Лекция 1


Зелме Пьеру

Давайте начнем работать. Мой курс называется «Психологическая топология Марселя Пруста». Другими словами, это попытка рассмотреть картину психологической жизни человека, которая вырисовывается в одном из гениальных литературных опытов XX века — в романе Пруста «В поисках утраченного времени». Но то, что я буду излагать, хотя и называется «психологическая топология» или «топологическая психология», в действительности — это философия. Не философия Пруста (Пруст — не философ, а артист, литератор) и не философия в смысле ученых — филологических, структуралистских или общих философских — рассуждений о литературном тексте. Это то, что можно было бы назвать философией в Прусте — в одном простом и понятном смысле (разумеется, понятном в той мере, в какой понятным может быть самое непонятное — наша человеческая жизнь). Философией в Прусте я называю некоторый духовный поиск, который проделывался Прустом-человеком на свой собственный страх и риск, как жизненная задача; не как рассуждение, не как построение эстетической или философской концепции, а как задача, которую древние называли «спасением».

Вы, очевидно, знаете, что первая форма, в которой появилась философская мысль, — это философия личного или личностного спасения. Она основана на предположении, что жизнь, в которой мы рождаемся, точнее — случайным образом родились (ведь нас не спросили, хотим ли мы родиться; а если хотим — то где и когда), построена таким образом, что приходится спасаться. То есть проделывать какой-то специальный путь, делать что-то с собой, чтобы вырваться из обыденного круговорота жизни, который сам по себе абсурден, случаен, нелепо повторяется и является тем, что древние называли «колесом рождений». Если ты родился и не спасся, пока был жив, то ты будешь все время заново и заново рождаться. К тому же, скажем, индусы не гарантировали, в каком виде ты будешь рождаться заново: в виде ли свиньи, птицы или другого животного.

Вот что я имею в виду под философией в Прусте. Но чтобы рассказывать об этом, причем рассказывать так, чтобы мы перед собой видели не задачу усвоения литературного текста, а задачу собственной жизни, нам, очевидно, понадобятся какие-то понятия. Кстати, они понадобились и самому Прусту. Пруст был простой и слабый человек, слабый по сравнению с жизнью, с тем круговоротом, о котором я говорил, и он хотел возродиться из хаоса своей жизни. Его попытка спасаться внешне выразилась в том, что ему пришлось изобрести особую форму романа.

Роман «В поисках утраченного времени» не похож на традиционную форму романа. Его относят обычно к «модернизму». Но поскольку «модернизм» у нас привыкли ругать, поэтому давайте договоримся употреблять это слово не в оценочном, а в описательном смысле, просто как термин классификации. Итак, по своей форме прустовский роман оказался одним из элементов модернистской революции в прозе, одним из элементов общего изменения нашего художественного восприятия мира. Моя же мысль состоит в том, что сама эта усложненная и необычная, отличная от традиционной, форма романа связана с задачей, которую коротко я сформулирую так: понять самого себя. Кто мы такие — перед лицом света (или лицом сознания; как Сократ — лицо, и Платон это помнит).

Задача эта, конечно, близка и нам. Поэтому, как я уже сказал, мы должны отнестись к тому, чем мы будем заниматься, не как к академической, а как к жизненной задаче. И я постараюсь себе и вам в этом помочь. Давайте посмотрим — может быть, опыт Пруста нам пригодится. Пруст, кстати, сам говорил, что его роман — это предложение читателю воспользоваться им для того, чтобы решать собственные задачи; поэтому читатель может распоряжаться романом произвольно, как своего рода машиной, которая производит какие-то эффекты, и читатель может ее использовать, чтобы в себе самом произвести какие-то эффекты.

Такова идея его «произведения-машины» — в отличие от традиционного романа, который развертывается, как известно, в виде единого сюжетного повествования, вовлекающего героев в поток своего развертывания, сцепляющего все в некоторый понятный ход событий. А у Пруста роман строится как бы клочками, в нем нет никакой единой временной линии, сама форма позволяет осуществлять переход из одного времени в другое. Пруст сравнивал такое необычное построение романа с тем, как делается платье. Он говорил: хотите мой роман использовать как собор, в который вы вошли, и одна его часть вам понравилась, другая нет, вы прошли мимо, — пожалуйста, пусть мой роман будет таким собором. А может быть — платьем. Допустим, я шью платье и вижу, что ему чего-то не хватает, и приспосабливаю для этого платья какой-то произвольный кусок материи по своему вкусу. Так и с моим романом. Если вам что-то не понравится, так может быть это потому, что для вас и для ваших задач он просто не годится, и вам нужно что-то другое…

В романе Пруста мы имеем дело с тем, что в философии называется онтологическим или экзистенциальным опытом. Это экзистенциальный опыт, и все понятия, которые использовал Пруст (и которыми будем пользоваться мы), имеют смысл лишь в той мере, в какой мы можем дать им живое экзистенциальное содержание — содержание некоторого живого переживания. Весь роман усеян символами переживания: лени и труда, страха и мужества, жизни и смерти; и весь он, и ритмом своим и текстурой, похож на какой-то отчаянный смертный путь человека; излагаемые в романе события и переживания несут на себе отблеск света, излучаемого обликом смерти.

Можно сравнить окончательный текст, каким стал роман Пруста «В поисках утраченного времени», с текстом другого его романа, который так и остался лежать и который Пруст даже не пытался издавать. Этот роман называется «Жан Сантёй» (в нем около двух тысяч страниц довольно связного и цельного текста). Но Пруст отложил его в сторону и начал писать снова; это и было потом издано под названием «В поисках утраченного времени». Многое из романа «Жан Сантёй» вошло в новый роман; многое Пруст просто забыл, и оно не вошло в окончательный текст. И ясно видно, почему не вошло. Часто то, о чем там рассказывалось, является как бы нейтральным — можно было бы рассказать, а можно и не рассказывать; в нем не было того смертного отпечатка, который имеет все то, что вошло в новый роман. Под смертным отпечатком я имею в виду прежде всего «французскую страсть». Я вовсе не собираюсь выступать при этом в роли националиста, а чисто условно пользуюсь этим выражением, поскольку у каждой нации есть свои архетипы страстей. Французам же мы обычно приписываем особого рода прозрачную легкость, остроумие. Так вот, французская страсть, которая является устойчивым архетипом французской культуры и архетипом появления всего значительного в ее литературе, это то, что очень трудно ухватить, хотя сам феномен, казалось бы, прозрачен и ясен. Поэтому я начну как бы с другой стороны, от другого автора. Вы помните, наверное, такую сцену у Бальзака: Растиньяк смотрит с холма на расстилающийся перед ним Париж и произносит следующую фразу: Maintenant entre nous. Если переводить буквально, она будет звучать так: а теперь между нами. И я, и ты — Париж — поставлены на карту, и посмотрим, что будет. Один на один!

Что является здесь французской страстью? Это мания и смелость — поставить себя целиком на карту. S'engager — «ввязаться». Но ввязаться не умом, не просто смотреть, а ввязаться, поставив свое тело, плоть свою и кровь на карту — в предположении, что именно тогда случится нечто такое, что тебе что-то прояснит. И только тогда ты что-то поймешь, так как в качестве материала понимания, переживания и рассуждения будет принято только то, что идет от тебя, в этом engagement. Следовательно, французская страсть — это одновременно и декартовский принцип cogito. Вы помните, как звучит этот принцип: Cogito ergo sum. Или: ego cogito, ego sum. И это не силлогизм (как иногда думают), но выдвижение — в качестве проверочной и контрольной по отношению ко всему — очевидности, которая экзистенциально тебя «повязала». Ты достоверно присутствуешь, будучи поставлен на карту. И только в свете этой достоверности все, что можно с нею сопоставить, соотнести, может получить признак истинности. Пруст абсолютно таков. И таковы же Декарт, Монтень, Бальзак, таков Сен-Симон, который, может быть, больше всего повлиял на Пруста. (Я имею в виду не графа Сен-Симона, основателя социалистических учений, а герцога Сен-Симона, автора мемуаров, относящихся к началу XVIII века.) Сама форма этого прекрасного участия и риска — поставить себя на карту в реальном «светском» испытании — и есть то, что я назвал «французской страстью».

Кстати, Пруст сознавал свою филиацию от XVIII века французской культуры, и потому он неоднократно упоминает Декарта, причем в очень интересной связи. Вы можете заметить в романе одну «маниакальную» эмоцию, которую Пруст все время испытывает и пытается сам для себя прояснить, усвоить, понять ее значение. Это эмоция радости. Она возникает по разным поводам, но всегда это радость особого рода. Например, он переживает радость, когда видит три последовательно меняющиеся конфигурации деревьев во время одной из своих поездок в фиакре. Они возникают перед ним в считанные мгновения в виде носителя какого-то смысла, и душу его охватывает состояние, как пишет Пруст, освобождающей радости. Причем для него непонятной. Ведь эти деревья такие же, как все. Почему же тогда эта радость? Откуда? Или другой пример. Марсель окунул печенье «мадлен» в чашку чая, и вдруг опять его охватила радость. Но тут он уже понял, в чем она состоит, — он сумел расшифровать, вызвать из вкуса печенья, обрадовавшего его, все воспоминания, связанные с детством и теми местами, где он был когда-то. Он вспомнил пейзаж, реку, птиц, цветы — и все это из чашки чая, из одного ощущения, совпавшего с ощущением, которое было испытано им в прошлом. Пытаясь прояснить для себя, что значит эта радость, Пруст на первых порах понимает одно: она — признак истины. Но перевернем фразу: то, что истинно, вызывает радость, которая ничем конкретным не обоснована. Эта радость не оттого, что ты, голодный, съел печенье и стал сытым. И не оттого, что увидел какие-то три дерева. Это радость состояния, которое является твоим свободным состоянием, но возникло оно из твоей же собственной жизни. Значит, истина появляется тогда, когда твоя, действительно тобою испытанная жизнь как бы всплывает в тебе очищенная и ясная. Она — твоя. И несколько раз, в разных местах романа (и не только в романе) Пруст говорит: такая радость похожа на то, что Декарт называл очевидностью. Хотя по традиции мы якобы знаем, что Декарт очевидностью называл продукты нашего холодного рассудочного суждения и, более того, искал будто бы такую холодную, научную очевидность. Пруст же понимает, что у Декарта речь шла совсем не об этом, а о чем-то похожем на то, что он испытал сам, назвав это радостью.

Эта тема фактически и будет нашей темой, темой пути, который стоит проходить и который несет на себе отпечаток смертного пути. У нас еще будет в дальнейшем возможность разобраться в том, почему философы считают, что без символа смерти, без того, чтобы жить в тени этого символа, — ничего нельзя понять, ничего нельзя в действительности испытать…

Значит, то, что относится к пути, во-первых, связано с какими-то особого рода переживаниями и мыслями, в которых мы присутствуем как ангажированные и рискующие собой. Потому что если стоишь перед Парижем один на один, то можешь ведь и проиграть. И, во-вторых, этот путь ведет нас в самих себя. Это то же самое, как если бы я смотрел вот на этот стоящий передо мною шкаф и не видел его, потому что, чтобы я его увидел, мне нужно найти способ посмотреть внутрь самого себя и лишь потом, вынырнув из себя, увидеть то, что я вижу. А именно — шкаф. Пока это звучит непонятно, но право на такую фразу у нас есть, поскольку мы сказали, что всякая очевидность экзистенциальна. Что она предполагает наше ангажированное присутствие, когда мы должны заняться собой, чтобы понять другое.

То, что я называл «французской страстью», возникло, очевидно, на волне эпохи Возрождения. Потому что Возрождение — это появление человека, который стоит один на один с миром и готов на своих плечах нести всю тяжесть риска и ответственности, — а платит он кусками своего мяса и души. Если вы помните, Петрарка когда-то отправился на поиски так называемого сказочного города или острова под названием Туле. Он его не нашел и, когда вернулся, сказал интересную вещь: Туле я не нашел, но всю оставшуюся мне жизнь и время я употреблю на то, чтобы познать самого себя.

Давайте и мы не в обыденном, не в буквальном смысле понимать слова «познать самого себя». Многое из того, чем мы будем заниматься, потребует от нас некоторой психотехники. То есть, слушая или внутри себя понимая говоримое, мы должны будем приостанавливать в себе действие автоматических ассоциаций, что идут по путям, уже проложенным в языке и в нашем сознании. Например, я сказал: познать самого себя. По законам обыденного языка и по уже существующим ассоциативным сцеплениям можно понять эту фразу так, что я, Мераб Мамардашвили, должен углубиться в себя и себя рассматривать. Такое понимание неминуемо. Французы говорят: у нас есть та любовь, какая есть, извините за немногое. Так и у нас есть тот язык, какой есть, другого языка нет, и мы не можем всякий раз иметь разные слова для разных вещей. Скажем, слово «я» в одном случае означает одно, а в другом случае — другое, и других слов выдумывать мы не можем. А поэтому мы должны предполагать какое-то усилие понимания со стороны человека, который слышит и сам употребляет подобные слова.

Очевидно, Петрарка имел в виду, что то, из-за чего он отправился в Туле, можно узнать — углубившись в себя. Не себя увидеть в эмпирическом смысле слова, а мир узнать — нырнув в себя. Перефразируя Петрарку и выражая тем самым точный смысл прустовской жизни и самого факта, что он взялся писать роман, можно, следовательно, сказать так: Альбертины-то я не нашел, так займусь поиском в себе самого себя. Потому что в действительности под видом Альбертины (или под видом Туле у Петрарки) человек искал самого себя: ведь Альбертина, как и Германты, — только имя.

Приведу еще один возрожденческий пример, чтобы воссоздать из разных фасетов (как в живописи Сера) образ французской страсти, о которой я говорил. Вы помните, конечно, шекспировское — «что в имени твоем?» Это принадлежит к тому же духовному, умственному миру. Петрарка: ну, что Туле? Нырну в самого себя. Другой: «что в имени твоем?» И то же самое у Пруста. Вы помните, Германты появляются у него под следующим знаком: сначала «имя страны», а потом «страна имени». То есть сначала — пустое имя, но нагруженное романтическими иллюзиями, а потом — реальность, которая предстает из кусков тебя самого. Это и будет реальностью. Значит, даже имя, не как пустой звук, а как что-то действительное, может быть таковым, если наполнено тобой. А из себя вырвать можно, только войдя в себя. Так вот, Альбертины-то я не нашел, так буду в себе искать то, что искал.

Сейчас я немного отвлекусь, но может быть именно таким способом мы легче войдем в плотную материю дела. Есть такое многозначное французское слово le monde. В одних контекстах оно означает — мир, свет, а в других — свет, в смысле светского общества. Пруст ведь считается светским писателем, который описывает пустяки, жалкую светскую жизнь, а не социальные проблемы, беспокоящие человечество, если таковые вообще имеются. Потому что если понимать суть дела, то становится ясно, что нет проблем, беспокоящих человечество, — существуют только проблемы, которые беспокоят каждого в отдельности. И дай Бог, чтобы мы беспокоились такими проблемами, потому что общим состоянием человечества является как раз отсутствие такого беспокойства. Итак, le monde фигурирует и у Пруста, только в смысле света. И здесь существует буквальное и очень интересное совпадение с Декартом. В «Рассуждении о методе» Декарт пишет: «…решив не искать больше иной науки (а он получил великолепное по тем временам, первоклассное образование в иезуитском колледже и был тренированный математик, прекрасный знаток схоластики, то есть всей суммы философии того времени, но решил не искать больше никакой науки), кроме той, какую можно было найти во мне самом или в великой книге жизни»[3]. «Великая книга жизни» — у Декарта lе monde, то есть «свет» или «светская жизнь». И дальше он продолжает: «Я всегда имел горячее желание научиться отличать истинное от ложного, чтобы проникать в свои собственные деяния». (Обратите внимание, что он стремится отличить не ложь от истины вообще, а ложь от истины в том смысле, чтобы «ясно проникать в свои собственные деяния». То есть проникать в то, что есть я. Философия часто состоит из тавтологий. Например, мы полагаем, что что-то чувствуем, а философ спрашивает: что я в действительности чувствую? Предполагая, тем самым, что я могу вовсе не чувствовать того, что чувствую. Или: что я вижу? Предполагается, что я могу и не видеть то, что вижу, и т. д. Все эти оттенки, которые я сейчас ввожу, чрезвычайно важны для понимания текста Пруста — не того понимания, когда можно что-то просто прочитать и употребить как некоторую «ценность» и на этом все кончится, но понимания в смысле — дать понимаемому участвовать в своей жизни.)

Возвратимся к Декарту: «Я всегда имел крайнее желание научиться отличать истинное от ложного, чтобы ясно проникать в свои собственные деяния и надежно (или уверенно) идти в этой жизни»[4]. «Идти» — значит речь идет о пути. И еще лучше он говорит об этом в конце первой части своего «Рассуждения». Описав свои путешествия, свои выходы в свет, занятие книгами, он завершает это описание так: «И однажды я принял решение изучать (все) во мне самом». В имеющемся русском переводе читаем: «изучить самого себя». Но здесь все же нужно переводить буквально: изучать не себя самого, a d'etudier en moi-meme, изучать во мне самом. И дальше Декарт замечает одну интересную вещь: «…что удалось мне, как мне кажется, гораздо лучше, чем если бы я никогда не удалялся из моей страны и от моих книг»[5]. Это так же, как если бы Петрарка не поехал искать свой Туле, а углубился бы в себя.

Итак, теперь мы имеем один из основных, сквозных образов мира Пруста, всего романа Пруста. А именно — образ путешествия особого рода, некоторого внутреннего путешествия, которое можно проделать, не совершая путешествия реального. Можно и не перемещаться в пространстве, не уезжать из Франции, не ездить к берегам Великобритании и не участвовать в войнах, хотя Декарт участвовал. Чтобы закрепить этот образ внутреннего путешествия особого рода, я напомню вам также Данте. Мы встречаем этот образ и у него, если посмотрим, конечно, на текст «Божественной комедии» глазами экзистенциальными, а не филологическими, не академическими.

Известно, что «Божественная комедия» описывает Ад, Чистилище и Рай (где помещены многие реальные персонажи, знакомые Данте по его жизни и политической деятельности во Флоренции) и что в ней одновременно излагается довольно сложная топология и география Ада, Чистилища и Рая, которые в свою очередь имеют свои комментаторские описания в религиозно-богословской литературе. Но я хочу несколько иначе посмотреть на текст и ухватиться за тот несомненный факт, что, кроме исторических и литературных значений, многозначные символы Данте имеют и символику внутреннего пути, лежащего в глубине души. По мысли Данте, в действительности Ад — в нашей душе, в виде наших страстей, решений, наших мотивов; Чистилище — тоже в нашей душе и Рай — там же. Кстати, у Пруста появляется образ Рая как образ потерянного времени, равный образу Ада, и он часто, говоря о Рае, добавляет, что действительный рай — это рай потерянный. Во французском тексте это звучит лучше, чем в русском, потому что в русском языке, как и в грузинском, к сожалению, нет слова, которое бы означало рай во множественном числе. А у Пруста — paradis perdus — потерянные рай.

Таким образом, путешествие, которое проделывается у Данте, в действительности — символическое путешествие, и символы географии на самом деле обозначают некую внутреннюю географию, обозначают точки пути, которые проходят при путешествии в глубины своей собственной души. Там — и Ад, и Рай, и Чистилище. Более того, там есть символика не только для точек этого путешествия в глубины души, но и символы, указывающие на то, что мы должны сделать, чтобы суметь в это путешествие отправиться. Эти символы появляются и у Пруста. Я назову их.

Вы прекрасно помните, с чего начинается «Божественная комедия»: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»[6] То есть я оказался перед задачей разобраться в самом себе. Сейчас я отвлекусь от того, какими символами или, в данном случае, аллегориями, обозначаются те вещи, которые сбивают тебя с пути в этом лесу, не позволяя начать путешествие внутрь самого себя — что только и может вывести из этого леса, потому что «сумрачный лес» — это символ заблудшей души, не знающей себя, своего действительного положения в бытии. А дальше идет замечательный символ, который мы воспринимаем часто как только красивую литературную фразу. Звучит мотив, его слышит Данте от Вергилия, своего вожатого: Здесь страх не должен подавать совета.

И я добавлю еще одну фразу, чтобы их расшифровать вместе как символы. На дверях Ада написано:


Оставь надежду всяк сюда входящий[7].


Мы вновь понимаем это по законам обыденного языка — что в аду надеяться не на что, и это страшно, потому что… «оставь надежду всяк сюда входящий». А в действительности слова «страх не должен подавать совета» обозначают особого рода мужество. Это испытание доступно лишь тем, кто не связан надеждой. Слова «оставь надежду всяк сюда входящий» означают отказ от надежды, являются символами двух основных психологических механизмов, которые не позволяют нам узнать самих себя. Первым таким механизмом является ленность. Ведь что такое экзистенция? Экзистенция это то, что ты должен сделать сейчас, здесь. Она исключает откладывание на завтра, или перекладывание на плечи другого — на плечи ближнего, на плечи нации, государства, общества. Ты должен сам. А человек не склонен это делать. Обозначим эту несклонность словом «лень». Тема лени маниакально проходит через весь текст Пруста. У него есть один враг, который закрывает вход в глубины, в колодец души. Колодец души закрыт ленью. Вместо того чтобы углубиться в экзистенциально важное впечатление, уникальное для тебя, ты отложил назавтра или решил, что об этом можно будет прочитать в книге, что об этом знает кто-то другой и расскажет тебе в дружеской беседе. Это и есть лень. А лень — она связана со страхом. И это опять тема, символически обозначенная у Данте и появляющаяся хронически у Пруста.

Страх — второй психологический механизм, связанный с первым, который закрывает нам колодец души. Но страх не в обыденном смысле слова, как боязнь чего-то конкретного (как можно, например, испугаться бешеной собаки, скачущей лошади, льва, врага и т. д.), а страх узнать — как на самом деле обстоит дело. Вот чего — особенно если для этого нужно расстаться с самыми идеальными, нас возвышающими, любезными нашему сердцу представлениями, — человек хронически избегает. Даже революционер Маркс, который подстегивал себя лозунгом Данте «здесь страх не должен подавать совета» (и воспроизвел его в предисловии к «Капиталу»), на деле чисто вербально воспалял себя им, а всю жизнь только и косился на лондонских полицейских и идейных стражей буржуазного порядка, приговаривая: «Не бойся, не бойся», — в себя же так и не заглянул из страха расстаться с самой светлой и любимой своей мечтой. В психологической и духовной жизни человека существует масса таких конструкций, образований, которые созданы только для того, чтобы не увидеть, что ему страшно. Ведь страшно, например, узнать что возлюбленная тебе изменяет. Все жизненные события строятся таким образом, чтобы максимально избежать этого, не видеть, что да, она мне изменяет — и сделать отсюда вывод. В нашей психологической жизни, в данном случае любовной появляются десятки надстраивающихся одна на другую подобных конструкций, которые позволяют нам не видеть.

И третье — надежда. Не случайно у Данте сказано: «Оставь надежду всяк сюда входящий». То есть всякий, кто вошел сюда, увидит свой ад, если оставит надежду, которая не позволяет нам увидеть Ад. То, что есть на самом деле. Мы очень часто гонимся за надеждой и не знаем, что она самый большой враг человека. Дом разваливается, а мы его чиним — почему? Мы надеемся, что он будет хороший. Вместо того, чтобы оставить надежду и построить другой дом. Или — бесконечно чиним семью, которая уже явно распалась, — почему? Потому что надеемся: завтра будет хорошо. А той решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас нет. Решительности уйти и начать сначала. В другом месте, с другим, или с другой. Надежда — как тот пучок сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком… Я хочу подчеркнуть очень простую мысль: надежда есть то, что мешает нам увидеть, мешает понять и мешает, если снова воспользоваться образом путешествия, начать движение в колодец души. Данте, если вы помните, говорит о «воронке». Но спускаясь в колодец, нужно иметь способность и мужество видеть — выдержать зрелище, которое перед тобой открывается. В нашей жизни мы не видим разрушенного дома, потому что надеемся, что завтра его отремонтируем. И вот появляется причудливое сооружение, которое состоит из пристроенных окон, каких-то балок, и все это держится на ложной хрупкой ниточке надежды. Кстати, в христианстве, одной из грамотных религий, единственно допустимая надежда всегда замкнута на Бога, а не на человека или что-то им созданное. Тема надежды у Пруста — основной стержень того, как он понимает свою любовь к Альбертине, понимает то, как она развертывается. Он ясно видит, почему она осталась для него недостижимой. Во-первых, он ленился и боялся оказаться лицом к лицу с правдой, и, во-вторых, — надеялся. В отличие от Данте, которого вел Вергилий. Вергилий — еще один очень важный символ для Данте и Пруста. И, конечно, для нас, так как он будет одной из основных тем нашей работы.

Вергилий ведет Данте по Аду, Чистилищу и доводит до Рая (в Раю, как вы помните, у Данте другие вожатые) — на первый взгляд это просто красивая литературная метафора, нечто вроде грузинского тоста, обращенного к другим таким же или более великим поэтам: Данте включает себя в сообщество великих поэтов прошлого и запрашивает их покровительство. Как если бы он писал очередное стихотворение, посвященное аллегорической фигуре Музы. В действительности же Вергилий появляется не случайно. Вергилий — не тостовая аллегория или метафора, но символ искусства, с помощью которого можно начать двигаться по колодцу души, и такое произведение искусства является не просто опусом, а конструкцией, участвующей (как какая-то машина или механизм) в нашей собственной жизни, когда мы начинаем двигаться. Значит, преодолев психологические механизмы, символизированные страхом или надеждой, надо как-то реально двигаться. И оказывается (так считал Данте, и Пруст будет это повторять), двигаться можно только путем произведения, то есть особого рода работы — работы внутри жизни.

Поняв это, мы радикально иначе будем смотреть на место искусства в жизни, на статус и природу произведений искусства, по сравнению с традиционным взглядом (с которым Прусту приходилось воевать). Ведь мы по-прежнему живем в до-прустовской эпохе отношения к произведению, понимания того, чем является деятельность, называемая искусством. Но пока мы лишь пометим, что Вергилий у Данте не просто некоторая аллегория, а символизация того факта, что произведение искусством чего-то есть нечто такое, посредством чего мы можем начинать двигаться, понимать, видеть и т. д. — двигаться через колодец души. Сначала внутрь, чтобы потом снова вернуться — перевернувшись. Это еще один очень странный дантовский символ.

Многие комментаторы отмечают странное свойство топографии дантовского Ада, Чистилища и Рая, всего этого движения. Поскольку Данте начинает движение, спускаясь вниз из определенной точки, когда голова у него находится так, что он видит, как и мы с вами, то же небо, солнце, деревья. А возвращается через ту же самую точку, но голова его уже обращена к другому небу, к другому миру. Разные миры. Тот, назовем условно, — непонятный мир, а этот — понятный. Другой мир, другая реальность. Как же это возможно? Как можно было так двигаться и оказаться в той же точке, чтобы перевернутым оказалось небо? Значит, ты должен был, продолжая двигаться, перевернуться. Мир не перевернулся — перевернулся Данте. И если вы помните, на пути Данте есть точка, где, как он выражается, «сошлись стяженья всей земли», то есть сошлись силы тяготения всей земли, и там — чудовище Герион, вцепившись в шкуру которого движется Данте, — он переворачивается и начинает совершенно непонятным образом уже восходящее движение. И Вергилий напоминает Данте, что они перевернулись. Значит, это переворачивание — еще один символ. Конечно, Данте не рассуждал так, как пытаемся рассуждать сейчас мы. Он понимал на каких-то других путях, но понимал именно это. Пометим эти символы, в том числе и символ произведения искусства, обозначенный у Данте Вергилием и присутствующий у Пруста как тема единственно возможного труда, труда проникновения в «я» — труда создания произведения. Ибо произведение есть нечто такое, что позволяет нырнуть нам в самих себя и тем самым коммуницировать с действительностью, а без этого ныряния коммуникации нет.

Я постепенно наращиваю зрительные геометрические образы: говорю о пути, о нырянии, о сообщении между точками, то есть веду к главной теме нашего рассуждения — к топологии. Топология, как вы, видимо, уже знаете, это наука о местах, о наиболее общих свойствах фигур в геометрии. Итак, мы нарастили зрительные геометрические образы и зацепились за психологические символы: мужества — в смысле отсутствия надежды, труда — не в смысле рассеянности рутинного труда, а труда как занятия самим собою в себе. И труд этот выполняется посредством того, что строится нечто, называемое произведением; но можно и не называть это именно так, потому что древние, первоначальные формы искусства, храмовые, религиозные, вообще не существовали отдельно, в выделенном виде как произведения искусства, отданные на откуп художникам, специально занимающимся их созданием.

И, наконец, чтобы цепь понимания замкнулась, я хочу сказать еще следующее. Символ и у Пруста, и у Данте заставляет нас видеть в произведениях органы нашей жизни, то есть нечто такое, внутри чего действительно производится жизнь — так же, как печень производит желчь. Но произведение есть орган какой-то другой жизни, не той, которая производится сама собой. Я сказал уже, что есть путь как путешествие особого рода, и помечу в этой связи еще один образ, — того, что как бы замыкает путь. Представьте себе дугу, стоящую радугу, замыкающую две точки, отстоящие одна от другой. Символ пути у Пруста выступает именно как образ такой дуги, которая замыкает «путешествие», путь движения в глубины самого себя. Это образ как бы разорванных частей единого целого, которые стремятся друг к другу и как бы запущены на воссоединение по захватывающей дух параболе. Страшная парабола, которая и есть движение Данте, полет. И такая же парабола, замыкающая путь, парабола воссоединения, радуга — охватывает весь роман «В поисках утраченного времени». Ее можно сравнить с гиперболической поверхностью Римана и движением по ней. Это образ разорванных частей, Стремящихся воссоединиться. Вновь один из самых древних символов. В христианстве, в самом центре и сердце новой религии, появилась фигура Христа. Впервые (как многие думают, и, очевидно, это так) слово «любовь» связалось со словом «Бог». Бог христианства — это Бог любви. И это единственная надежда, допустимая для ищущей человеческой души, которая встала на путь воссоединения с собой.

С самого начала человеческого умозрения, то есть с появления философии, считалось, что она родилась под знаком Эроса, бога любви. Эрос был верховным символом философствования. На первый взгляд, — очень странно. Разве философия занимается любовью как предметом рассуждения? Из чего состоит этот символ? Почему слово «эрос» или фигура Эроса, бога любви, стала символом духовной работы — символом мышления? Но сначала я поясню состав этого символа. Любовь для древних была просто выражением человеческого стремления, человеческой страсти, направленной на то, что когда-то было единым. Действительное содержание любовного чувства состоит в стремлении к соединению или воссоединению. Скажем, Платон считает, что первоначальный человек представлял собой некоторое целое, андрогинное целое. Цельный человек или идея человека — это андрогин, двуполое существо. И оно распалось на две половины, каждая из которых — особый пол. Поэтому любовь, или Эрос, и правит человеческими страстями — ведь они в действительности, что бы самому человеку ни казалось, есть стремление к воссоединению того, что когда-то было единым. Скажем, мужчина не просто любит женщину, но его любовь или страсть олицетворяет собою соединение мужчины и женщины, стремление стать независимой самозамкнутой единицей, содержащей вес, что ей нужно, в самой себе. Ведь что такое человеческая зависимость? Когда ты сам не самодостаточен, не содержишь внутри себя все, что тебе нужно, и нуждаешься в том, что есть у другого, у третьего, у пятого, у десятого. А андрогин — идеальный образ некоторой самодостаточности, когда все, что нужно, — в тебе самом…


Примечания:



3

Descartes. Oeuvres et Lettres. Paris, 1953, p. 131. Ср.: Рене Декарт. Избранные сочинения. М., 1950, с. 265–266.



4

Ibid.



5

Ibid., р.132.



6

Все цитаты даются в переводе М.Лозинского. См.: Данте Алигьери. Божественная комедия. М., 1967.-Ред.



7

У М.Лозинского: «Входящие, оставьте упования», — Ред.





 

Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх