Набеги Несвоевременного{65}

1

Мои невозможные.Сенека, или тореадор добродетели. — Руссо, или возвращение к природе in impuris naturalibus[31]. — Шиллер, или трубач морали из Зэкингена.{66}Данте, или гиена, стихотворствующая в могилах. — Кант, или cant как интеллигибельный характер. — Виктор Гюго, или маяк у моря безумия. — Лист, или школа беглости — за женщинами. — Жорж Санд, или lactea ubertas[32]{67}, по-немецки: дойная корова с «прекрасным стилем». — Мишле, или вдохновение, снимающее сюртук. — Карлейль, или пессимизм, как вышедший назад обед. — Джон Стюарт Милль, или оскорбительная ясность. — Les freres de Goncourt[33], или два Аякса в борьбе с Гомером. Музыка Оффенбаха. — Золя, или «радость быть вонючим».

2

Ренан. — Теология, или испорченность разума «наследственным грехом» (христианство). Доказательство — Ренан, который промахивается с томительной регулярностью, едва только рискнёт на какое-нибудь Да или Нет обобщённого характера.{68} Ему хотелось бы, например, соединить в одно la science и la noblesse[34]{69}, но la science относится к демократии, ведь это ясно, как день. Он желает, с немалым честолюбием, представлять собою духовный аристократизм{70}, но вместе с тем он ползает на коленях, и не только на коленях, перед противоположным ему учением, перед evangile des humbles[35]... Что может поделать всё вольнодумство, весь модернизм, вся насмешливость и проворство вертишейки, если ты с потрохами остался христианином, католиком и даже священником! Ренан совершенно иезуитски и духовнически изобретателен в обольщении; его духовной манере не чужды широкие поповские улыбки, — он, как и все священнослужители, становится опасным лишь когда любит. Никто не сравнится с ним в искусстве поклоняться с такой опасностью для жизни... Этот дух Ренана, дух ослабленный, — ещё один рок для бедной, больной, слабовольной Франции.

3{71}

Сент-Бёв. — Ничего мужского; полон мелкой злобы ко всем мужественным умам. Слоняется, тонкий, любопытный, скучающий, подслушивающий, — в сущности особа женского пола, с женской мстительностью и женской чувственностью. Как психолог, гений de la medisance[36]; неистощимо богат подходящими для этого средствами; никто не умеет лучше его смешивать похвалу с ядом. Плебей в своих низших инстинктах, в родстве с ресентиментом Руссо: следовательно, романтик, — ибо под всяким romantisme хрюкает и рыщет инстинкт мести Руссо. Революционер, но ещё кое-как сдерживаемый страхом. Несвободный перед всем, что обладает силой (общественное мнение, академия, двор, даже Пор-Рояль). Озлобленный против всего великого в людях и вещах, против всего, что верит в себя. Ему ещё хватает поэтизма и половинчатой женскости, чтобы чувствовать мощь великого; но постоянно извивается, как пресловутый червь, потому что постоянно чувствует себя придавленным. Как критик лишён масштаба, опоры и хребта, с языком космополитического либертина для чего угодно, но без мужества хотя бы сознаться в libertinage[37]. Как историк нефилософичен, без властности философского взора, — поэтому во всех главных вещах увиливает от задачи судить, прикрываясь маской «объективности». Совсем иначе он ведёт себя по отношению ко всем тем вещам, где высшей инстанцией служит тонкий, изощрённый вкус: тут у него действительно появляется мужество быть собою, удовольствие быть собою, — тут он мастер. — С некоторых точек зрения это предтеча Бодлера.{72}

4

Imitatio Christi[38] относится к числу книг, которые я держу в руках не без физиологического отвращения: от неё несёт парфюмом Вечно-Женственного, для которого уже нужно быть французом — или вагнерианцем... У этого святого такая манера говорить о любви, что даже у парижанок возбуждает любопытство. — Мне говорили, что тот умнейший иезуит, Ог. Конт, который хотел привести своих французов окольным путём науки в Рим, вдохновился этой книгой. Я верю этому: «религия сердца»...

5

Дж. Элиот. — Они освободились от христианского Бога и полагают, что тем более должны удерживать христианскую мораль: это английская последовательность; мы не будем вменять её в вину нравственным тётенькам a la Элиот. В Англии после малейшего отхода от теологии приходится самым устрашающим образом восстанавливать свою репутацию под видом фанатика морали. Там это штраф, который платят. — Для нас, других, всё обстоит иначе. Отрекаясь от христианской веры, выдёргиваешь этим у себя из-под ног право на христианскую мораль. Последняя — отнюдь не нечто само собой разумеющееся: на это обстоятельство постоянно нужно указывать, наперекор английским тупицам. Христианство есть система, сообразованное и цельное воззрение на вещи. Если из него выломаешь главное понятие, веру в Бога, то разрушаешь этим также и целое: ничего обязательного в руках больше не остаётся. Христианство предполагает, что человек не знает, не может знать, что для него добро и что зло: он верит в Бога, который один знает это. Христианская мораль есть повеление; её источник трансцендентен; она находится по ту сторону всякой критики, всякого права на критику; она истинна лишь в том случае, если Бог есть истина, — она держится и падает вместе с верой в Бога. — Если фактически англичане верят, что сами, «интуитивно», знают, что является добрым и злым, если они, следовательно, полагают, что христианство как гарантия морали им больше не нужно, то это — лишь следствие господства христианских суждений о ценностях и выражение силы и глубины этого господства. Так что источник английской морали забыт, а строгая обусловленность её права на существование больше не ощущается. Для англичанина мораль ещё вовсе не проблема...

6{73}

Жорж Санд. — Я читал первые lettres d’un voyageur{74}: они, как и всё, что ведёт своё происхождение от Руссо, фальшивы, деланны, напыщенны, утрированны. Я не выношу этого пёстрого коврового стиля, равно как и плебейской претензии на благородные чувства. Самым худшим, конечно, остаётся женское кокетничанье мужскими повадками, манерами невоспитанных юнцов. — Как холодна она должна была быть при всём этом, эта несносная художница! Она заводила себя, как часы, — и писала...{75} Холодная, как Гюго, как Бальзак, как все романтики, когда они сочиняли! И как самодовольно она, должно быть, при этом возлежала, эта плодовитая пишущая корова, в которой было нечто в худшем смысле немецкое (подобно самому Руссо, её учителю), и которую во всяком случае сделал возможным только упадок французского вкуса! — Но Ренан чтит её...{76}

7{77}

Мораль для психологов. — Не заниматься репортажной психологией! Никогда не наблюдать для того только, чтобы наблюдать! Это создаёт оптический обман, косоглазие, нечто вынужденное, преувеличенное. Переживание и хотение переживать не тождественны. Не следует, переживая что-нибудь, озираться на себя, каждый взгляд становится тут «сглазом». Прирождённый психолог инстинктивно остерегается видеть для одного лишь только ви?дения; то же самое можно сказать и о прирождённом живописце. Он никогда не работает «с натуры»{78}, — он предоставляет своему инстинкту, своей camera obscura просеивать и выражать «случай», «природу», «пережитое»... Только общее проникает в его сознание, только заключение, результат: ему незнакомо это произвольное абстрагирование от отдельного случая. — А что выходит, если поступать иначе? Например, наподобие парижских romanciers[39] заниматься репортажной психологией в больших и малых формах? Они как бы подкарауливают действительность, снабжая на каждый вечер целой пригоршней курьёзов... Но посмотрите только, что в итоге из этого выходит, — множество пятен, в лучшем случае мозаика, в любом случае нечто составное, беспокойное, кричащее красками. Самого худшего в этом достигают Гонкуры: они не могут составить и трёх фраз, которые просто не оскорбляли бы глаз, глаз психолога. — Природа, если оценивать её артистически, вовсе не модель. Она преувеличивает, она искажает, она оставляет пробелы. Природа — это случай. Работа «с натуры» кажется мне дурным признаком: она выдаёт подчинённость, слабость, фатализм, — это падение ниц перед petits faits[40] недостойно цельного художника. Видеть то, что есть, присуще людям совсем иного рода, — антиартистическим, людям факта. Надо знать, кто ты такой...

8{79}

К психологии художника. — Чтобы существовало искусство, чтобы существовало любое эстетическое деяние и созерцание, необходима одна физиологическая предпосылка — опьянённость. Опьянённость должна сперва усилить возбудимость всей машины: иначе до искусства дело не дойдёт. Движущей силой для этого обладают все виды опьянения, сколь разнообразны ни были бы их причины: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая, исходная форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием всяких страстных вожделений, сильных аффектов: опьянение празднеством, состязанием, бравурной пьесой, победой, любым резким возбуждением; опьянение жестокостью; опьянение духом разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например, весеннее опьянение; или под влиянием наркотика; наконец, опьянение волей, опьянение накопившейся и вздувшейся, как вена, волевой энергией. — Существенным в опьянении является чувство возрастания сил и их избытка. Это чувство мы изливаем на вещи, мы принуждаем их брать от нас, мы насилуем их, — это явление называют идеализированием. Освободимся же тут от предрассудка: идеализирование не состоит, как обыкновенно думают, в сбрасывании со счётов или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выпячивание главных черт, так что другие при этом исчезают.

9

В этом состоянии обогащаешь всё из своего собственного избытка: всё, что видишь, чего хочешь, представляется нам вздувшимся, сгущённым, могучим, перегруженным силой. Человек в этом состоянии преображает вещи до тех пор, пока они не начнут отражать его мощь, — пока они не станут отражениями его совершенства. Эта обязанность превращать в совершенное есть искусство. Даже всё то, чем он не является, становится для него несмотря на это чистым наслаждением; в искусстве человек наслаждается собою, как совершенством. — Позволим себе представить противоположное состояние, специфическую антихудожественность инстинкта, — бытие таким, кто обедняет, истончает все вещи, делая их чахоточными. И в самом деле, история богата такими антиартистами, такими заморышами жизни, которые неизбежно должны питаться вещами, обгладывать их, делать их более тощими. Таков, например, случай истого христианина, например Паскаля; христианина, который был бы вместе с тем и художником, встретить нельзя... Не следует с детской простотою приводить мне в ответ пример Рафаэля или каких-нибудь гомеопатических христиан девятнадцатого столетия: Рафаэль говорил «Да», Рафаэль делал «Да», следовательно, Рафаэль не был христианином...

10

Что означает введённая мною в эстетику антитеза аполлонического и дионисического,{80} если понимать их как виды опьянения? — Аполлоническое опьянение держит в состоянии возбуждения прежде всего глаз, так что он обретает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт — визионеры par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и усилена вся система аффектов: так что она разом разряжает все свои средства выражения, выказывая одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актёрство. Ключевой остаётся лёгкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным субъектам, которые также, по первому знаку, входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не поддаться какому-либо внушению, он не проглядит ни единого знака аффекта, он наделён наивысшей степенью понимающего и угадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он залезает в любую шкуру, в любой аффект: он постоянно преображается. — Музыка, как мы её сегодня понимаем, есть как бы общее возбуждение и разрядка аффектов, и всё же это лишь остаток гораздо более полного мира выражений аффекта, лишь residuum[41] дионисического гистрионизма. Чтобы музыка стала возможной как обособленное искусство, заставили умолкнуть немало чувств, прежде всего мускульное чувство (по крайней мере относительно: ибо всякий ритм в известной степени ещё говорит нашим мускулам); так что человек уже не воспроизводит и не изображает тотчас в лицах всё то, что он чувствует. Тем не менее это — подлинно нормальное дионисическое состояние, во всяком случае первозданное состояние; музыка есть его долго достигавшаяся, в ущерб близкородственным способностям, спецификация.

11

Актёр, мим, танцор, музыкант, лирик глубоко родственны по своим инстинктам и по сути являются одним целым, но постепенно они специализировались и отделились друг от друга — доходя даже до противоречия. Лирик дольше всего составлял одно целое с музыкантом, актёр с танцором. — Зодчий не представляет собою ни дионисического, ни аполлонического состояния: тут перед нами великий волевой акт, воля, сдвигающая горы, опьянение великой воли, жаждущей искусства. Зодчих всегда вдохновляли самые могущественные люди; зодчий всегда находился под внушением власти. В архитектурном произведении должна воплощаться гордость, победа над тяжестью, воля к власти; архитектура есть нечто вроде красноречия власти, вылившееся в формах, то убеждающего, даже льстящего, то исключительно повелевающего. Высшее чувство власти и уверенности выражается в тех вещах, которые обладают великим стилем. Власть, которой уже не нужны подтверждения; которая пренебрегает тем, чтобы нравиться; которая с трудом отвечает; которая не чувствует рядом с собой свидетелей; которая живёт без тени сознания того, что ей могут противоречить; которая покоится в себе, фаталистичная, закон из законов: вот что заявляет о себе как великий стиль.

12{81}

Я читал жизнь Томаса Карлейля, этот невольный и не ведающий себя фарс, эту героико-моральную интерпретацию диспептических состояний. — Карлейль, человек решительных фраз и поз, ритор по неволе, которого постоянно возбуждает жажда сильной веры, а также чувство неспособности к ней (в этом он типичный романтик!). Жажда сильной веры не доказывает ещё присутствия её, скорее напротив. Тот, кто имеет её, может позволить себе прекрасную роскошь скепсиса: для этого он достаточно уверен, достаточно твёрд, достаточно связан. Посредством fortissimo[42] своего преклонения перед людьми сильной веры и своей яростью по отношению к людям менее простодушным Карлейль старается что-то заглушить в себе: ему нужен шум. Постоянная страстная бесчестность по отношению к себе — это его proprium[43], этим он был и остаётся интересен. — Конечно, в Англии его чтут именно за его честность... Что ж, это по-английски; а принимая во внимание, что англичане представляют собою народ совершеннейшего cant[44], — не только понятно, но даже естественно. В сущности Карлейль — английский атеист, ищущий своей чести в том, чтобы не быть им.

13

Эмерсон. — Гораздо более просвещённый, увлекающийся, разносторонний, утончённый, нежели Карлейль, прежде всего более счастливый... Из тех, кто инстинктивно питается одной амброзией, оставляя нетронутым неудобоваримое в вещах. По сравнению с Карлейлем человек вкуса. — Карлейль, очень его любивший, тем не менее сказал о нём: «Того, что он даёт, нам не хватает на укус», — что, может быть, сказано справедливо, но не служит упрёком Эмерсону. — Эмерсон обладает той доброй и гениальной весёлостью, которая обезоруживает всякую серьёзность; он совершенно не знает того, насколько он уже стар и насколько он ещё будет молод, — он мог бы сказать о себе словами Лопе да Вега: «Yo me sucedo a mi mismo»[45]. Его ум всегда находит основания быть довольным и даже благодарным; а иногда он напоминает в своей весёлой трансцендентности того доброго малого, который вернулся с любовного свидания tamquam re bene gesta[46]. «Ut desint vires, — сказал он с благодарностью, — tamen est laudanda voluptas»[47]{82}.

14

Анти-Дарвин. — Что касается пресловутой «борьбы за существование», то она представляется мне скорее голословным утверждением, нежели чем-то доказанным. Она присутствует, но как исключение; суммарный аспект жизни — не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, — там, где борются, борются за власть... Не следует путать Мальтуса с природой. — Но если предположить, что эта борьба существует — а она и в самом деле присутствует, — то исход её, к сожалению, обратен тому, которого хочет дарвинизм и которого мы были бы вправе желать вместе с ним, а именно: победа оказывается не на стороне сильных, привилегированных, счастливых исключений. Род растёт не в направлении совершенства: слабые снова и снова становятся господами над сильными, — это оттого, что их большинство и они умнее... Дарвин забыл про духовное (как это по-английски!), у слабых его больше... Чтобы стать богаче духом, надо в нём нуждаться, — его теряют, когда он более не нужен. Кто обладает силой, тот отказывается от духа (— «пускай себе испаряется! — думают нынче в Германии, — рейх-то у нас останется»...{83}). Как видите, я понимаю под духом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и всё, что является мимикрией (в разряд последней входит большая часть так называемой добродетели).

15{84}

Казуистика психолога. — Вот знаток людей — для чего он собственно изучает их? Он хочет выудить себе маленькие преимущества перед ними или даже большие, — он политик!.. Вот тоже знаток людей — а вы говорите, что он не ищет в этом никакой выгоды для себя, что это великий «безличный». Вглядитесь пристальней! Быть может, он хочет даже ещё более недоброго преимущества — чувствовать себя выше людей, иметь право смотреть на них сверху вниз, больше уже не смешивать себя с ними. Этот «безличный» презирает людей, — а тот первый являет собой более гуманную species[48], что бы ни говорила внешность. Он по крайней мере становится вровень с ними, становится в их ряды...

16

Мне кажется, что целый ряд случаев, представить перечень которых мне мешает моя скромность, ставит психологический такт немцев под серьёзный вопрос. Но в одном случае у меня не будет недостатка в поводе для обоснования моего тезиса: я не могу простить немцам, что они ошиблись в Канте и его «философии лазеек», как я называю её, — это не был тип интеллектуальной честности. — Другое, чего я не могу слышать, это пресловутое «и»: немцы говорят «Гёте и Шиллер», — боюсь, что они говорят «Шиллер и Гёте»... Разве этого Шиллера ещё не знают? — Есть ещё худшие «и»; я слышал собственными ушами, конечно лишь среди университетских профессоров: «Шопенгауэр и Гартман{85}»...

17

Самые одухотворённые люди, при условии, что столь же исключительно их мужество, имеют дело ещё и с несказанно мучительными трагедиями — но именно потому и чтут они жизнь, что она противостоит им всею своей мощью.

18

К «интеллектуальной совести». — Ничто не кажется мне более редким нынче, чем истое лицемерие. Сильно подозреваю, что этому растению не полезен мягкий воздух нашей культуры. Лицемерие относится к векам сильной веры: когда даже при принуждении выставлять напоказ другую веру не отступались от той веры, которую имели. Нынче от неё отступаются; или, что ещё обычнее, прибавляют себе ещё вторую веру, — в любом случае остаются честными. Без сомнения, нынче возможно гораздо большее число убеждений, чем прежде: возможно, т. е. дозволено, т. е. безвредно. Отсюда возникает терпимость по отношению к самим себе. — Терпимость по отношению к самим себе допускает множественность убеждений: они сосуществуют вместе, они, как и все нынче, остерегаются компрометировать себя. Чем сегодня можно себя скомпрометировать? Тем, что ты последователен. Тем, что идёшь по прямой. Тем, что в твоей многозначности «много» — это меньше пяти.[49] Тем, что честен... Я очень боюсь, что современный человек просто слишком изнежен для некоторых пороков: так что последние прямо-таки вымирают. Всё злое, обусловленное сильной волей, — а, быть может, нет ничего злого без силы воли — в нашем тёплом воздухе вырождается в добродетель... Немногие лицемеры, с которыми я познакомился, подделывали лицемерие: они были, как это свойственно в наши дни чуть ли не каждому десятому, актёрами.

19

Прекрасное и безобразное. — Нет ничего более условного, скажем, более ограниченного, нежели наше чувство прекрасного. Кто захотел бы мыслить его свободным от удовольствия, доставляемого человеку человеком, тотчас потерял бы почву под ногами. «Прекрасное само по себе» — это просто слова, даже не понятие. Мерилом совершенства в прекрасном делает себя человек; в избранных случаях он поклоняется в этом себе. Род не может иначе, как таким вот образом, говорить «Да» себе и только себе. Самый глубинный его инстинкт, инстинкт самосохранения и самораспространения, проецирует себя даже на такие тонкие материи. Человек считает и самый мир наполненным красотою, — он забывает себя как её причину. Он один и одарил его красотой, — только вот красотой человеческой, слишком человеческой... В сущности, человек смотрится в вещи, он считает прекрасным всё, что отражает ему его образ: оценка «прекрасное» есть его родовое тщеславие... Во всяком случае скептику некоторое недоверие могло бы шепнуть на ухо: действительно ли мир украшает то, что именно человек считает его прекрасным? Он очеловечил его — вот и всё. Но ничто, решительно ничто не может быть порукой в том, что именно человек служит моделью прекрасного. Кто знает, как выглядит он в глазах высшего судьи вкуса? Быть может, спорно? Быть может, даже забавно? Быть может, немного своеобразно?.. «О, Дионис, божественный, зачем тянешь ты меня за уши?» — спросила раз Ариадна своего философа-любовника во время одного из тех знаменитых диалогов на Наксосе. — «Я нахожу нечто юмористическое в твоих ушах, Ариадна; почему они не ещё длиннее?»{86}

19

Ничто не прекрасно, только человек прекрасен: на этой наивности зиждется вся эстетика, она её первая истина. Прибавим к ней сейчас же и вторую: ничто не безобразно, кроме вырождающегося человека, — этим очерчены границы эстетического суждения. — Если поверять физиологией, то всё безобразие ослабляет и огорчает человека. Оно напоминает ему о гибели, опасности, бессилии; он фактически теряет при этом силу. Действие безобразного можно измерять динамометром. Когда человек вообще подавлен, то он чует близость чего-то «безобразного». Его чувство могущества, его воля к власти, его мужество, его гордость — всё это умаляется вместе с безобразным и возрастает вместе с прекрасным... Как в том, так и в другом случае мы делаем одно заключение: предпосылки к этому в невиданном изобилии содержатся в инстинкте. Безобразное понимается как намёк на вырождение и его симптом: что хоть самым отдалённым образом напоминает о вырождении, то вызывает в нас суждение «безобразно». Каждый признак истощения, тяжести, старости, усталости, всякого вида несвобода, как судорога, паралич, прежде всего запах, цвет, форма разложения, тления, хотя бы даже в самом разреженном виде символа, — всё это вызывает одинаковую реакцию, всё это «безобразно». Ненависть рвётся здесь наружу — кого ненавидит тут человек? Но в этом нет никакого сомнения: упадок своего типа. Он ненавидит тут в силу глубочайшего инстинкта рода; в этой ненависти есть содрогание, осторожность, глубина, дальнозоркость, — это глубочайшая ненависть, какая только есть. В силу неё и искусство глубоко...{87}

21

Шопенгауэр. — Шопенгауэр, последний немец, идущий в счёт (ведь он — европейское явление подобно Гёте, подобно Гегелю, подобно Генриху Гёйне, а не только местное, «национальное»), — это случай первого ранга для психолога: а именно, как озлобленно гениальная попытка вывести в бой на стороне общего нигилистического обесценения жизни как раз противоположные инстанции, великие самоутверждения «воли к жизни», формы избытка жизни. Он истолковал как следствия «отрицания воли» или потребности воли в отрицании, одно за другим, искусство, героизм, гений, красоту, великое сочувствие, познание, волю к истине, трагедию — то была грандиознейшая психологическая подделка, с какой только встречалась мировая история, если, конечно, не считать христианства. Если вглядеться внимательнее, он является в этом лишь наследником христианской интерпретации: с тою только разницей, что вдобавок смог одобрить отвергнутые христианством вещи, великие факты культуры человечества, — всё в том же христианском, т. е. нигилистическом, смысле (именно как пути к «спасению», как предформы «спасения», как stimulantia[50] потребности в «спасении»...).

22

Рассмотрю один случай. Шопенгауэр говорит о красоте с меланхолическим пылом, — отчего бы так? Потому что он видит в ней мост, который ведёт дальше или возбуждает жажду идти дальше... Она на мгновения освобождает его от «воли» — и манит освободиться от неё навсегда... Особенно ценит он её, как освободительницу от «средоточия воли», от полового влечения, — в красоте он видит отрицание полового инстинкта... Удивительный святой! Кое-кто противоречит тебе, — боюсь, что природа. Для чего вообще существует красота звука, цвета, аромата, ритмического движения в природе? Что вызывает красота? — К счастью, ему противоречит также один философ. Не кто иной, как божественный Платон (так называет его сам Шопенгауэр) поддерживает другое положение: что любая красота побуждает к зачатию,{88} — что это как раз proprium[51] её действия, начиная с самого чувственного и кончая высотами духа...

23

Платон идёт дальше. С невинностью, для которой нужно быть греком, а не «христианином», он говорит, что не было бы вовсе никакой платоновской философии, если бы в Афинах не было таких прекрасных юношей: их вид только и погружает душу философа в эротическое опьянение и не даёт ей покоя, пока она не бросит семя всего великого в такую прекрасную почву.{89} Тоже удивительный святой! — не веришь своим ушам, даже если предположить, что веришь Платону. По крайней мере понимаешь из этого, что в Афинах философствовали иначе, прежде всего публично. Нет ничего менее греческого, чем когда некий отшельник плетёт паутину понятий, чем amor intellectualis dei[52], на манер Спинозы. Философию в духе Платона скорее можно было бы определить как эротическое состязание, нежели как дальнейшее развитие и одухотворение древней агональной гимнастики и её предпосылок... Что выросло в итоге из этой философской эротики Платона? Новая художественная форма греческого agon[53], диалектика. — Напомню ещё, в пику Шопенгауэру и к чести Платона, что и вся высочайшая культура и литература классической Франции выросла на почве полового интереса. Там всюду можно искать галантность, чувства, состязание полов, «женщину», — эти поиски всякий раз увенчаются успехом...

24{90}

L’art pour l’art.[54] — Борьба с целью в искусстве является всегда борьбой с морализирующей тенденцией в искусстве, с подчинением его морали. L’art pour l’art означает: «пусть мораль катится к чёрту!» — Но и эта вражда ещё указывает на засилье предрассудка. Если мы исключим из искусства цель моральной проповеди и улучшения человека, то из этого далеко ещё не следует, что искусство бесполезно, бесцельно, бессмысленно, словом, что оно l’art pour l’art — червь{91}, кусающий собственный хвост. «Лучше совсем никакой цели, чем моральная цель!» — так говорит голая страсть. Психолог, напротив, спрашивает: что делает всякое искусство? Не восхваляет ли оно? Не возвеличивает ли? Не выбирает ли? Не выделяет ли? Всем этим оно усиливает или ослабляет те или иные ценностные суждения... Есть ли это только побочное действие? Случайность? Нечто такое, в чём инстинкт художника не принимает совершенно никакого участия? Или наоборот: не предпосылка ли это того, на что способен художник..? Направлен ли самый глубинный его инстинкт на искусство или же, скорее, на смысл искусства, на жизнь? на желанность жизни? — Искусство есть великий стимул к жизни — как можно считать его бесцельным, l’art pour l’art? — Остаётся один вопрос: ведь искусство изображает также много безобразного, сурового, проблематичного в жизни, — не стремится ли оно этим отбить охоту к жизни? — И в самом деле, были философы, придававшие ему такой смысл: Шопенгауэр учил, что «освобождение от воли» есть общая цель искусства, он видел великую пользу трагедии в том, что она «склоняет к резиньяции». — Но это, о чём я уже говорил, есть оптика пессимиста и «дурной глаз»: надо апеллировать к самим художникам. Что сообщает о себе трагический художник? Не демонстрирует ли он именно состояние бесстрашия перед страшным и сомнительным? — Само это состояние является в высшей степени желанным; кто знает его, тот знает ему цену и чтит его. Он сообщает это состояние другим, он должен его сообщать, при условии, что он художник, гений сообщничества. Мужество и свобода чувства перед лицом мощного врага, великого бедствия, проблемы, вызывающей ужас, — вот то победоносное состояние, которое избирает трагический художник, которое он прославляет. Перед лицом трагедии воинственное в нашей душе празднует свои сатурналии; кто привык к страданию, кто ищет страдания, героический человек платит трагедией за своё существование, — ему одному даёт трагический поэт отведать напитка этой сладчайшей жестокости.

25{92}

Быть невзыскательным к людям, держать открытым своё сердце — это либерально, это всего лишь либерально. Сердца, способные на аристократическое гостеприимство, узнаются по многим завешенным окнам и закрытым ставням: свои лучшие помещения они держат пустыми. Почему же? — Потому что они ждут гостей, к которым не бывают «невзыскательны»...

26

Если мы рассказываем о себе, значит мы не достаточно ценим себя. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы захотели. Это оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею говорящий сразу вульгаризируется. (Из морали для глухонемых и других философов).

27{93}

«Какой чарующий портрет!»...{94} Литературная дама, неудовлетворённая, возбуждённая, бесплодная сердцем и чревом, постоянно прислушивающаяся с мучительным любопытством к императиву, шепчущему из глубин её организма «aut liberi aut libri»[55]; литературная дама, достаточно образованная, чтобы понимать голос природы, даже когда она говорит по-латыни, а с другой стороны, тщеславная и в достаточной степени гусыня, чтобы втайне всё ещё говорить с собою по-французски: «je me verrai, je me lirai, je m’extasierai et je dirai: Possible, que j’aie eu tant d’esprit?»[56]{95}...

28{96}

Слово предоставляется «безличным». — «Для нас нет ничего легче, чем быть мудрыми, терпеливыми, смотреть свысока. Мы насквозь пропитались маслом снисхождения и сочувствия, мы абсурдно справедливы, мы прощаем всё. Именно поэтому нам следовало бы держать себя несколько строже; именно поэтому нам следовало бы время от времени взращивать в себе маленький аффект, маленький порок аффекта. Нам это будет нелегко; между собой мы, быть может, посмеёмся над зрелищем, которое при этом являем. Но что же делать! У нас не осталось никакого другого способа самопреодоления — это наш аскетизм, наше покаяние»... Сделаться индивидуальным — добродетель «безличного»...

29

Диалог с защиты докторской диссертации. — «В чём задача всякой высшей школы?» — Сделать из человека машину. — «Какими средствами?» — Он должен научиться скучать. — «Как этого добиться?» — С помощью понятия долга. — «Кто для него образец в этом отношении?» — Филолог: он учит зубрить. — «Кто является совершенным человеком?» — Государственный чиновник. — «Какая философия даёт высшую формулу для государственного чиновника?» — Философия Канта: государственный чиновник как вещь в себе, поставленный судьёю над государственным чиновником как явлением. —

30

Право на глупость. — Утомлённый и медленно переводящий дыхание работник, с добродушным взглядом, предоставляющий всему идти своим чередом: эта типичная фигура, которую ныне, в эпоху труда (а также «империи»!) можно встретить во всех слоях общества, заявляет теперь свои притязания на искусство, включая книги, прежде всего журналы, а ещё, в гораздо большей мере — на прекрасную природу, Италию... Вечерний человек с «уснувшими дикими порывами», о которых говорит Фауст,{97} нуждается в летней прохладе, в морских купаниях, в глетчерах, в Байройте... В такие эпохи искусство имеет право на чистую глупость, — как на своего рода каникулы ума, остроумия и эмоций. Это понял Вагнер. Чистая глупость[57] восстанавливает организм...

31{98}

Ещё одна проблема диеты. — Меры, которыми Юлий Цезарь защищался от хворости и головной боли: изнурительные марши, самый простой образ жизни, непрерывное пребывание на свежем воздухе, постоянные нагрузки — это, вообще говоря, меры, чтобы поддержать и защитить от крайней ломкости ту тонкую и работающую под высочайшим давлением машину, которая называется гением.

32{99}

Речь имморалиста. — Ничто так не претит вкусу философа, как человек желающий... Если он видит человека только за его делом, видит этого храбрейшего, хитрейшего, выносливейшего зверя пусть даже заблудившимся в лабиринте бедствий, то каким достойным изумления кажется ему человек! Он ещё поощряет его... Но желающего человека, а также человека «желаемого» — и вообще все желанности, все идеалы человека — философ презирает. Будь философ нигилистом, то он был бы им потому, что за всеми идеалами человека он находит Ничто. Или даже не Ничто, — а нечто недостойное, абсурдное, больное, трусливое, усталое, всякого вида подонки из выпитого кубка его жизни... Отчего так происходит, что человек, достойный всяческого почтения как реальность, не заслуживает никакого уважения своими желаниями? Должен ли он расплачиваться таким образом за то, что он столь ценен в качестве реальности? Должен ли он уравновешивать свою деятельность, напряжение ума и воли во всякой деятельности тем, что распластывается в воображаемом и абсурдном? — История того, что для него желанно, была до сих пор partie honteuse[58] человечества: стоит остеречься читать её слишком долго. Что оправдывает человека, так это его реальность, — она будет оправдывать его вечно. Во сколько раз ценнее действительный человек по сравнению с каким-нибудь всего лишь желанным, выдуманным, высосанным из пальца, присочинённым человеком! с каким-нибудь идеальным человеком!.. Лишь идеальный человек не по вкусу философу.

33

Естественная ценность эгоизма. — Себялюбие ценно настолько же, насколько физиологически ценен его носитель: оно может быть чрезвычайно ценным, оно может быть никчёмным и презренным. На каждого можно смотреть с той точки зрения, представляет ли он восходящую или нисходящую ветвь жизни. Ответ на этот вопрос даёт и мерило того, чего стоит его себялюбие. Если он представляет восхождящую ветвь, то ценность его на самом деле огромна, — и ради всей жизни, которая делает в лице его шаг вперёд, забота о его сохранении, о создании optimum условий для него вправе достигать крайних степеней. Отдельный человек, «индивидуум», как его до сих пор понимали толпа и философ, — это заблуждение: он не есть что-либо самостоятельное, не атом, не «звено цепи», не что-либо унаследованное от прошлого, — он одна цельная ветвь «человека» вплоть до него самого... Если он представляет собою нисходящее развитие, упадок, хроническое вырождение, болезнь (болезни, вообще-то говоря, уже являются следствиями упадка, а не его причинами), то ценность его мала, и простая справедливость требует, чтобы он как можно меньше отнимал у удавшихся людей. Он же просто их паразит...

34

Христианин и анархист. — Если анархист, как глашатай опускающихся слоёв общества, требует с красивым негодованием «права», «справедливости», «равных прав», то он находится при этом лишь под давлением своей некультурности, которая не может постичь, почему он собственно страдает, чем он беден, — а беден он жизнью... В нём сильна потребность в причине: кто-нибудь должен быть виновен в том, что ему плохо... Да и само «красивое негодование» уже действует на него благотворно; браниться — это удовольствие для всех бедняков, — это даёт маленькое опьянение властью. Уже жалоба, сетование может сообщить жизни привлекательность, ради которой её выносят: маленькая доза мести есть в каждой жалобе; за своё скверное положение, а иногда даже за свою дрянность упрекают тех, у кого дело обстоит иначе, — как за несправедливость, как за недозволенное преимущество. «Если я canaille, то и ты, должно быть, тоже»: на основании этой логики делают революцию. — Сетование во всяком случае ничего не стоит: оно проистекает из слабости. Возлагают ли ответственность за своё незавидное положение на других или на самих себя — первое делает социалист, второе, к примеру, христианин, — в этом, собственно, нет никакой разницы. Общее, скажем также, недостойное в этом то, что некто должен быть виновным в том, что страдаешь, — словом, что страдающий прописывает себе как средство от своего страдания мёд мести. Объектами этой потребности в мести, как потребности в удовольствии, являются случайные причины: страдающий всюду находит причины вымещать свою маленькую мстительность, — если он христианин, то, повторяю, он находит их в себе... Христианин и анархист — оба суть decadents. — Но когда христианин осуждает «мир», клевещет на него, чернит его, то он делает это в силу того же инстинкта, в силу которого рабочий-социалист осуждает общество, клевещет на него, чернит его: сам «страшный суд» есть сладчайшее утешение мести — революция, какой ожидает и рабочий-социалист, только несколько более отдалённая... Да и «тот мир» — для чего тот мир, если бы он не был средством чернить этот?..

35

Критика морали decadence. — «Альтруистическая» мораль, мораль, при которой чахнет себялюбие, — остаётся в любых обстоятельствах дурным признаком. Это относится к индивидууму, это же относится и к народам. Когда начинает не хватать себялюбия, то, значит, не хватает самого лучшего. Инстинктивно выбирать вредное себе, прельщаться «бескорыстными» побуждениями — это почти формула для decadence. «Не искать своей пользы» — это просто моральный фиговый лист для совсем другой, а именно — физиологической действительности: «я больше не умею найти своей пользы»... Ослабление инстинктов! — С человеком покончено, если он становится альтруистом. — Вместо того, чтобы наивно сказать: «я больше ничего не стою», моральная ложь в устах decadent говорит: «нет ничего ценного, — жизнь ничего не стоит»... Такое суждение в конце концов грозит большой опасностью, оно действует заразительно, — на гнилой почве общества оно разрастается вскоре в тропическую растительность понятий, то в виде религии (христианство), то в виде философии (шопенгауэрианство). Иногда такой выросший из гнили ядовитый куст отравляет своим дыханием саму жизнь на тысячелетия вперёд...

36

Мораль для врачей. — Больной — паразит общества. В известных случаях неприлично продолжать жить. Дальнейшее прозябание в трусливой зависимости от врачей и искусственных мер, после того как потерян смысл жизни, право на жизнь, должно бы вызывать глубокое презрение общества. Врачам же следовало бы быть посредниками в этом презрении, — выписывать не рецепты, а каждый день новую дозу отвращения своему пациенту... Создать новую ответственность, ответственность врача, для всех случаев, где высший интерес жизни, восходящей жизни, требует беспощадного подавления и устранения вырождающейся жизни — например, для права на зачатие, для права быть рождённым, для права жить... Гордо умереть, если уже больше нет возможности гордо жить. Смерть, выбранная добровольно, смерть вовремя, светлая и радостная, принимаемая среди детей и свидетелей: так что ещё возможно настоящее прощание, когда тот, кто прощается, ещё здесь, с нами, а равным образом действительная оценка достигнутого и того, чего желал, подведение итога жизни — всё это в противовес той жалкой и ужасающей комедии, которую делало из смертного часа христианство. Никогда не следует забывать христианству того, что оно злоупотребляло слабостью умирающего для насилования совести, а обстоятельствами самой смерти — для оценки человека и его прошлого! — Здесь следует, наперекор всем трусостям предрассудка, прежде всего восстановить правильную, т. е. физиологическую оценку так называемой естественной смерти, — которая в конечном счёте также является всего лишь «неестественной», самоубийством. Человек погибает не от чего иного, как от самого себя. Только это — смерть, наступающая в презреннейших условиях, несвободная смерть, несвоевременная смерть, смерть труса. Из любви к жизни следовало бы желать иной смерти, — свободной, сознательной, без случайности, без неожиданности... Наконец, дам совет господам пессимистам и другим decadents. Не в наших силах воспрепятствовать нашему рождению: но эту ошибку — ибо порою это ошибка — мы можем исправить. Устраняя себя, делаешь достойное величайшего уважения дело: этим почти заслуживаешь право жить... Общество, что я говорю! сама жизнь получает от этого бо?льшую выгоду, чем от какой-нибудь «жизни» в отречении, бледной немочи и прочих добродетелях, — освобождаешь других от того, чтобы тебя лицезреть, освобождаешь жизнь от лишнего довода против неё... Пессимизм, pur, vert[59], доказывается только самоопровержением господ пессимистов: надо сделать ещё один шаг в его логике, отрицать жизнь не только «волей и представлением», как это делал Шопенгауэр, — надо прежде всего отрицать Шопенгауэра... Пессимизм, кстати сказать, как он ни заразителен, тем не менее в целом не усиливает болезненность эпохи, поколения, — он просто является её выражением. Им заболевают, как заболевают холерой: для этого уже надо быть достаточно хилым. Сам пессимизм не производит на свет ни одного нового decadent; напомню статистический вывод, что годы, в которые свирепствует холера, не отличаются общим числом смертных случаев от других лет.

37

Стали ли мы нравственнее. — Против моего понятия «по ту сторону добра и зла», как и следовало ожидать, ополчилась вся ярость морального оглупления, которая, как известно, слывёт в Германии за саму мораль: я мог бы рассказать об этом премилые истории. Прежде всего мне предложили подумать о «неопровержимом превосходстве» нашего времени в нравственном суждении, о действительно достигнутом нами в этой области прогрессе: в сравнении с нами вовсе-де нельзя считать какого-нибудь Чезаре Борджа «высшим человеком», чем-то вроде сверхчеловека, как делаю это я... Один швейцарский редактор, из газеты «Bund», зашёл так далеко, что, отдавая дань мужеству на такое дерзновение, «понимает» смысл моего сочинения в том, что я предлагаю в нём упразднить все благопристойные чувства.{100} Благодарю покорно! — Позволю себе в качестве ответа поставить вопрос, действительно ли мы стали нравственнее? Что этому верит весь мир, есть уже возражение... Мы, современные люди, очень нежные, очень ранимые и сотни раз уступающие и принимающие уступки, в самом деле воображаем, что эта нежная человечность, которую мы собою являем, это достигнутое единодушие в милосердии, в готовности помочь, во взаимном доверии есть позитивный прогресс, что в этом отношении мы далеко опередили Ренессанс. Но так думает каждая эпоха, так должна она думать. Несомненно то, что мы не можем поставить себя в ренессансные обстоятельства, даже не можем помыслить себя в них: этой действительности не выдержали бы наши нервы, не говоря уж о наших мускулах. Но этой неспособностью доказывается не прогресс, а лишь присутствие в нас свойств другой, позднейшей формации, — более слабой, нежной, уязвимой, — из которых неизбежно рождается полная уступок и оглядок мораль. Если мы мысленно устраним нашу изнеженность и запоздалость, наше физиологическое одряхление, то и наша мораль «очеловечения» потеряет тотчас же свою ценность (сама по себе никакая мораль ценности не имеет), она обесценит нас самих. С другой стороны, не будем сомневаться в том, что мы, современные люди, плотно укутанные в нашу гуманность, как в вату, ибо ни за что не желаем ушибиться о камни, показались бы современникам Чезаре Борджа уморительной комедией. В самом деле, мы попросту смехотворны, смехотворны поневоле, с нашими современными «добродетелями»... Ослабление инстинктов вражды и недоверия — а ведь в этом и состоит наш «прогресс» — представляет собою лишь одно из следствий общего ослабления витальности: требуется во сто раз больше труда, больше осторожности, чтобы поддерживать столь нагруженное условиями, столь позднее существование. Тут все взаимно помогают друг другу, тут каждый до известной степени больной и в то же время санитар. Это называется «добродетелью» — люди, знавшие другую жизнь, более полную, расточительную, бьющую через край, назвали бы это иначе, быть может, «трусостью», «ничтожеством», «старушечьей моралью»... Наше смягчение нравов (это мой постулат и, если угодно, моё нововведение) есть следствие упадка; суровость и ужасность нравов может, наоборот, быть следствием избытка жизни. Ведь только при избытке жизни могут на многое отваживаться, многого требовать, а также много расточать. Что некогда было приправой жизни, оказалось бы для нас ядом... Для того, чтобы быть индифферентными — а это тоже известная форма силы — мы также слишком стары, пришли слишком поздно: наша мораль сочувствия, от которой я первый предостерегал и которую можно было бы назвать l’impressionisme morale, есть лишь ещё одно выражение чрезмерной физиологической раздражимости, свойственной всему декадентскому. То движение, которое с помощью шопенгауэровской морали сострадания пыталось стать на научную почву, — весьма неудачная попытка! — есть подлинное движение decadence в морали и, будучи таковым, глубоко родственно морали христианской. Сильные эпохи, аристократические культуры видят в сострадании, в «любви к ближнему», в недостатке самости и чувства собственного достоинства нечто презренное. — О временах следует судить по их позитивным силам — и при этом выходит, что столь расточительная и роковая эпоха Ренессанса была последней великой эпохой, а мы, современные люди, с нашей боязливой заботой о себе и любовью к ближнему, с нашими добродетелями труда, непритязательности, законности, научности — накапливающие, экономные, подобные машинам — воплощаем слабую эпоху... Наши добродетели обусловлены, они вызваны нашей слабостью... «Равенство», известное фактическое уподобление, которое проявляется только лишь в теории о «равных правах», по сути — примета упадка: пропасть между человеком и человеком, сословием и сословием, многообразие типов, воля быть собой, выделяться среди других, — то, что я называю пафосом дистанции, свойственно каждой мощной эпохе. Сила напряжения, расстояние между полюсами, крайностями ныне всё уменьшается, — сами крайности в конечном счёте сглаживаются до полной тождественности... Все наши политические теории и государственные устройства, отнюдь не исключая «Германского рейха», суть следствия, неизбежные следствия упадка; несознаваемое влияние decadence проникло вплоть до самых идеалов отдельных наук. Моим возражением против всей социологии в Англии и во Франции остаётся то, что она знает из опыта только упадочные формации общества и совершенно наивно принимает собственные упадочные инстинкты за норму социологической оценки. Нисходящая жизнь, ослабление всякой организующей, т. е. разделяющей, вырывающей пропасти, подчиняющей одно другому силы возведено в нынешней социологии в идеал... Наши социалисты суть decadents, но и господин Герберт Спенсер тоже decadent — он видит нечто желательное в победе альтруизма!..

38

Моё понятие свободы. — Ценность вещи заключается иногда не в том, что с помощью её достигают, а в том, что за неё заплатили, — чего она нам стоит. Приведу пример. Либеральные институты тотчас же перестают быть либеральными, как только они созданы: после этого нет худших и более радикальных врагов свободы, чем либеральные институты. Ведь известно, к чему они приводят: они подводят мины под волю к власти, они служат возведённой в ранг морали нивелировкой гор и долин, они делают людей мелкими, трусливыми и похотливыми, — они являют всякий раз триумф стадного животного. Либерализм: в переводе — обращение в стадных животных... И те же самые институты, пока за них ещё борются, оказывают совсем другое действие; тогда они действительно мощно споспешествуют свободе. Говоря точнее, это действие производит война, война за либеральные институты, которая, как всякая война, поддерживает существование нелиберальных инстинктов. И война воспитывает к свободе. Ибо что такое свобода, как не воля к ответственности за самого себя; как не сохранение дистанции, которая нас разделяет; как не равнодушие к тяготам, суровым лишениям, даже к жизни; как не готовность жертвовать за своё дело людьми, не исключая и самого себя? Свобода означает, что мужественные, воинственные и победоносные инстинкты господствуют над другими инстинктами, например над инстинктом «счастья». Освободившийся человек, тем более освободившийся ум, попирает ногами всё то презренное благоденствие, о котором мечтают мелочные лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы. Свободный человек — воин. — Чем измеряется свобода, как у индивидов, так и у народов? Сопротивлением, которое надо преодолеть, трудом, затраченным на то, чтобы оставаться наверху. Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где постоянно преодолевается высшее сопротивление: в пяти шагах от тирании, у самого порога опасности рабства. Это верно психологически, если понимать здесь под «тираном» непреклонные и страшные инстинкты, требующие по отношению к себе максимума авторитета и дисциплины, — ярчайший тип этого Юлий Цезарь; это верно также и в политическом отношении, стоит лишь проследить ход истории. Народы, имевшие какую-либо ценность, ставшие ценными, никогда не делались таковыми под влиянием либеральных институтов: великая опасность делала из них нечто заслуживающее уважения, — опасность, которая впервые знакомит нас с нашими средствами помощи, нашими добродетелями, с нашим оружием, с нашим духом, которая принуждает нас быть сильными... Первый принцип: надо, чтобы тебе пришлось быть сильным — иначе никогда им не будешь. — Те огромные теплицы для сильной, для сильнейшей породы людей, какая когда-либо существовала, аристократические общины, подобные Риму и Венеции, понимали свободу как раз в том смысле, в каком понимаю её я: как нечто, что имеешь и чего не имеешь, чего хочешь, что завоёвываешь...

39

Критика современности. — Наши институты уже ни на что не годятся — в этом все единодушны. Но виной тому не они, а мы. После того как мы лишились всех инстинктов, из которых вырастают институты, мы лишились и всех институтов, поскольку мы уже негодны для них. Демократизм во все времена был упадочной формой организующей силы: уже в «Человеческом, слишком человеческом» (I, 318) я охарактеризовал современную демократию со всеми её половинчатостями, вроде «Германского рейха», как упадочную форму государства. Чтобы существовали институты, должна присутствовать известная воля, инстинкт, императив, антилиберальный до ярости: воля к традиции, к авторитету, к ответственности на столетия вперёд, к солидарности прошлых и будущих поколений in infinitum[60]. Если эта воля налицо, то основывается нечто подобное imperium Romanum; или подобное России, единственной державе, у которой сегодня есть будущность, которая может ждать, которая ещё может что-то обещать, — России, антониму жалкого европейского партикуляризма и нервозности, вступившей вместе с основанием Германского рейха в критическую стадию... У целого Запада нет больше тех инстинктов, из которых вырастают институты, из которых вырастает будущее: его «современному духу» быть может, ничто не приходится в такой степени не по нутру. Живут для сегодняшнего дня, живут слишком быстро, — живут слишком безответственно: именно это называют «свободой». То, что делает институты институтами, презираемо, ненавидимо, всего этого избегают; воображают опасность нового рабства там, где лишь раздаётся слово «авторитет». Так далеко заходит decadence в ценностных инстинктах наших политиков, наших политических партий: они инстинктивно предпочитают то, что разлагает, что ускоряет конец... Свидетельством этому служит современный брак. Из современного брака, очевидно, улетучился всякий разум — но это служит доводом не против брака, а против современности. Разумность брака заключалась в юридической, исключительно на муже лежащей ответственности: это давало браку устойчивость, тогда как нынче он хромает на обе ноги. Разумность брака заключалась в его принципиальной нерасторжимости: это придавало ему такой тон, который, наперекор случайному чувству, страсти и мгновению, умел заставлять прислушиваться к себе. Она заключалась равным образом в ответственности семей за выбор супругов. Возрастающей снисходительностью к бракам по любви устраняется именно основа брака, то, что только и делает из него институт. Институт никогда не основывают на идиосинкразии, брак, как сказано, не основывают на «любви», — его основывают на половом инстинкте, на инстинкте собственности (жена и ребёнок как собственность), на инстинкте господства, который постоянно организует себе самую маленькую ячейку господства, семью, которому нужны дети и наследники, чтобы удержать также и физиологически достигнутую меру власти, влияния, богатства, чтобы надолго готовить задачи будущему, инстинктивную солидарность столетий друг с другом. Брак как институт уже включает в себя утверждение величайшей, прочнейшей организационной формы: если общество само уже не может постоять за себя, как целое, в самых отдалённых будущих поколениях, то брак вообще не имеет смысла. — Современный брак потерял свой смысл, — следовательно, его упразднят.

40{101}

Рабочий вопрос. — Глупость, в сущности вырождение инстинкта, являющееся нынче причиной всех глупостей, заключается в том, что существует рабочий вопрос. Об известных вещах не спрашивают: первый императив инстинкта. — Я совершенно не понимаю, что хотят сделать из европейского рабочего, после того как из него сперва сделали вопрос. Он чувствует себя слишком хорошо, и потому запрашивает всё больше и больше, всё с большей нескромностью. В конце концов на его стороне огромное большинство. Надежды, что тут складывается в сословие скромная и довольствующаяся собою порода человека, тип китайца, рассеялись без следа: а ведь это было бы разумно, это было бы почти что необходимо. Что же сделали вместо этого? — Всё, чтобы уничтожить в зародыше даже предпосылки к этому, — инстинкты, в силу которых рабочий возможен как сословие, возможен с его собственной точки зрения, разрушили до основания самой непростительной бездумностью. Рабочего сделали воинственным, ему дали право на союзы, политическое право голоса: что же удивительного, если рабочий ощущает нынче своё существование уже как бедственное (выражаясь морально, как несправедливость)? Но чего хотят? спрашиваю ещё раз. Если хотят цели, то должны хотеть и средств: если хотят рабов, то надо быть дураками, чтобы воспитывать их для господства.

41

«Свобода, которой я не разумею...»{102} — В такие времена, как нынешние, оказаться предоставленным своим инстинктам — это только лишняя напасть. Эти инстинкты противоречат, мешают друг другу, разрушают друг друга; я уже определил современность как физиологическое самопротиворечие. Разумность воспитания требовала бы, чтобы под железным гнётом была парализована по крайней мере одна из этих систем инстинктов, дабы дозволить другой системе набираться сил, сделаться сильной, достигнуть господства. Нынче лишь урезая индивидуум, сделаешь его возможным: возможным, т. е. цельным... Происходит обратное: притязание на независимость, на свободное развитие, на laisser aller[61] изъявляется с наибольшей горячностью теми, для кого никакая узда не была бы слишком строгой — это имеет место in politicis, это относится и к искусству. Но это симптом decadence: наше современное понятие «свобода» — ещё одно доказательство вырождения инстинкта.

42

Где нужна вера. — Среди моралистов и святых ничто не встречается столь редко, как честность; сами они, может быть, говорят обратное и даже верят обратному. Когда вера оказывается полезнее, эффективнее, убедительнее, чем сознательное лицемерие, то лицемерие инстинктивно превращается тотчас же в невинность: первое правило для понимания великих святых. То же и у философов, у другого вида святых, вся суть их ремесла в том, что они допускают лишь известные истины, — а именно такие, на которые их ремесло имеет общественную санкцию, — говоря по-кантовски, истины практического разума. Они знают, что они должны доказывать, в этом они практичны, — они узнают друг друга по тому, что они сходятся во взглядах на «истины». — «Ты не должен лгать» — по-немецки: остерегайтесь, господин философ, говорить правду...

43

На ухо консерваторам. — Чего раньше не знали, и что знают, могли бы знать теперь, — развитие в обратную сторону, возврат в каком бы то ни было смысле и степени совершенно невозможен. По крайней мере мы, физиологи, знаем это. Но все жрецы и моралисты верили в нечто подобное, — они хотели вернуть, ввернуть человечество в прежнюю меру добродетели. Мораль всегда была прокрустовым ложем. Даже политики подражали в этом проповедникам добродетели; ещё и нынче есть партии, мечтающие как о цели, чтобы все вещи стали пятиться раком. Но никто не волен быть раком. Ничего не поделаешь: надо идти вперёд, хочу сказать, шаг за шагом дальше в decadence (вот моё определение современного «прогресса»)... Можно притормозить это развитие и тем самым запрудить самое вырождение, накопить его, сделать более бурным и внезапным — больше сделать нельзя ничего.

44

Моё понятие гения. — Великие люди, как и великие времена, суть взрывчатые вещества, в которых накоплена огромная сила; их предусловием, исторически и физиологически, всегда является то, что на них долго собиралось, накапливалось, сберегалось и сохранялось,{103} — что подолгу не происходило никаких взрывов. Если напряжение в массах становится слишком велико, то достаточно самого случайного раздражения, чтобы вызвать к жизни «гения», «деяние», великую судьбу. Какое тогда дело до окружения, эпохи, «духа времени», «общественного мнения»! — Возьмём в пример Наполеона. Франция времён революции, и тем более дореволюционная Франция, породила бы тип, противоположный Наполеону; да она и породила его. И как раз поскольку Наполеон был человеком иного закала, наследником более сильной, продолжительной, старой цивилизации, чем та, что разлетелась во Франции вдребезги, то он и стал здесь властелином, он один был здесь властелином. Великие люди необходимы, время же их появления случайно; и причина того, что они почти всегда делаются господами над ним, кроется только в том, что они сильнее, старше, что история долго накапливала их. Между гением и его временем такое же отношение, как между сильным и слабым, а также как между старым и молодым: причём время в этом соотношении всегда гораздо моложе, слабее, незрелее, неуверенней, ребячливей. — Что нынче на этот счёт во Франции думают совершенно иначе (в Германии тоже, но это неважно), что теория среды, — вот уж настоящая теория невротиков, — стала там священной и почти научной, так что в неё начинают верить даже среди физиологов, — от этого «неважно пахнет», это наводит на печальные размышления. — В Англии это тоже понимают подобным образом, но на сей счёт никто не станет печалиться. У англичанина есть только два способа разобраться с гением и «великим человеком»: либо демократически на манер Бокля, либо религиозно на манер Карлейля. — В великих людях и временах заложена чрезвычайная опасность; всевозможное истощение, бесплодие следуют за ними по пятам. Великий человек — это конец; великое время, Ренессанс например, — это конец. Гений неизбежно оказывается расточителем — в творчестве, в поступках: его величие в том, что он расходует себя... Инстинкт самосохранения словно отброшен; сокрушительный натиск рвущихся наружу сил воспрещает ему всякую такую заботу и осторожность. Это называют «самопожертвованием»; восхваляют в этом его «героизм», его равнодушие к собственному благу, его преданность идее, великому делу, отечеству — а ведь всё это сплошь недоразумения... Он изливается, он льётся через край, он расходует себя, он не щадит себя, — с фатальностью, роковым образом, невольно, как невольно выступает река из своих берегов. Но поскольку таким взрывчатым натурам человечество многим обязано, то за это оно их также и одаряет многим, например: некой высшей моралью... Такова людская благодарность: она неверно истолковывает своих благодетелей.

45{104}

Преступник и то, что ему сродни. — Тип преступника — это тип сильного человека в неблагоприятных условиях, это сильный человек, которого сделали больным. Ему недостаёт джунглей, более свободной и опасной природы и формы бытия, в которой всё, являющееся оружием и защитой в инстинкте сильного человека, существует по праву. Его добродетели преследуются обществом; его живейшие инстинкты, которые он приносит с собою, срастаются тотчас же с угнетающими аффектами, с подозрением, страхом, бесчестьем. Но это уже почти рецепт физиологического вырождения. Тот, кто принуждён делать втайне, с постоянным напряжением, осторожностью, хитростью делать то, что он лучше всего может и больше всего любит, становится анемичным; и так как он постоянно пожинает от своих инстинктов лишь опасность, преследование, роковые последствия, то изменяется и его чувство по отношению к этим инстинктам — он чувствует их фатальными. Таково наше общество, наше приручённое, посредственное, оскоплённое общество, что в нём сын природы, пришедший к нам с гор или из морских авантюр, неизбежно вырождается в преступника. Неизбежно или почти неизбежно: ибо бывают случаи, когда такой человек оказывается сильнее общества, самый знаменитый тому пример — корсиканец Наполеон. Для проблемы, являющейся перед нами здесь, важно свидетельство Достоевского — единственного, кстати говоря, психолога, у которого я смог кое-чему научиться: он относится к числу самых счастливых случаев моей жизни, даже ещё более, чем открытие Стендаля. Этот глубокий человек, который был десять раз вправе презирать поверхностных немцев, увидел в сибирских каторжниках, в среде которых он долго жил, (а это были сплошь тяжкие преступники, для которых уже не было возврата в общество) совсем иное, чем сам ожидал, — людей словно выточенных из самого лучшего, твёрдого и ценного дерева, какое только растёт на русской земле. Обобщим случай преступника: представим себе натуры, которые по какой-либо причине лишены общественного сочувствия, которые знают, что не будут признаны благодетельными, полезными, — чувство чандалы, что считаешься не равным, а отверженным, недостойным, марающим. Мысли и поступки таких натур имеют окраску чего-то подпольного; у них всё становится бледнее, чем у тех, кто живёт при свете дня. Однако почти все формы существования, ныне почитаемые нами выдающимися, дышали некогда этим наполовину могильным воздухом: человек науки, артист, гений, вольнодумец, актёр, купец, первооткрыватель... Любой ценный вид человека оставался обесценен, покуда высшим типом считался жрец... Придёт пора — даю слово, — когда он будет считаться низшим, нашим чандалой, самой лживой, самой непристойной разновидностью человека... Обращаю внимание на то, как даже сейчас, в условиях самого мягкого господства обычаев, какое когда-либо имело место на земле, по крайней мере в Европе, всякая нелюдимая особость, всякая долгая, затянувшаяся подспудность существования или же непривычная, непрозрачная его форма приближает к тому типу, который обретает завершённость в преступнике. Все новаторы духа поначалу отмечены бледным, фатальным клеймом чандалы: не потому, что на них так смотрят, а потому, что они сами чувствуют страшную пропасть, отделяющую их от всего обычного и находящегося в чести. Почти каждому гению знакомо, как одна из стадий его развития, «существование Катилины», — чувство ненависти, мести и бунта против всего, что уже есть, что больше не становится... Катилина — форма предсуществования всякого Цезаря.

46

Здесь вид свободный вдаль.{105} — Когда философ молчит, это может быть величием души; когда он противоречит себе, это может быть любовью; возможна вежливость познающего, которая лжёт. Не без тонкости сказано: il est indigne des grands coeurs de repandre le trouble qu’ils ressentent[62]: нужно только прибавить к этому, что величием души может быть также отсутствие страха перед самым постыдным. Женщина, которая любит, жертвует своей честью; познающий, который «любит», жертвует, быть может, своей человечностью; Бог, который любил, стал жидом...

47

Красота — не случайность. — Красота расы или семьи, их изящество и мягкость во всех жестах тоже вырабатываются: они, подобно гению, есть конечный результат накопленной работы поколений. Надо, чтобы были принесены большие жертвы хорошему вкусу, надо, чтобы ради него многое делали, а также от многого отказывались — семнадцатый век во Франции достоин удивления и в том и в другом, — в нём следует видеть принцип выбора общества, места, одежды, полового удовлетворения; красоту следует предпочитать выгоде, привычке, мнению, косности. Высшее правило: нельзя «распускаться» даже перед самим собою. — Всё хорошее чрезвычайно дорого обходится; закон на все времена: обладающий и приобретающий — совершенно разные существа. Всё хорошее есть наследство: что не унаследовано, то несовершенно, всего лишь начинание... В Афинах во времена Цицерона, который и высказывает по этому поводу своё удивление, мужчины и юноши значительно превосходили женщин в красоте: но какой работы и напряжения в служении красоте требовал там от себя мужской пол в течение столетий! — Тут надо именно не промахнуться насчёт методики: голая дисциплина чувств и мыслей даёт почти что ноль (в этом заключается великое недоразумение немецкого образования, которое представляет из себя одну иллюзию) — сперва надо убедить тело. Строгое соблюдение значительных и избранных жестов, обязанность жить лишь с такими людьми, которые не «распускаются», совершенно достаточны для того, чтобы самому стать значительным и избранным: через два-три поколения всё это уже усваивается на ментальном уровне. Для жребия народа и человечества решающее значение имеет исходная точка их культуры: она должна начинаться не с души (что составляло роковое суеверие жрецов и полужрецов), а с тела, жестов, диеты, физиологии, — остальное вытекает отсюда... Поэтому греки остались первым культурным событием в истории — они знали, они делали то, что нужно; христианство, презиравшее тело, было до сих пор величайшим несчастьем человечества.

48{106}

Прогресс в моём смысле. — Я тоже говорю о «возвращении к природе», хотя это собственно не движение вспять, а восхождение — вверх, в горнюю, свободную, даже страшную природу и естественность, в такую, которая играет, смеет играть великими задачами... Если говорить аллегорически: Наполеон был образцом «возвращения к природе», как я его понимаю (например, in rebus tacticis[63], и ещё более, как это известно военным, в стратегии). — Но Руссо — он-то, собственно говоря, куда хотел вернуться? Руссо, этот первый современный человек, идеалист и canaille в одном лице, которому нужно было нравственное «достоинство», чтобы выносить собственный вид; больной необузданным тщеславием и необузданным презрением к себе. Этот выродок, устроившийся у порога нового времени, тоже хотел «возвращения к природе» — куда, спрашиваю я ещё раз, хотел вернуться Руссо? Я ненавижу Руссо ещё и в революции: она есть всемирно-историческое выражение для этой двойственности идеалиста и canaille. Кровавый фарс, в который вылилась эта революция, её «имморальность», мало трогают меня: что я ненавижу, так это её руссоистскую нравственность — так называемые «истины» революции, которые всё ещё не утратили влияния и привлекают к ней всё плоское и посредственное. Учение о равенстве!.. Но нет более ядовитого яда, ибо кажется, что здесь идёт проповедь самой справедливости, тогда как на самом деле это — конец справедливости... «Равным равное, неравным неравное»{107}вот что было бы истинной речью справедливости — «и, как отсюда следует, никогда нельзя делать равным неравное». — То, что из этого учения о равенстве вылилось столько ужасов и крови, придало названной «современной идее» par excellence нечто вроде огненного блеска и ореола, отчего революция и совратила, как зрелище, даже благороднейшие умы. Но это, в конце концов, не основание продолжать чтить её. — Я вижу лишь одного, кто относился к ней так, как она этого заслуживала, с отвращением, — Гёте...

49{108}

Гёте — явление не немецкое, а европейское: грандиозная попытка победить восемнадцатый век возвращением к природе, восхождением к естественности Ренессанса, нечто вроде самопреодоления этого века. — Он носил в себе его сильнейшие инстинкты:{109} чувствительность, поклонение природе, антиисторический, идеалистический, нереалистический, революционный инстинкты (последний есть лишь некая форма нереального). Он брал себе в помощь историю, естествознание, древность, а равным образом и Спинозу, и прежде всего — практическую деятельность; он обставил себя сплошь замкнутыми горизонтами; он не отстранялся от жизни, а вовлекался в неё; он не был робким и брал, сколько возможно, на себя, сверх себя, в себя. Чего он хотел, так это цельности; он боролся с рознью разума, чувственности, чувства, воли (рознью, которую в ужасающей схоластике проповедовал Кант, антипод Гёте), он дисциплинировал себя в нечто цельное, он создал себя... Среди нереалистично настроенного столетия Гёте был убеждённым реалистом: он говорил Да всему, что было ему родственно вокруг, — в его жизни не было более великого события, нежели то ens realissimum[64], которое называлось Наполеоном. Гёте создал сильного, высокообразованного, во всех отношениях физически ловкого, держащего себя в узде, глубоко уважающего самого себя человека, который может отважиться на всю полноту и богатство естественности, который достаточно силён для этой свободы; человека, обладающего терпимостью не вследствие слабости, а вследствие силы, потому что он умеет использовать к своей выгоде даже то, от чего погибла бы посредственная натура; человека, для которого больше нет ничего запретного, разве что слабость, всё равно, называется она пороком или добродетелью... Такой освободившийся дух пребывает с радостным и доверчивым фатализмом среди Вселенной, веря, что негодным может быть лишь единичное, в целом же всё искупается и утверждается, — он больше не отрицает... Но такая вера — высшая из всех возможных: я окрестил её именем Диониса.

50

Можно сказать, что в известном смысле девятнадцатое столетие также стремилось ко всему тому, к чему стремился Гёте как личность: к универсальности в понимании, в одобрении, к допусканию-к-себе-чего-угодно, к неустрашимому реализму, к благоговению перед всем фактическим. Отчего же общим результатом этого является не какой-нибудь Гёте, а хаос, нигилистические стенания, неведение-где-вход-где-выход, инстинкт усталости, который in praxi постоянно побуждает вернуться к восемнадцатому веку (например, как романтизму чувств, к альтруизму и гиперсентиментальности, к феминизму во вкусах, к социализму в политике)? Не есть ли девятнадцатое столетие, особенно на своём исходе, лишь усиленный, загрубевший восемнадцатый век, т. е. век decadence? Так что, Гёте не только для Германии, но и для всей Европы оказывается просто случайностью, прекрасным «напрасно»? — Но это значит не понимать великих людей, если смотреть на них с жалкой точки зрения общественной пользы. Что из них не умеют извлечь никакой пользы, возможно, есть даже признак их величия...

51

Гёте — последний немец, к которому я отношусь с почтением: он, по-видимому, чувствовал три вещи, которые чувствую я, — мы сходимся также и насчёт «креста»... Меня нередко спрашивают, для чего я, собственно, пишу по-немецки: нигде не читают меня хуже, чем в отечестве. Но кто знает в конце концов, да желаю ли я вообще, чтобы меня читали в наши дни? — Создавать вещи, на которых время будет понапрасну пробовать свои зубы; в форме, в субстанции домогаться маленького бессмертия — я никогда не был достаточно скромен, чтобы требовать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; моё честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, для чего любому другому понадобилась бы целая книга, — и чего он и в целой книге не сказал бы...

Я дал человечеству самую глубокую книгу, какою оно обладает, моего Заратустру: в скором времени я дам ему самую независимую.


Примечания:



3

хлеба и Цирцеи (лат.).



4

противоречие между определяемым словом и определением (лат.).



5

Думать и писать можно только сидя (фр.).



6

Согласие мудрецов (лат.).



31

в природных нечистотах (лат.).



32

молочное изобилие (лат.).



33

Братья Гонкуры (фр.).



34

науку и аристократию (фр.).



35

евангелие смиренных (фр.).



36

злословия (фр.).



37

распутстве (фр.).



38

Книга немецкого мистика Фомы Кемпийского (ок. 1380–1471) «О подражании Христу».



39

романистов (фр.).



40

маленькие факты (фр.).



41

остаток (лат.).



42

очень громкого, сильного (ит., муз.).



43

свойство (лат.).



44

лицемерия (фр.).



45

я следую самому себе (исп.).



46

словно бы всё удалось (лат.).



47

«Пусть не хватает сил, но само сладострастие заслуживает похвалы» (лат.).



48

разновидность (лат.).



49

букв.: «тем, что ты менее чем пятизначен». (Прим. ред.).



50

возбуждающие средства (лат.).



51

свойство (лат.).



52

интеллектуальная любовь к Богу (лат.).



53

публичного состязания (лат.).



54

Искусство ради искусства (фр.).



55

либо дети, либо книги (лат.).



56

я себя увижу, я себя прочту, я приду в восторг и скажу себе: ну разве я не кладезь остроумия? (фр.).



57

Намёк на вагнеровского Парсифаля. Thorheit имеет ещё и другое значение: «простоватость». См. прим. к «Ecce homo» «Почему я так мудр», 8. (Прим. ред.).



58

позорным пятном (фр.).



59

в чистом беспримесном виде (фр.).



60

до бесконечности (лат.).



61

развитие событий своим чередом (фр.).



62

недостойно великих сердец — обнаруживать испытываемое ими беспокойство (фр.).



63

в вопросах тактики (лат.).



64

наиреальнейшее сущее (лат.).









 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх