с одной только мыслью, как бы избежать, как бы уцелеть, а за ними — дым, пламя… Всероссийский бабушкин сундук вспыхнул, и пламя пожрало заключенные в нем тысячи невиданных вещей, одна другой краше, веками хранимых. И кто-то обмакнул в кровь огромное полотнище, и мотнул им, а в небе написал огненными буквами: “Братоубийство, преступление… лета… тысяща девятьсот осемьнадцатого…”

Сегодня, в изгнании, вспоминаю я милое детство, белых голубей моих, стариков, погибших ни за что родных и знакомых, всех умученных и расстрелянных, грустно улыбаюсь и думаю:

— И зачем они его открыли? Зачем тронули бабушкин сундук?

А в памяти встает дальняя гостиная и дубовый, тяжелый, недвижимый сундук моего детства. Мысленно подхожу к нему, трогаю крышку, касаюсь, и… о чудо! — замок открывается сам собой, и из-под приподнятой крышки встает мой милый, вельможный, пахнущий дикими травами и яблоками — мир. Тысячи вещей, тысячи дней и событий встают, улыбаются, говорят хором:

— Здравствуй, Юра! А помнишь, ты был в атласной рубашке и бархатных штанишках? С утра бегал во дворе, и голуби тучей кружились над тобой? А помнишь Сорокопановку? Далекие пруды и тополя? Помнишь?

— Помню! Все помню, ничего не забыл и до самой смерти не забуду!


Бельгия, 1947 г.


Примечания:



1

По: Миролюбов Ю.П. Бабушкин сундук. Сборник рассказов. Мадрид, 1974. — 175 с.



2

Десятина, осн. дометрич. рус. мера площади, равная 2400 кв. саженей (1,09 га, т. н. казённая). (БРЭС) Десятина 1. "земля площадью 2400 кв. саженей", 2. "десятая часть урожая", 3. "число церквей и монастырей под управлением десятинника". От десять. Первично 2-е знач., из которого развились остальные. (Vasmer)



3

Шкап и шкаф м. немецк. род ящика стойком, с затворами, с полками или вешалками и пр. Платяной шкап, для одежи; посудный, судник, посудник, поставец; буфетный и пр. От серебра шкапы ломятся. Хозяйка со двора, горничные по шкапам. Письменный стол со шкап(ф)иками, шкап(ф)чиками. Дрянной шкап(ф)ишка. Книжный шкап(ф)ища до потолка. Шкап(ф)ные полки. Из подмосковных крестьян есть особые шкапники. Была жила мышь шкапница (вор), да попалась. (В.Р.Я.)



4

Т.е. когда будет посвободнее время.









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх