• «Настроив свой слух…»
  • Последние наставления
  • Конфуций-ученый
  • Смерть единорога
  • Глава четвертая

    На пороге бессмертия

    «Настроив свой слух…»

    Конфуций вернулся в Лу в 484 году до н. э., проведя в странствиях долгих четырнадцать лет. И сладостно, и мучительно возвращаться в родной город, прожив так долго на чужбине. Видеть те же стены, улицы и те же дома, уже заметно обветшавшие или окруженные новыми постройками. Какая это радость, привычно отворив ворота, войти в знакомый с детства двор, где на память знаешь каждое дерево, каждый поворот дорожки в саду, каждую ступеньку на крыльце… Только вот где старинные друзья и соседи? Неузнаваемо изменились знакомые лица. А многих уже нет на свете. Как постарел сын Боюй! Ему за сорок, и он выглядит совсем разбитым. Какой недуг его точит? А внука Цзы-Сы и вовсе не узнать. Четырнадцать лет тому назад он был еще совсем ребенок, а нынче уже завязывает волосы в пучок, как взрослый мужчина. И к учению способен. Выучил наизусть и Песни, и Предания, знает досконально про обряды. Цзы-Сы – это его надежда…

    Ну а сам Конфуций – каков он? Все такой же или уже другой? Да, он все тот же и, как никогда, ощущает свою связь с прошлым. Тяжелые испытания и неудачи, выпавшие на его долю, выбелили виски и бороду, прорезали лицо морщинами, еще больше согнули его. Но они не отняли у Учителя его волю, не озлобили его, не ввергли в уныние. Он все тот же молодой, полный сил и веры Кун Цю, который «всем сердцем любит древность» и по-прежнему учится, не ведая усталости, и наставляет, не ожидая наград…

    Легко и спокойно вернулся Учитель к своему обычному образу жизни: еда в установленные часы, регулярные беседы с учениками, занятия музыкой, непременный послеобеденный отдых и прогулки, прием посетителей, чтение, исполнение семейных обрядов, участие в общих празднествах… Учитель все так же неподдельно радушен и отзывчив. Со стороны, кажется, невозможно было усмотреть какие-либо перемены в его жизни. Могло ли быть иначе? Ведь мудрость Конфуция в ее внешнем, зримом образе и была не чем иным, как прочным, хорошо отлаженным бытом, правильно устроенной жизнью, вместившей в себя вековой опыт предков. Она вся сходится в одном великом завете:

    «Не пренебрегай повседневными делами».

    Но: «Не гонись за мелкими успехами, иначе не совершишь великого дела».

    Мудрец Лао-цзы, по преданию, навеки покинул Срединную страну. А Конфуций, напротив, после долгих странствий вернулся на родину. Вернулся скромно, безропотно, не предприняв никаких демаршей. Что это? Во всяком случае, не признак разочарования и усталости, вовсе не свойственных Учителю Куну. Возвращение Конфуция – это исход его жизни, знак судьбы, высшее, самое правдивое проявление его мудрости. Ибо нет ничего более «конфуцианского», чем принятие этой жизни со всей ее обыденностью и всей ее непреходящей изменчивостью. В этом поступке он остался, как принято говорить, «верен себе». Но по той же причине цельность личной судьбы Конфуция определена не его «мировоззрением» или даже личным опытом, а присутствием возвышенной воли, дающей ему способность «оживлять старое» и каждое мгновение словно проживать жизнь заново. Конфуций еще не имел представления об индивидуальной психике, о драме души – во всяком случае, ему были неведомы ни угрызения совести, ни чувства вины, раскаяния или даже надежды. Он мог сознавать недостаточность своих усилий и стыдиться ее (что и делало его вечным учащимся), но он не знал мук нравственного самоопределения. Он видел перед собой лишь ровный и прямой Путь. Внутренняя цельность его жизни заключалась как раз в том, что он в каждый момент мог «превозмогать себя» и, следовательно, сознавать себя обновленным, как будто заново родившимся…

    Но было в нем на этом последнем этапе его жизненного пути какое-то новое видение и чувствование мира, какой-то новый, неведомый прежде покой. Размышляя об этой перемене в себе, Конфуций скажет незадолго до смерти:

    «В шестьдесят лет я настроил свой слух…»

    Признание многозначительное, и над ним стоит вновь задуматься. Из него явствует, что для Учителя Куна жить воистину – значит внимать глубине жизни (потому жизнь истинная, по Конфуцию, и есть учение). Первый учитель Китая не выдвигает догматов, не формулирует принципов, не выводит никаких «общих истин». Он внимает древним образцам благочестия и речью своей лишь отмечает их свойства. Он следует (так сказано в оригинале) безусловному, изначально заданному. Его интересует не предметное содержание наследуемых им образцов, но запечатленное в них качество переживания, настрой души, по которому он и сам настраивает себя. Этот восторженный поклонник музыки и пения, любитель игры на цитре и каменных пластинах недаром прослыл колоколом, который призван огласить своим возвышенно-чистым звучанием всю Поднебесную. А раз Учитель Кун живет музыкой, то и жизнь его подчиняется не отвлеченным правилам, а неисповедимому закону житейских случайностей, неисчерпаемому разнообразию вариаций одной неизреченной темы. Он не проповедует, не читает лекций, а «задает тон» самим качеством своего образа жизни. Он не знает, какова «идея» древней мудрости, но знает доподлинно, что на нее нельзя не положиться. Учительствование Конфуция есть воистину сотворчество человеческих душ в бесконечно сложном хаосе мировой жизни, со-бытийность зова и отклика, резонанс духа, где звук взывает к жесту, а жест – к слову, где все есть только движение, одна нескончаемая метаморфоза. В конце концов быть мудрым, по Конфуцию, – значит уметь по мельчайшему фрагменту жизни восстановить все богатство бытия. Разве не сам Конфуций явил тому пример, прозрев сокровенный образ царя Вэнь-вана в разученной им мелодии?

    Выходит, объявить свой слух «вполне настроенным» в устах Конфуция означало назвать себя не больше и не меньше, как преемником незапамятной древности. Именно: непостижимого истока всякого одухотворенного жеста, жизненности всякой жизни. Но почему Учитель Кун высказывается о себе так скромно и так иносказательно? Да потому, что иносказательно всякое правдивое слово о Великом Пути, и хорошо говорит тот, кто умеет молчать. «Имеющий уши да услышит…» Учитель Кун говорил помимо слов и о том, что дается каждому прежде слов, что согрето теплом человеческого сердца. Его мысли всегда о том, что «близко лежит», – о родном, интимно-невысказанном, греющем душу. Не он владеет своей правдой, но правда владеет им. Чем меньше он знает о ней, тем больше может доверять ей. И потому есть своя справедливость в том, что эта истина музыкальной настроенности души открылась ему в годы странствий и лишений, быть может, в те тяжкие дни, когда он и его ученики умирали с голоду в далеких и чужих землях Юга. Ничто так не высвечивает внутреннюю правду, как неуютность мира, окружающего нас.

    Наверное, Конфуций и сам не смог бы сказать в точности, когда постиг он истину музыкальной настроенности жизни. Но, вероятно, он верил, что истина эта не случайно открылась ему именно в шестьдесят лет – в пору завершения земных трудов человека. И еще он знал, что эта правда привела его обратно в родной дом, как привела она его сердце к неведомому прежде, легкому, естественному и все-таки возвышенному покою…

    Почему легкая правда? Да хотя бы потому, что она освобождала от необходимости что-то выражать, доказывать, объяснять. Она учила видеть жизнь своей собственной тенью, своей собственной оградой, экраном, но также и украшением, узором, орнаментом. Нет ничего более истинного и более глубокого, даже более таинственного для Конфуция, чем прихотливая вязь человеческой культуры, запечатлевшаяся в том самом понятии вэнь, в правде царя Вэнь-вана, которая обозначала для Учителя Куна и этикет, и ученость, и нравственный долг – вообще стильную жизнь в широком смысле слова. Повторимся: можно убрать вещь, но невозможно убрать тень. Культура воистину бессмертна, потому что она не зависит от субъективной воли и присутствует в обществе неизбежной тенью сокровенной матрицы человеческих деяний. Возможно, тут и кроется разгадка того удивительного обстоятельства, что Конфуций совершенно не интересовался смертью и не имел никакого представления о конце времен. Человек, по Конфуцию, может либо наполнить формы культуры своей творческой волей, и тогда он выполнит свое человеческое призвание, либо не усвоить культуру – и тогда он не состоится как человек. Вообще же культура так же врождена жизни, как – воспользуемся тут удачным сравнением Цзы-Гуна – темные полоски – шкуре тигра или пятна – леопарду.

    Учитель Кун мог быть покоен, ибо свершил свой Путь: он облачился в узорчатый покров культурных форм и так стал своей бессмертной тенью. Он больше не принадлежал себе. Так для чего ему теперь обременять себя житейскими заботами? Его старые верные ученики вели хозяйство и передавали его науку новому поколению. Дело Учителя на глазах становилось традицией, обретало бессмертие сверхличного, символического тела духа. Конечно, с новичками приходилось быть настороже. Большинство из них были привлечены авторитетом Учителя Куна и возможностью легкой карьеры, ведь об учащихся Конфуциевой школы уже ходила добрая слава по всей Срединной стране. «Нынче уж и не встретишь молодого человека, который, проучившись три года, не мечтал бы о чинах и наградах», – ворчал Конфуций, но, как здравомыслящий человек, вовсе не отвергал ни богатства, ни стремления к достатку. Однажды он даже осудил богатого ученика, отказавшегося от жалованья, заметив, что было бы лучше, если бы он поделился своими доходами с друзьями. Он понимал, что нужно не подавлять юношеское честолюбие, а направлять его на достижение великих целей. Он по-прежнему никому не отказывал во встрече при условии, конечно, что все приличия и требования нравственности будут соблюдены. «Если кто-то приходит ко мне умытый и подобающим образом одетый, я обязательно принимаю его», – говорил он ученикам. И добавлял с улыбкой: «Ведь я не обязан брать его в семью, правда?» Впрочем, доброжелательность Конфуция не мешала ему без колебаний отказывать во встрече тем, кого он не считал достойным быть его гостем, и даже не скрывать истинных причин отказа. Известен случай, когда Учитель Кун не захотел принять некоего сановника и велел сказать, что его нет дома, а сам взял в руки цитру и запел нарочито громко, чтобы нежеланный визитер услышал его.

    Конфуций на склоне лет как никогда скромен, но мы чувствуем, что его скромность из тех, что дороже гордости. Он прост, но его простота приучает быть изысканно вежливым. Он доступен, но его столь добродушная, непринужденная открытость делает его неприступным и непроницаемым для других. При всей его мягкости с ним было очень нелегко. Никогда и ни при каких обстоятельствах не снижал он своих требований к окружающим (но прежде всего к самому себе). Он жил, как завещал:

    «Благородному мужу легко услужить, но трудно угодить».

    Преклонный возраст, возможно, лишь усугубил его обычную строгость, с близкими людьми он бывал порой крут. Домашние и ученики, несомненно, робели перед ним и старались в его присутствии вести себя безукоризненно. Но, как бы ни возвеличивали, ни приукрашивали образ Учителя Куна потомки, он остается человеком «во плоти и крови» – человеком, несомненно, наделенным огромной силой воли, но чуждым героической патетики, очень естественным в каждом своем слове и поступке, скромным, знакомым с мучительными сомнениями и даже немного сентиментальным. Вот и то новое качество жизни, которое открылось Конфуцию в преклонном возрасте и, возможно, сделало его великим учителем, тоже было свойством чисто человеческим и даже, может быть, самым что ни на есть человеческим на этом свете. Традиция утверждает, что Учитель на старости лет жил «праздной жизнью» (сянь цзюй). Конфуций, научившийся внимать творческой стихии жизни, «живет в праздности». Его праздность – это, конечно, название не легкомысленного безделья, а умудренной и возвышенной недеятельности. Конфуций, праздный, празднующий свою волю к «преодолению себя», живет памятью предвечного и предвосхищением еще неведомого. В сущности, его «праздность» есть примета по-праздничному радостной работы духа, которая не закрепощает, а, напротив, освобождает сознание, воспитывает возвышенный покой души, дарит отдохновение в «труднейшем из свершений»: самопреодолении человека, пресуществляющего свою жизнь в памятные, вечно живые моменты бытия. Чтобы стать свободным, человек должен не бежать от действительности, а пережить ее.

    «Знающий, как делать, ниже того, кто любит делать. А любящий делать ниже того, кто наслаждается делом».

    «Учитель Кун, живущий в праздности» – это отдельный, самобытный мотив «конфуцианского эпоса» в Китае. Так назван, пожалуй, самый поразительный старинный портрет Конфуция, где изображение Учителя, выписанное в очень свободной, отчасти даже гротескной манере, далекой от штампов канонического лика, светится острым умом и веселой иронией, неподдельной щедростью человеческого сердца. «Учитель Кун, живущий в праздности» – это и тема популярных рассказов о Конфуции, в которых Учитель поверяет кому-нибудь из учеников сокровенные истины своего учения. Итак, «праздный» Конфуций наставляет:

    «Тот, кто честен и не лукавит, добьется того, что его наставлениям будут верить, его слова будут передавать другим, его поступкам – подражать. Он будет надежен, как смена времен года; в сердце своем он вместит сердца всех людей. Он уподобится тому, кто дает голодному поесть, а умирающему от жажды – напиться. Он не обнажит оружия, а люди будут в страхе трепетать перед ним; не будет раздавать товары и драгоценности, а люди будут ценить его. Вот почему говорится: «Когда мудрые цари выступали на защиту своих владений, укрепления врага рушились за тысячи ли…

    Ритуалы совершенны, когда люди не пекутся о вежливости, а в мире царит порядок. Награда совершенна, когда казна не терпит убытка, а чиновники довольны. Музыка совершенна, когда звуки не слышны, а люди пребывают в согласии…

    Правление мудрых царей древности было подобно вовремя выпавшему дождю: где он выпадает – там ликуют люди. И при них воины в походе чувствовали себя так покойно, словно они не покидали уютного сиденья…»

    Нет, пресловутую «праздность» Конфуция нельзя путать ни с отдыхом, ни тем более с бездельем. Это не безделье, а нечто совсем иное, даже противоположное: некая символическая полнота деяния, бесконечная деятельность, предваряющая, вмещающая в себя единичные действия, некий способ, как говорили в Китае, «все свершать, ничего не предпринимая», ибо всякое действие здесь есть органическая и совершенно естественная реализация жизненных свойств вещей. Ведь благородный муж для Конфуция потому и человечен, что «приводит к завершению себя, приводя к завершению других», и живет «одним сердцем» со всем сущим. Конфуциева «праздность» предвосхищает все многообразие событий в мире и все людские свершения. И она хранит в себе бездонную глубину человеческой воли, уже неотделимую от правды «Небесного веления». В возвышенной праздности Учителя Куна человеческая жизнь пресуществляется в «Небесную судьбу». Нет большей ошибки, чем принять Конфуциеву «праздность» за признак старческой усталости и тем более беспечности. Не такой человек был Конфуций, чтобы оправдывать свои неудачи хотя бы старческой немощью. Нет, он «не замечал надвигающейся старости», дух его был ясен и бодр, как никогда…

    Велик был Конфуций на закате своей жизни, когда он, завернувшись в длинный халат, часами сидел неподвижно под своим любимым абрикосовым деревом, как будто чутко вслушиваясь в одному ему слышимый напев. (Таким представляли его старинные китайские живописцы, создававшие картины на традиционный сюжет: «Конфуций в абрикосовом саду».) Учитель стал еще молчаливее, но за него тем более выразительно говорили его мягкие, изящные, всегда осмысленные жесты, его живой и теплый взгляд, его плавная, полная достоинства походка… Учитель не изменил привычкам своей молодости и был по-прежнему скромен в одежде и пище, по-прежнему выходил состязаться в стрельбе из лука на площадь за Западными воротами. И когда он, седобородый, по-стариковски сутулый, выходил на середину площади и мягким движением руки натягивал свой лук, зрители, по отзыву очевидца, «стояли вокруг стеной». Но менее всего хотелось ему превращать благородное состязание в площадное зрелище. В этой забаве удалых молодцов он тоже искал повод для совершенствования себя. «Чем хороша стрельба из лука? – говаривал он ученикам. – Когда стрелок промахивается, он ищет причину своей неудачи в самом себе!» Он был все еще полон решимости учиться на своих ошибках. Он не оставлял надежды стать лучше.

    Поистине, велик был Учитель Кун в те преклонные, в те вершинные годы своей жизни – господин самого себя, сам вылепивший свое внутреннее пространство духовного подвижничества, открывший в себе безграничный простор искреннего и свободного Деяния; всеобъятный человек, знающий начало и завершение жизненных трудов:

    «Я поставил своей целью Путь, укрепляюсь силой добродетели, нахожу опору в человечности и обретаю отдохновение в искусствах».

    Таков зрелый Конфуций, открывший в себе источник неизбывной радости. Конфуций, чья премудрая «праздность» – эта единственная верная спутница удовольствия – исполнена юношеской свежести духа.

    Не будем поэтому удивляться тому, сколь на самом деле деятельна – и действенна – «праздность» старика Конфуция. Ведь Учитель Кун возвратился на родину для того, чтобы быть опорой правителю. Он не отказался – и никогда не смог бы отказаться – от карьеры государственного мужа. И он был все так же строг и непреклонен в своих политических требованиях. На аудиенции у юного Ай-гуна в ответ на неизбежный вопрос: «В чем секрет мудрого правления?» – он ответил:

    – Секрет мудрого правления состоит в том, чтобы отбирать на службу честных людей!

    – А что нужно делать мне, Единственному, чтобы люди меня слушались? – спросил по своей юношеской наивности Ай-гун, наслышанный о том, что народ бунтует, а на дорогах полно грабителей.

    – Возвышайте праведных, ставьте их над неправедными—и люди будут послушны. А если возвысить неправедных и поставить их над праведными, люди слушаться не будут, – ответил Конфуций.

    Он был по-прежнему до неудобства прямодушен, почти дерзок. Окружению Ай-гуна не составило труда разглядеть истинную подоплеку этих колючих слов: все знали, что служебными назначениями при дворе ведали вожди «трех семейств». Что же следует думать о тех, кто стоит наверху, если в царстве не прекращаются мятежи и кишат разбойники?.. Будь перед Ай-гуном не знаменитый учитель и «старейшина государства», верой и правдой служивший еще его отцу и старшему дяде, столь дерзкий выпад мог бы дорого обойтись смельчаку. Конфуций, конечно, жизнью не рисковал, но и шансов сделать карьеру при луском дворе он себе не оставил.

    «Правитель Лу не мог сообразить, как лучше использовать Учителя Куна на службе, а тот не искал должности», – дипломатично сообщают древние летописцы. Присутствие Конфуция в царском дворе имело, так сказать, чисто символическое, декоративное значение, каким, надо заметить, ему и полагалось быть по внутреннему смыслу Конфуциевой судьбы. Нет никаких известий о том, что Конфуций в те годы пытался влиять на управление государством. Кажется, он почти не раскрывал рта на дворцовых аудиенциях. Во всяком случае, ученика, взявшегося разъяснять правителю некоторые детали ритуалов предшествующих династий, он строго одернул, напомнив ему, что говорить нужно только «ко времени»: «То, что сделано, не следует разъяснять. То, что закончилось, не следует оправдывать. То, что безвозвратно ушло, не следует осуждать». Он был настолько молчалив и даже – мы это уже знаем – с таким трудом подыскивал слова в разговоре, что его недоброжелатели во дворце пустили сплетню о скудоумном и косноязычном старике, которым и восхищаются-то лишь его ученики. Цзы-Гуну не единожды приходилось давать отпор такого рода наветам. В одном случае он сравнивал своего учителя, как нам известно, с высокой стеной, которая мешает видеть стоящий за ней красивейший дворец – то бишь истинное сокровище мудрости. В другой раз он уподобил учителя солнцу и луне на небесах… Звучит красиво, но вот убедительно ли для оппонентов Цзы-Гуна?

    Нетрудно понять, почему так прохладно и отчужденно отнесся Конфуций к жизни луского двора. Он по-прежнему не мог смириться с узурпацией власти «тремя семействами» и, как и сорок лет назад, не собирался делать вид, что в его родном царстве процветает древнее благочестие. Он открыто протестовал против исполнения на домашних обрядах «трех семейств» гимна, соответствовавшего царскому чину.

    С присущей старикам ворчливостью он заявлял, что «не в силах смотреть», как на церемонии жертвоприношения в царском храме предков подносили жертвенное вино – ведь в эту минуту живые как бы воочию предстояли перед усопшими родителями и должны были отвечать перед ними за все свои прегрешения. Подносить жертвы отцам государства, делая вид, что потомки свято хранят их заветы, было для Конфуция нестерпимым лицемерием. Наконец, Учитель Кун безуспешно пытался через Жань Цю воспрепятствовать планам Цзи Канцзы принести жертвы Небу на горе Тай-шань, что всегда считалось привилегией царей.

    По-видимому, спустя некоторое время Конфуций окончательно оставил службу, но продолжал поддерживать связь с двором и пользоваться знаками внимания государя. По его собственным словам, Ай-гун и его приближенные по-прежнему «извещали его о важных делах». Без сомнения, авторитет Учителя Куна был столь велик, что, даже перестав быть чиновником, он мог быть наставником первых лиц государства.

    Об отношении Конфуция к политике красноречиво свидетельствует эпизод из его жизни – кажется, последний имеющий точную дату. Летом четырнадцатого года правления Ай-гуна – в 481 году до н. э. – в царстве Ци всесильный вельможа Чэн Тяньцзы совершил государственный переворот и убил малолетнего государя. Когда Конфуций узнал об этих событиях, он день постился, совершил ритуальное омовение и, облачившись в парадное платье, пришел на аудиенцию к Ай-гуну с требованием послать в цискую столицу войска, чтобы покарать цареубийцу. «Обратитесь к предводителям трех семейств», – ответил Ай-гун, не смевший ничего решать без ведома могущественных министров.

    – Как бывший советник, я не мог не прийти с докладом к верховному владыке. Теперь же мне сказано: «Обратитесь к вождям трех семейств», – не удержался от упрека правителю раздосадованный Учитель, но царскую волю исполнил. А когда командующие войсками тоже ответили отказом, он вновь заметил: «Как бывший советник, я не мог не обратиться к вам. Теперь же я удаляюсь к себе…»

    Запись этого разговора содержится в «Беседах и суждениях», и сомневаться в ее достоверности нет оснований. Конфуций до конца остается верен своему понятию долга, даже живя в почетной «праздности». При всех внутренних переменах в его миросозерцании Конфуций ни на йоту не отступал от своих критериев благочестия и добродетели в делах государства. Кесарю – кесарево. Он по-прежнему не отделял формальности от существа дела, хотя как человек, искушенный в политике, скорее всего не питал иллюзий насчет готовности Ай-гуна внимать его советам. Но и молчать он считал себя не вправе. Снова и, кажется, в последний раз он показал, как должен вести себя честный советник государя. Он мог утешить себя тем, что исполнил свой верноподданнический долг. Его отчуждение от властей предержащих позволяло ему, как ни странно, остаться в некотором смысле в выигрыше: оно ограждало его от пошлости дворцового быта и дарило почти недоступное политикам право до конца быть честным в своих поступках. Чем меньше слушали его при дворе, тем тверже мог он следовать своим собственным заповедям:

    «Знать правду и не открывать ее миру – это называется трусостью.

    Не обманывай государя, но умей противостоять ему».

    Так Учителю Куну удалось то, что нечасто удается политическому деятелю: соединить светскую церемонность с искренностью государственного мужа, хотя бы и ценой отказа от политической карьеры. Ну а Ай-гун со своей стороны счел за благо не посягать на авторитет знаменитого учителя, покуда тот сам не требовал власти. Одним словом, Конфуцию вольно или невольно пришлось отказаться от практического управления ради своего престижа высоконравственного мужа.

    Похожие отношения сложились у Конфуция и с первым советником правителя Цзи Канцзы – самым богатым и могущественным человеком в царстве. У Конфуция было более чем достаточно поводов не верить в добрые намерения этого корыстного вельможи, озабоченного лишь приумножением своих доходов и мощью своего войска. Советы Конфуция, обращенные к Цзи Канцзы, – это череда плохо скрытых обвинений диктатора в самоуправстве и алчности. Так, на вопрос Цзи Канцзы, как нужно управлять страной, Конфуций отвечает: «Управлять – значит исправлять. Исправьтесь сами, и никто среди ваших слуг не посмеет не быть прямым!» Однажды, когда Цзи Канцзы вслед за Ай-гуном попросил у Учителя Куна совета, как избавиться от разбойников, наводнивших царство, тот рекомендовал ему для начала самому «очиститься от корыстных желаний».

    Конфуций и в дальнейшем не стеснялся напоминать Цзи Канцзы о нравственной ответственности за положение дел в его владениях. Когда Цзи Канцзы захотел усмирить один непокорный городок, расположенный недалеко от его ставки, Учитель Кун не пожелал скрыть свое возмущение. Если «тигры вырвались из клетки, а драгоценная яшма разбита», это вина правителя, втолковывал он Цзы-Лу и Жань Цю, которые служили тогда советниками Цзи Канцзы и не смогли противостоять его планам. Истинно добродетельный государь, продолжал наставлять учитель своих незадачливых учеников, без всяких поощрений привлечет землепашцев в свои земли, идти же войной против собственных подданных и вовсе чистое безумие.

    Конечно, сам по себе призыв «Исцелися сам!» звучал достаточно безобидно, да к тому же – и Цзи Канцзы, конечно, это знал – в нем сошлась вся жизненная философия Учителя Куна. Но каково было Цзи Канцзы выслушивать подобный совет, обращенный к нему лично, зная, что сам он, в нарушение священных заветов предков, богатством своим затмил законного государя? К стяжательству придворного диктатора Конфуций был особенно непримирим. На этой почве он даже публично отмежевался – едва ли не единственный раз в жизни – от своего давнего ученика. А дело было так: Цзи Канцзы задумал повысить налоги в царстве, но, опасаясь всеобщего возмущения, решил для начала сделать вид, что хочет посоветоваться с Учителем Куном. Тот, верный своему принципу: «богатый народ – богатое государство», не одобрил замысла первого советника. Тогда, отбросив церемонии, Цзи Канцзы своей диктаторской властью ввел новые подати и велел надзирать за их сбором Жань Цю – способному администратору и к тому же доверенному ученику Конфуция. Учитель, считавший Жань Цю, несомненно, близким человеком и возлагавший на него большие надежды, воспринял его новое занятие как предательство. Когда на следующий день Жань Цю показался в воротах дома учителя, тот громко крикнул своим домашним и ученикам: «Эй, люди! Вы видите этого человека? Знайте, он не мой ученик! Бейте же в барабаны, гоните его прочь!..» Но, похоже, то была минутная вспышка гнева, и полного отлучения Жань Цю от школы все же не произошло. Во всяком случае, Жань Цю и позднее бывал в кругу Конфуциевых учеников и отзывался об учителе с неизменным почтением. Тем не менее суровый урок, преподанный Жань Цю, крепко запомнился товарищам по школе. Когда позднее Ай-гун в голодный год решил увеличить казенные подати, один из учеников Конфуция, Ю Жо, стал убеждать его не делать этого. «Когда у людей всего в достатке, как может быть недостаток у правителя? – рассуждал Ю Жо. – Когда у людей нет достатка, как может быть достаток у правителя?» Пришлось Ай-гуну отступиться.

    Некоторые эпизоды показывают, что в хозяйственных вопросах Конфуций руководствовался не просто сочувствием или даже здравым смыслом, а соображениями о должном и справедливом в поступках. Когда, к примеру, его ученик по имени Цзы-Хуа, человек состоятельный, был отправлен с дипломатическим поручением за границу, Конфуций посоветовал Жань Цю, ведавшему тогда хозяйственными делами в доме учителя, выдать матери Цзы-Хуа меру зерна. Жань Цю счел это количество недостаточным, и тогда Конфуций разрешил добавить еще три меры. Но Жань Цю выдал матери Цзы-Хуа более 50 мер зерна, чем весьма рассердил учителя. «Цзы-Хуа уехал на сытых лошадях, одетый в халат на меху! – воскликнул учитель. – Благородный муж помогает нуждающимся, но не обогащает богатых!» В другом случае, когда Конфуций назначил своему управляющему Юань Сяню жалованье в 900 мер зерна и тот счел такое жалованье чрезмерно щедрым, учитель велел Юань Сяню принять вознаграждение и, если он хочет, какую-то часть раздать беднякам в своей округе.

    В странном и даже несколько двусмысленном положении оказался Учитель Кун в последние годы жизни. Порой кажется, что ему приходилось отстаивать свои идеалы, делая их заведомо недостижимыми! Не на службе и не в отставке, всем знакомый и никем не узнанный, живущий среди людей и одинокий – что это был за человек? Пророческими оказались шутливые слова его современника: «Велик Учитель Кун! Он постиг все науки, но ни в одной не составил себе имя…» Человек без послужного списка, без привычек, пожалуй, даже без «мировоззрения», живущий ровно и просто, – так, как нельзя не жить. Педантизм был способом общения Конфуция с миром и, надо сказать, общения очень легкого и общепонятного. Что может быть проще и удобнее отношений с безупречно вежливым человеком? Но педантизм – всегда маска, и безупречная вежливость равнозначна полному сокрытию внутреннего мира личности. Педантизм Конфуция есть пластический образ немоты, знак самоскрывающейся жизни духа. Неизбежно обманчивый, как обманчива всякая видимость. Но в высшей степени искренний и правдивый, как правдива всякая сообщительность между людьми. Живое и деятельное безмолвие церемонного жеста осталось последним словом Учителя Куна…

    Однажды, обращаясь к своему любимцу Янь Юаню, Конфуций обронил загадочную фразу: «Только ты да я знаем, что такое пребывать в мире и быть вне мира». Принято считать, что Конфуций всегда предлагает выбор: либо «выходить в свет», либо «скрываться от света». Но мы уже могли заметить, что в жизни Учителя Куна одно не отрицало другого. Такая жизненная позиция – быть светским человеком, оставаясь одиноким, – позднее имела в Китае немало сторонников. Но похоже, что ее разделял уже сам Конфуций…

    Конфуций, стоящий на краю могилы, был, как никогда, далек от своей заветной цели. И все же он был, как никогда, покоен. Он знал, что поверхность жизни хранит в себе недостижимую глубину. Ему открылась окончательная истина его жизни: «Следовать велению сердца, не изменяя жизненным предписаниям». Он знал, что в самоотречении воли таится и высшая награда; что свободен тот, кто принимает неизбежное и дает звучать одному вечно ускользающему напеву среди всех голосов земли. Он открыл мир, который никто не мог разрушить. Он сам создал себе свой вечный памятник – жизнь, претворившуюся в культуру. Теперь ему оставалось сделать последний шаг: войти в этот правдоподобно обманчивый мир и обрести бессмертие. Ибо бытие неизбежно имеет конец, но Смысл бытия неисчерпаем.

    Последние наставления

    В жизни Конфуция проглядывает одна великая загадка: загадка единства ритуальной заданности поведения и внутренней свободы духа. Удел Конфуция в миру – безукоризненная аккуратность каждого жеста и слова, изысканное кружево стильных манер, сквозь которое просвечивает духовный свет жизни. Это мир теней, отблесков, отчужденных следов мировой со-бытийности и – мир-экран, мир-ограда, оберегающий «полноту добродетели» мудрого. Конфуций живет в миру строго по этикету – и не более того. Он защищает этикетом свою неприкосновенность и свое достоинство; ему нравится держать дистанцию в светском общении. «Хороший человек не стремится получить доступ во внутренние покои чужого дома», – часто повторяет он. Мы никогда не узнали бы о внутреннем источнике силы Учителя, о сокровенном просторе его сообщительности с миром, о теплоте его сердца, согревающей «древнюю правду», если бы не одно совершенно особое измерение его бытия: его школа, круг его учеников, которые только и имели возможность и право бывать во внутренних покоях дома Учителя Куна. Разумеется, речь идет о школе не просто как учебном заведении, но как пространстве внутреннего, доверительного общения между людьми, обители «многотрудной праздности» самовысвобождающегося духа, затаенной мечте о совершенстве. Школа Конфуция, мы уже знаем, не отгорожена от жизни и даже едва ли отделена от нее. В сущности, она и есть жизнь подлинная и доподлинно прожитая; она есть жизнь внутри жизни. Ничего удивительного, что в обществе учеников Конфуций держится совсем не так, как в свете. Здесь его церемонность отступает на второй план или вовсе испаряется, и перед нами встает образ человека поразительно живого и непосредственного – задумчивого, остроумного, ценящего шутку, готового признать свои ошибки, в чем-то сомневающегося, порой тоскующего или рассерженного, но всегда внимательного к ближнему и требующего от себя и от других искренности каждого поступка и каждого слова. Образ скорее заботливого отца и старшего товарища, чем классного наставника. Он и в самом деле называл учеников своими «детьми». Он любил их как родных детей.

    К Учителю Куну приходили за наукой сотни людей всех возрастов, нередко из дальних краев. Единицам удавалось войти в круг близких учеников – тех, кто был «допущен в личные покои» учителя. Мы довольно много знаем об этом новом поколении лучших выучеников Конфуция, поскольку именно им (и их собственным ученикам) мы обязаны появлением на свет книги «Беседы и суждения». Все они были моложе учителя по крайней мере лет на сорок и годились ему не то что в сыновья, но и во внуки. Самый молодой из них, уроженец далекого царства Чу Гунсунь Лун, родился на 53 года позже учителя. Как и старшие ученики, это были люди очень разные по характеру, интересам, происхождению, способностям. Все же преобладали среди них отпрыски высокопоставленных семей, чему не следует удивляться: искать расположения Учителя Куна уже не считали зазорным даже знатнейшие аристократы. А Конфуций честно признавался:

    «Те, кто пришел ко мне поначалу, были по части ритуалов и музыки дремучими людьми. А те, кто пришел ко мне потом, в ритуалах и в музыке были людьми сведущими. И все же в жизни я отдаю предпочтение первым».

    Трудно сказать, почему Конфуций так любил своих первых учеников. Быть может, причиной тому была его давняя неприязнь к интригам двора, а может, дело было всего-навсего в силе привычки или в обыкновенной стариковской ворчливости. Но только характеристики новичкам он и впрямь давал до крайности нелицеприятные. Одного назвал «тугодумом», другого – «медлительным», третьего – «ограниченным», четвертого – «слишком жестким». А впрочем, к чему деликатничать среди своих!

    В кругу учеников младшего поколения особенно выделялся своим усердием и преданностью учителю его земляк Цзэн Шэнь, заслуживший среди товарищей по школе почетное прозвище Цзэн-цзы – Учитель Цзэн. Наибольшую славу Цзэн-цзы принесло его жизненное кредо, выраженное в следующих словах:

    «Каждый день я трижды спрашиваю себя: все ли я сделал, чтобы помочь другим? Был ли я до конца искренен в отношениях с друзьями? Осуществил ли на деле то, что передал мне учитель?»

    Судя по этим словам, дело Учителя Куна находилось в надежных руках. Не меньшую известность получило другое изречение Цзэн-цзы, выдающее в нем человека на редкость волевого, целеустремленного и готового на самопожертвование. Речь в нем идет об идеальном конфуцианце. «Не бывает ученого служилого человека без возвышенных помыслов и твердой воли, ибо ноша его тяжела, а путь далек, – говорил Цзэн-цзы. – Человечность – вот его ноша. Разве не тяжела она? Только смерть прерывает его путь. Разве не долог он?» Целеустремленности и твердости воли ученого мужа посвящено и еще одно удачное суждение Цзэн-цзы, которое гласит: «Когда человеку доверяют жизнь маленького ребенка и судьбу большого удела, а он даже в миг смертельной опасности не отвлекается от своего идеала, – вот тогда его можно назвать благородным мужем». Из всех добродетелей благородного мужа Цзэн-цзы, как примерный ученик, превыше всего ценил почтительность сына к родителям: однажды он услышал от учителя, что сыновняя почтительность – это, кажется, единственное чувство, в котором человечность может претвориться сполна. Все же Цзэн-цзы был порой слишком педантичен в своих жизненных правилах. Учитель порой называл его «тугодумом».

    Близко к Учителю стояли еще два его младших ученика – Цзы-Ю и Цзы-Ся. Оба они, по отзыву самого Конфуция, больше всего преуспели в изучении церемоний и книжной премудрости. Правда, от Цзы-Ю сохранился лишь один афоризм, и притом навеянный чисто жизненными наблюдениями: «Тот, кто причиняет хлопоты старшим, будет терпеть унижения. Тот, кто причиняет хлопоты друзьям, потеряет дружбу». Видно, Цзы-Ю был несловоохотлив и старался не докучать товарищам по школе даже назидательными сентенциями. Зато Цзы-Ся отличался ненасытной страстью не только к учению, но и к разговорам о сущности и пользе учения. В «Беседах и суждениях» записано несколько его высказываний на эту вечную тему:

    «Тот человек может считаться любящим учение, который целый день помнит о своих недостатках и целый месяц помнит о своих достижениях».

    «Всякий мастер совершенствуется в своем ремесле благодаря своим орудиям. Благородный муж совершенствуется в своем Пути благодаря учению».

    «Когда служилый человек понимает, что может сделать больше, чем требует служба, он учится. Когда учащийся понимает, что может сделать больше, чем требует учеба, он поступает на службу».

    Учитель Кун не скупился на похвалы учености Цзы-Ся, но все-таки считал его успехи довольно скромными и призывал его «быть ученым возвышенным, а не мелочным». Когда Цзы-Ся назначили правителем одного из городков в Лу, Конфуций посоветовал ему «не быть нетерпеливым и не увлекаться мелкими успехами».

    По словам Цзы-Ю, ученики Цзы-Ся «умели только подметать пол, вежливо входить и выходить», а вот «в главном ничего не смыслили». Цзы-Ся в ответ заявлял, что научить сразу всему невозможно и мудрость «праведного Пути» надо постигать постепенно. Все же замечания учителя и товарищей по школе, видимо, пошли Цзы-Ся на пользу: он потом часто говаривал, что благородному мужу, «вознамерившемуся идти далеко», не к лицу заниматься «мелочными делами».

    Совсем другим человеком был ученик по имени Цзы-Чжан. Кажется, он принадлежал к числу тех людей, которые хотят добиться всего разом, а нетерпеливость свою оправдывают прекраснодушными речами. Цзы-Чжан утверждал, что главное в жизни – не правила поведения, не исполнительность, а наши переживания. Это был первый, еще очень робкий и стихийный критик лицемерия и снобизма, неизбежно прививаемых условностями культуры. Услыхав однажды, что Цзы-Ся советовал своим ученикам «искать дружбы с подходящими людьми и отвергать неподходящих», он заявил, что было бы лучше «чтить достойных и быть благосклонным к обыкновенным людям, любить добрых и сочувствовать неспособным». Конфуций находил, что Цзы-Чжан в учении «слишком спешит». В свою очередь, Цзэн-цзы, подсмеиваясь над непомерными претензиями своего товарища по школе, иронически называл его человеком «столь великим, что с ним трудно ладить». А Учитель Кун, видя, что красивые декларации Цзы-Чжана того гляди разойдутся с делом, давал ему совет: «Не пренебрегай выполнением повседневных обязанностей. Когда же придет время для решительных поступков, действуй со всей отвагой».

    Конечно, среди новых учеников было немало других симпатичных Конфуцию людей – например, крестьянский сын Чжунгун, который, по отзыву учителя, был достоин царского престола, или Ю Жо, снискавший славу «второго Учителя Куна» и почетное прозвище Учитель Ю. Но уже и сейчас мы видим, что ученики Конфуция не были ни записными праведниками, ни безликой и бездумной массой школяров. Они выглядят живыми людьми, которые поверяют заветы учителя своим личным опытом, ищут свой путь в жизни и не лишены здорового чувства соперничества, а сам Учитель Кун не ломает индивидуальность своих учеников, напротив, – совершенствует и облагораживает ее, побуждая своих поклонников преодолеть недостатки, усвоить себе мудрость «Срединного Пути». Он по-прежнему не чувствует потребности в регулярных занятиях и отвлеченных нравоучениях. Здесь, в школе, его окружают поистине родственные души – те, кто согласился разделить его судьбу и продолжить его дело. Только среди них он и может называть вещи своими именами, «исправлять имена», не рискуя столкнуться с недоумением и насмешками света. Только им он может сказать, что «искренность в речах и уважительность в поступках» позволяют человеку достойно прожить свою жизнь даже среди дикарей; что нет ничего отвратительнее «скользких разговоров, напыщенных манер и наигранного уважения»; что человек, прикрывающий свою слабость грубыми манерами, уподобляется вору, залезшему в чужой дом. Только ученикам он может сказать, что добродетельный человек подбирает себе достойных друзей, ибо только так он может продвигаться по пути совершенствования. Только здесь, в школе, он мог заявить, что «ненавидит краснобаев, губящих царства», и предостеречь всех, кто решился служить истине, что «ищущий малой выгоды не добьется большого успеха».

    Как и прежде, Конфуций отдавал предпочтение тем из своих учеников, кто более других был привержен внутреннему подвижничеству духа и не спешил «показать себя». По-прежнему он объявлял образцами для подражания своих давних любимцев, двух скромных бедняков – Минь Суня и Янь Юаня, которые, как и двадцать с лишним лет назад, жили в безвестности, ничуть этим не тяготясь. Особенное восхищение Учителя Куна вызывал Янь Юань – тот, кто умудрился быть и беднее, и молчаливее учителя, а о служебной карьере и слышать не хотел. По словам учителя, Янь Юань был в школе единственным, кто воистину любил учиться. «Вот мое учение!» – любил объявлять Конфуций, показывая на Янь Юаня, и, возможно, не только в шутку, но и с большей, чем кажется на первый взгляд серьезностью, если вспомнить, что правда Учителя Куна – это не абстрактная идея, а просто человеческое в человеке, интуиция, предвосхищающая и опыт, и знание.

    Эта глубинная человечность выражает себя, впрочем, в полном само-отстранении от субъективных чувств и мыслей. Конфуций особенно восхищался Янь Юанем потому, что тот «никогда не переносил гнев на других». Это свойство характера Янь Юаня снискало ему в конфуцианской традиции славу мудреца, чье сознание и вправду подобно чистому зеркалу: он только принимает в себя внешние образы, но не пытается ими завладеть, чтобы впоследствии спроецировать на других. Это не означает, конечно, что конфуцианский мудрец вовсе лишен чувств. Просто он не отождествляет себя со своей субъективностью и тем самым не создает почвы для чрезмерной чувственности и разного рода психических комплексов. Знакомый нам Чэн И говорил по поводу образцовой умиротворенности Янь Юаня: «Некоторые, претерпев обиду у себя дома, дают волю своему гневу на улице. Но в мудром гнев вспыхивает лишь сообразно обстоятельствам, и сам он к нему непричастен. Благородный муж – господин вещей, а низкий человек – их раб».

    Перед учениками Учитель Кун не скрывал, что красноречию и славе предпочитает молчание и скрытность. Однажды он напрямую спросил богатого и удачливого на службе Цзы-Гуна, не считает ли тот себя выше Янь Юаня, и был очень доволен, услышав от Цзы-Гуна, что тот даже не смеет сравнивать себя с этим достойнейшим учеником. Судя по этому разговору, любовь Учителя к великому молчуну Янь Юаню, который, казалось бы, ничем не выделялся среди своих товарищей по школе, была для многих большой загадкой. Но ведь загадкой была и сама мудрость Конфуция. Называя Янь Юаня своим «учением», Конфуций, надо думать, нисколько не лукавил: Янь Юань и в самом деле представал воплощением правды внутренней жизни. Необыкновенная скромность, почти полностью стиравшая его субъективное я, должна была восприниматься как обещание неисповедимого духовного богатства, «обители дальней» сосредоточенного внутреннего труда, каковым, по существу, и была школа в представлении Конфуция. Среди его многочисленных учеников только Янь Юань был живым воплощением безмятежного покоя духа, сопутствующего «знанию своего Пути». Только Янь Юань выдавал тайное духовное родство учителя с умиротворенными отшельниками. И, кажется, только Янь Юань, покинув этот мир, стал Конфуцию, «недосягаемому» для земных людей, настоящим другом…

    Любопытно, что китайские толкователи расходятся в оценке духовных достижений Янь Юаня. Чэн И, например, заявлял: «Если Янь Юань радовался Пути, он не мог быть Янь Юанем».

    Действительно, радость Пути – в преодолении себя, и мудрец, по Конфуцию, «радуется Небу» в себе. Но преодолеть свое маленькое «я» – значит вернуться к своей настоящей самости. Поэтому в конфуцианской литературе часто можно встретить утверждение о том, что мудрый «радуется тому, что есть он сам».

    Так, для Конфуция счастье в том, чтобы возвращаться к себе, открывая себя Небу, то есть «полноте своей природы». Мудрец, словно могучий дракон, «не имеет установленного облика». Конфуций умудренный, то есть «живущий в праздности», все больше отходит от всех формальностей в деле обучения. И значит, все больше сближается с учениками, все больше доверяет им. Его единственным педагогическим инструментом остается живая, подлинно свободная беседа, рождаемая ищущей мыслью, глубоко осмысленная и нравственно значимая в каждом ее слове. Эта беседа питается счастливым парадоксом: стать самим собой, преодолев себя. Поэтому она проникнута добродушной иронией, расцвечена блестками ненарочитых шуток.

    Эта глубинная человечность выражает себя, впрочем, в полном само-отстранении от субъективных чувств и мыслей. Конфуций особенно восхищался Янь Юанем потому, что тот «никогда не переносил гнев на других». Это свойство характера Янь Юаня снискало ему в конфуцианской традиции славу мудреца, чье сознание и вправду подобно чистому зеркалу: он только принимает в себя внешние образы, но не пытается ими завладеть, чтобы впоследствии спроецировать на других.

    Это не означает, конечно, что конфуцианский мудрец вовсе лишен чувств. Просто он не отождествляет себя со своей субъективностью и тем самым не создает почвы для чрезмерной чувственности и разного рода психических комплексов. Знакомый нам Чэн И говорил по поводу образцовой умиротворенности Янь Юаня: «Некоторые, претерпев обиду у себя дома, дают волю своему гневу на улице. Но в мудром гнев вспыхивает лишь сообразно обстоятельствам, и сам он к нему непричастен. Благородный муж – господин вещей, а низкий человек – их раб». Знание специальные и технические, отвлекавшие от духовного совершенствования, Конфуций, по-видимому, считал опасным соблазном и демонстративно их сторонился. Это и понятно: всеединство и полнота истинной добродетели плохо уживаются с предметным знанием. Ученик Фань Чи, служивший, подобно Жань Цю в свите Цзи Канцзы и интересовавшийся хозяйственными делами, однажды вызвал большое неудовольствие Учителя тем, что стал расспрашивать его о земледельческом труде. «Об этом надо спросить у крестьянина!» – с досадой отрезал Конфуций. Если в высшем свете он со временем все более замыкался в панцире официального этикета и холодной вежливости, с учениками он вел себя все более непринужденно, ведь в их кругу излишняя церемонность могла даже повредить, если бы она показалась кому-нибудь признаком недоверия. Обычно он даже не устраивал специальных занятий, а просто подзывал к себе одного-двух учеников и проводил в их обществе несколько часов, занимаясь разными домашними делами. Говорил односложно, весомо, с какой-то ненавязчивой, но неоспоримой убедительностью. Как прежде подолгу сиживал во дворе своего дома, глядя задумчиво вдаль, невозмутимо слушая разговоры сидящих рядом учеников и время от времени трогая шелковые струны своей цитры. И это был, быть может, главный его урок: он показывал, являл воочию, что такое безмолвие праведного Пути, что такое свобода и гармония жизни, обретаемые в возвышенном молчании. Теперь он все чаще советовал своим питомцам не обольщаться красивыми словами, а самим быть опорой себе:

    «Дети мои, запомните: не Путь возвеличивает человека, а человек возвеличивает Путь!»

    Впрочем, для того Конфуций и держал школу – и притом не мог ее не держать, – чтобы не просто молчать, а говорить о своей безмолвной правде. Только ученикам и мог он сделать признание, которое показалось бы постороннему нелепой причудой, капризом человека, избалованного славой:

    «Я не хочу больше говорить… Разве Небо говорит? А времена года исправно сменяют друг друга, и все живое растет. Разве говорит что-нибудь Небо?..»

    Повторим еще раз: молчание Конфуция – это не отказ от своего голоса, а нежелание заглушать своим голосом великое многоголосие мира. Конфуций хочет уподобиться Небу. Значит, он ведет речь, а точнее, именно «не говорит» о всеобщем порядке мироздания, который охватывает и природу, и человека, и материальное, и духовное. Об этом порядке ничего нельзя сказать, ибо он равнозначен предельной полноте, высшему изобилию природных свойств жизни.

    Праведный Путь для Конфуция – это сама жизнь, которая зарождается, созревает и приходит к завершению. И этот Великий Путь всего живого не имеет ни формы, ни «единственно правильного» образа, но доподлинно переживается в каждый момент времени.

    Ученые заметили, что повествование в древних мифах как бы воспроизводит самое течение годового цикла природы или биологического цикла живых существ. Другими словами, миф – это образное воплощение, драматизация вечного круговорота жизни. В противоположность создателям древних мифов Конфуций не преображал реальность жизни в миф, а скорее обнажал действительные истоки мифотворчества. Его «желание молчать» возвращает к простейшей и очевиднейшей данности жизни за пределами всех логических построений или словесных фигур:

    Учитель сказал: «Дети мои! Думаете ли вы, что я что-то скрываю от вас? Нет, я ничего от вас не таю и ничего не делаю без вашего ведома…»

    Мудрость Конфуция не загадочнее светлого неба, просторной земли или, если еще раз воспользоваться любимым образом Учителя, раскрытой ладони. Ничего не может утаить тот, кто учится «во всякое время» и в любом обществе, для кого учение – это усилие самоосознания, научающее доверию к жизни и умению жить в согласии с другими.

    Нет нужды, говорит Конфуций, создавать отдельное учение, что-либо специально сообщать о правде, поскольку жизнь и есть сообщительность человеческих душ. Высшая истина для Учителя Куна – это встреча сердец, всегда неожиданная и все же ожидаемая, мимолетная, но оставляющая о себе бесконечно долгую память. Конфуция интересуют не абстрактные истины, а поведение конкретных лиц в конкретных обстоятельствах; для него человек целиком помещается в его делах. А потому у него был лишь один способ познания Великого Пути вещей: рассмотреть как можно подробнее все события, все «случаи» истории. Он был воистину приговорен «любить прошлое»… И надо ли удивляться тому, что беседы Конфуция с учениками в часы их школьного досуга, их возвышенной «праздности» так часто вращались вокруг всевозможных происшествий или политических лиц? В превратностях человеческой судьбы ловили они отблески «Небесного веления». И находили поучительные примеры на любой вкус. Скажем, пример искренности и благородства:

    Учитель сказал: «Лукавые речи, надменное лицо, угодливые манеры – все это Цзо Цюмин считал позором для себя. И я тоже считаю это постыдным. Выказывать кому-нибудь свое расположение, тая в сердце вражду, – это Цзо Цюмин считал позором для себя. И я тоже считаю это постыдным».

    Или пример скромности, выдающий большую силу духа:

    Учитель сказал: «Мэнчжи Фань не любил хвастать. Когда его войско побежало с поля битвы, он отступал последним. Но, въезжая в ворота крепости, он хлестнул свою лошадь и сказал: „Я оказался позади не по своей воле. Просто моя лошадь не хотела идти вперед!“

    Пример мудрой отрешенности от хвалы и хулы света:

    Люся Хой трижды уходил в отставку с должности судьи. Кто-то спросил его: «Не пора ли вам уехать из царства?» Но Люся Хой ответил: «Если в служении государю не изменять праведному Пути, куда могу я пойти и не быть трижды опозоренным? А если в служении государю пренебрегать праведным Путем, зачем покидать страну предков?»

    Снова и снова Учитель и его ученики возвращаются к своим вечным вопросам: кого считать мудрым или человечным, как надо поступить в том или ином случае, каким должен быть благородный муж и т. п.

    Нередко они сообща придумывают собирательный образ человека: «мудрого, как умнейший сановник Цзан, хладнокровного, как Мэн Гунчо, и образованного, как Жань Цю». Но в наше время, немного иронично прибавляет Учитель, не обязательно обладать такими выдающимися совершенствами: «Достаточно помнить о справедливости, когда тебе в руки идет богатство, быть готовым пожертвовать собой в минуту смертельной опасности и даже в самые трудные времена не забывать о возвышенных помыслах молодости – и ты вправе назваться настоящим человеком». В своих вольных беседах Конфуций и его ученики не ищут окончательных истин, а как бы сверяют свои взгляды и направляют друг друга к общей цели – еще невысказанной, но уже предчувствуемой. Они соучаствуют в творении великого Пути, ибо, как сказано самим Учителем Куном, «в мире множество дорог, но их назначение едино…»

    – Есть ли в жизни что-нибудь такое, чего не любит благородный муж? – вопрошает, к примеру, Цзы-Гун.

    – Конечно, есть, – отвечает Учитель. – Благородный человек не любит тех, кто пробуждает в других дурное. Он не любит тех, кто сплетничает о своем господине. Он не любит тех, чья отвага не уравновешивается рассудительностью. Ну а сам ты чего не любишь?

    – Я не люблю тех, у кого привычка жить чужим умом заменяет мудрость, – отвечает Цзы-Гун. – Я не люблю тех, в ком безрассудство заменяет храбрость. И я не люблю тех, в ком забота о других заменяет чувство справедливости…

    Напрасно искали бы мы в подобных беседах попытки дать общие определения тем или иным понятиям. Их участники не стараются «вывести» общее для всех правило жизни. Их разговор всегда идет о неповторимом явлении, и они ищут не взаимного подобия, а целомудренно неизреченного согласия. Между ними неизбежно сохраняются различия не просто во взглядах, но в самом уровне понимания. Перед нами развертываются диалоги между «знающим» и «незнающим», посвященным и непосвященным, но учитель «знает» больше лишь в том смысле, что обладает большей волей к «превозмоганию себя», к непрерывному «самообновлению». Учитель – это тот, кто устраняется из жизни и практикует «праздность», предоставляя свободу творческим метаморфозам бытия; кто устанавливает предел всякого понимания, внушая присутствие неведомого в известном. Вот почему в диалогах Конфуция с его учениками так много загадочного, как бы недосказанного. Вот почему Учитель Кун, беседуя с учениками, так часто берет иронический и даже шутливый тон, ведь ирония и шутка свидетельствуют о безмолвном понимании между людьми, о переживании для каждого внятном и все-таки неизъяснимом (право, на свете нет ничего труднее, чем объяснять, где в словах таится ирония и что смешного в шутке). Ирония Конфуция хранит в себе тайну доверительного общения учителя с учениками. Вот Конфуций во всеуслышание нарочито удивляется: «Что цитра Цзы-Лу делает у дверей моей комнаты?» Он явно намекает на то, что мастерство Цзы-Лу-музыканта все еще далеко от совершенства. Товарищи по школе начинают в открытую посмеиваться над неудачливым музыкантом, и тогда Учитель смягчает свой приговор старейшему ученику: «Цзы-Лу, возможно, еще не вхож во внутренние покои моего дома, но он вполне достоин стоять в его главном зале!»

    Порой Учитель доходит до шуточного отрицания собственных поучений – но лишь для того, чтобы удостовериться: ученики преданы его заветам. К примеру, он приезжает проведать Цзы-Ю, назначенного правителем небольшого городка, и слышит, как в местной управе его ученик играет на цитре и поет песни, обучая музыке своих подчиненных. «Зачем ножом для разделки быков резать цыплят?» – с улыбкой замечает Учитель Кун. «Но ведь вы, Учитель, сами говорили, что благородный муж, взыскующий праведный Путь, любит людей, а простыми людьми, которым ведом праведный Путь, легко управлять», – откликается неутомимый спорщик Цзы-Лу.

    – Дети мои, он прав, – признается учитель. – А те слова я сказал в шутку!

    Иронизируя или говоря серьезно (а в речах Учителя на удивление часто одно невозможно отделить от другого), Конфуций побуждает слушателей взглянуть на себя по-новому, вообразить себя в новом и неожиданном свете. Его излюбленная тактика состоит в том, чтобы поначалу установить дистанцию в общении с учеником, умалить его, даже ввергнуть в недоумение и потом внезапно сократить дистанцию и тем самым подбодрить и возвысить собеседника. Вот, к примеру, тот же Цзы-Гун не без кокетства спрашивает учителя:

    – Что я, по-вашему, за человек?

    – Ты – предмет, – односложно отвечает Конфуций. Цзы-Гун смущен и расстроен. Ответ Учителя ему непонятен, но в нем прозвучало то самое слово «предмет», «орудие», которое присутствует в другом известном изречении учителя: «Благородный муж – не орудие». Значит, ему, Цзы-Гуну, не суждено быть благородным мужем? В полном замешательстве, но смутно надеясь, что еще не все потеряно, он вновь спрашивает:

    – Какой предмет?

    – Яшмовый сосуд для жертвоприношений, – словно уточняет Конфуций.

    Услыхав последнюю фразу, Цзы-Гун мог бы облегченно вздохнуть. Все-таки он не просто предмет, а предмет благородный – ритуальный сосуд из драгоценного камня, покрытый прекрасным узором и священными письменами. И притом вместилище божественной силы. Конечно, он большей частью стоит без пользы, но это потому, что его берегут для самого важного дела. Не хотел ли сказать Учитель, предварительно развенчав в нем самонадеянность «старшего ученика», что ему следует всю жизнь преобразить в одну торжественную церемонию, то есть в одно возвышающее дух усилие, и проникнуть чутко внемлющим сердцем в глубины вселенской гармонии?.. Но нет ни меры, ни границы музыкальному согласию, взращиваемому ритуалом, и потому нет дна у слов учителя…

    О жертвенности как высшей цели нравственного подвижничества Конфуций заговаривает не единожды и каждый раз все в той же загадочно-иронической манере, словно напоминая о пропасти, отделяющей таинство ритуала от пошлости общепонятной речи. Так, он сказал о Чжун-гуне, намекая на его крестьянское происхождение: «Вот бычок для пахоты, но рыжей масти и рога добрые! Неужто отвергнут его духи гор и рек, даже если использовать его не положено?» Конфуций сравнивает Чжунгуна с быком, приносимым в жертву духам, а между тем обычай в те времена запрещал отбирать жертвенных быков среди пахотных буйволов. И снова коллизия, знакомая нам по разговору Учителя с Цзы-Гуном: вещь, казалось бы, совсем обыкновенная, даже «низкая», может оказаться пригодной для свершения священного обряда. Снова негласным, полушутливым тоном высказанный призыв «превозмочь себя», пресуществить свою частную жизнь в возвышенно всеобщую жизнь «гор и рек»…

    Конфуций и сам не замыкался в стенах своего дома. Часто он выходил за стены Цюйфу на широкую равнину, окаймленную вдали холмами, и там степенно прогуливался в парадной одежде, словно и в самом деле свершал некий торжественный обряд. За ним, почтительно склонившись, следовали верные ученики, державшие в руках цитру Учителя, его сиденье, корзинки с провизией. Время от времени Учитель останавливался и погружался в созерцание пейзажа, а потом изрекал какую-нибудь загадочную фразу, которую потом еще многие годы пытались уразуметь его спутники:

    «Знающие радуются водам. Человечные радуются горам. Знающие деятельны, человечные покойны. Знающие наслаждаются жизнью, человечные живут долго».

    Похоже, даже говоря о человечном совершенстве, Конфуций не мог отказаться от идеи иерархии. По его словам, как ни завидна участь «знающих», все же выше их стоят «человечные», которые не просто «знают свое знание», но еще и воистину претворяют его. И если знание побуждает нас действовать, то «человечность» – это воплощенное, бытийственное знание – дарит нам бесконечно действенный покой. Покой бытийствующего и подвижность познающего, гора и река – две стороны идеального человека; их единение делает нас целыми и самодостаточными. Что ж такое Конфуциева мудрость? Прозрение всевременности светлого потока жизни:

    Стоя на берегу реки, Учитель сказал: «Жизнь течет, как эти воды, всякий день и всякую ночь…»

    Конфуций изрекает истину как будто очевидную, житейски-обыденную. Но он говорит еще и о вечнопреемственности духа в метаморфозах бытия.

    – Почему благородный муж созерцает водный поток всякий раз, когда встречает его на своем пути? – спрашивает учителя Цзы-Гун.

    – Потому что вода вечно пребывает в движении и без усилия растекается по земле, – отвечает Конфуций. – Вода всегда течет по пути, указанному природой: в этом она являет образец справедливости. Водный поток не имеет предела и никогда не иссякает: в этом он подобен Великому Пути. Вода стремглав направляется в глубокие ущелья: в этом она являет образец отваги. Вода равномерно заполняет пустоты: в этом она уподобляется закону. Омывая все сущее, она очищает мир от скверны. Вот почему благородный муж любит созерцать водный поток!

    Созерцать громады гор и раскинувшуюся до самого горизонта водную гладь – значит вверять себя бескрайнему простору Неба и Земли, предаваться вольным странствиям духа. И вольный дух, отразившись в бесконечности мироздания, высвечивает неизбывное в человеческой жизни. С некоторых пор постаревший и «возрадовавшийся судьбе» Учитель стал время от времени предлагать ученикам новое занятие, которое получило в традиции название «отпускать на волю свои думы». Теперь, собравшись вокруг Учителя, ученики делятся друг с другом своими заветными мечтами: что бы они сделали, если бы… если бы могли делать то, что хотят. Вроде бы праздный разговор о том, чего нет и даже, пожалуй, быть не может, а все-таки есть немалая польза и в фантазиях, если они помогают людям лучше понять самих себя и поверить в свои силы. Более того, не обойтись без воображения там, где говорится все намеком, и мысль должна идти «за словами». Вот так ученики мечтают вслух, а учитель, давая каждому вдоволь наговориться, молча слушает их разговоры и чуть заметно улыбается каким-то затаенным своим мыслям.

    – Я бы хотел управлять царством в тысячу боевых колесниц! – говорит Цзы-Лу. – Всего за три года я накормил бы народ и воспитал в людях мужество.

    – А я, – подхватывает Жань Цю, – взялся бы управлять уделом с десятком городов и за три года плотно заселил бы свои владения землепашцами. Ритуалы же и музыку я оставил бы на попечение более достойных мужей.

    – Я не взялся бы утверждать, что у меня есть способности, но учиться я люблю, – вступает в разговор ученик по имени Гунси Хуа. – На торжественных жертвоприношениях в храме предков или на приеме иностранных гостей я хотел бы помогать распорядителю церемоний и носить халат из тонкого шелка и шапку с яшмовыми нитями.

    – Ну а ты, Цзэн Си? – обращается Учитель Кун к последнему участнику этой беседы. – Чего бы ты хотел?

    Цзэн Си, все это время негромко перебиравший струны своей цитры, доиграл мелодию до конца, потом поднялся и сказал:

    – Моя мечта не такая, как у остальных… В конце весны, когда уже сотканы весенние одежды, я хотел бы с пятью-шестью юношами искупаться в реке, освежиться на ветру у алтаря Дождя и с песней возвратиться домой!

    Лицо Учителя озаряет улыбка. «Я был бы рядом с тобой!» – неожиданно восклицает он.

    Странно видеть, как учитель, всю жизнь приучавший своих учеников быть немногословными и ценить в словах как раз то, что остается невысказанным, поощряет все эти «пустые мечтания» и длинные монологи. Но крайности сходятся. Обрывки фраз, афоризмы-недомолвки Учителя Куна естественно дополняются словесными фантазиями: первые устанавливают границу нашего понимания, вторые заставляют верить, что нам доступно даже недоступное. Естественное соседство двух столь несходных видов речи не оставляет места для рассуждения или повествования в собственном смысле слова. Речь как диалог учителя и ученика в Конфуциевой школе – а другой речи там и быть не могло – принципиально прерывна, неоднородна в стилистическом и жанровом отношениях. И такая речь – правдивый образ творческой стихии жизни.

    Невозможно представить Конфуция вне его бесед с учениками, и на этом основании его часто сравнивают с другим знаменитым мудрецом Древнего мира – Сократом, который тоже прославился своей любовью к философским беседам. Но нельзя не видеть и глубоких различий между двумя великими учителями древности. Беседы Сократа кажутся скорее замаскированными монологами; они преследуют цель найти общие определения понятий, одну-единственную формулу истины. Сократ нуждается в придуманном, условном собеседнике как заданной посылке размышления, некой точке опоры, от которой отталкиваются, чтобы идти дальше. В беседах же Конфуция истина не рождается – она оберегается учителем. Эти беседы в самом деле являют собой диалог, соседство двух точек зрения, двух уровней понимания, и раскрывается в них не универсальная истина, а уникальная, неповторимая правда творческого поновления жизни. Это правда «страстного молчания» мудреца, который живет одной жизнью с миром и произносит слово лишь для того, чтобы оно отзвучало, оставив память о чудесной встрече безмолвия Небес и немолчного гомона Земли. Слово как плывущий звон колокола…

    Воистину велик был Учитель Кун на закате своей жизни – в ту пору, когда ему открылось мудрое единение свободы и долга, слова и молчания. За непритязательной «праздностью» старого Учителя, скромным его бытом угадывается жизнь глубоко цельная, органичная и искренняя в каждом своем проявлении; жизнь, которая повинуется непроизвольной музыке сердца, преломляется в бесконечный ряд памятных образов и вселяет ликующую радость прозрения собственной бесконечности в череде смертей и рождений. Но эта радость дается в великом самоограничении, в аскезе подвижнического труда; она невыразима и даже не нуждается в выражении. Учитель хранит ее в себе, не умея и не желая поведать о бездне Небесного промысла. Он может засвидетельствовать перед учениками свое молчание, но он не может рассказать им о «велении Неба». Напрасно ученики ждали от него последних, самых важных наставлений – их ожидания не оправдались. Конфуций перестал быть проповедником своих идеалов. Он стал их живым образцом.

    Учитель сказал: «О благородстве сосен и кипарисов узнаешь лишь после того, как придут холода…»

    В свои семьдесят лет Конфуций словно пережил сам себя, шагнул в жизнь новую, неизведанную… вечную? А новое отношение к жизни толкало и к новым оценкам былого. Все чаще оглядываясь на пройденный путь, Учитель Кун с удовлетворением отмечал теперь, что вся его подлинная, сердцем прожитая жизнь словно соткана из одной нити, проникнута одним дыханием, наполнена одним чувством. Только нить эта невидимая и чувство глубоко затаенное. Со стороны их и не различить. В эту пору он рассказывает ученикам уже известную нам историю своей внутренней жизни, где названы основные вехи его духовного пути – вехи неприметные и, скорее всего, непонятные для посторонних. И все же главная тема его лаконичной исповеди – это постоянство духовного подвижничества, бездонная глубина «самосознающего сознания», о которой не расскажешь словами. О ней можно разве что оповестить мир.

    – Как ты думаешь, – спросил однажды Конфуций Цзы-Туна, – из тех ли я людей, которые любят учиться и удерживают в памяти все, что узнали?

    – Конечно, разве не так? – не раздумывая, отозвался Цзы-Гун.

    – А вот и нет, – неожиданно заявил учитель. – В моей жизни все нанизывается на одну нить.

    Об «одной нити», пронизывающей его жизнь, Конфуций говорил и другому своему доверенному ученику – Цзэн-цзы. Когда учитель ушел, Цзэн-цзы объявил товарищам по школе: «Путь нашего учителя – это не что иное, как честность перед самим собой и способность самому быть мерой для других». Примечательно, что Конфуций не разъясняет сам, что такое «одна нить» в его жизни, а предоставляет сделать это ученику. Он лишь свидетельствует о неизъяснимой правде, «выразительно безмолвствует». Говоря его собственными понятиями, он из «человечных» мужей, которые воплощают в себе Путь и потому «живут долго». Разделение между безмолвствующим Учителем и учеником-толкователем, между человеком действующим и человеком знающим – непреложный закон его школы, которым, кстати сказать, оправдывается столь важное для традиционной мысли сосуществование канона и комментария к нему.

    Можно спорить о том, правильно ли истолковал Цзэн-цзы слова учителя. Но мы знаем уже, что упоминаемый им принцип «взаимности» – эта основа основ Конфуциевой этики «человечности» – и в самом деле образует тот узор стильного быта, ту поверхность человеческих отношений, которые таят в себе нерукотворную, небесную глубину жизненного опыта. В свете конфуцианской традиции человеческая культура обретает некую прозрачность: она одновременно и скрывает, и обнажает правду просветленного духа. И, наконец, этот образ гирлянды, ожерелья прозрачных жемчужин, бесчисленных бусинок, нанизанных на «вечно вьющуюся» нить – центральный во всей китайской традиции. Образ творческой стихии жизни, «каждодневного обновления» духа, ведомого безначальной и бесконечной Волей. Образ всевременности, переживаемой в каждом моменте человеческого самоосознания…

    Конфуций высказал и еще одну очень искреннюю и вдохновенную оценку собственной жизни. Это случилось, когда он не на шутку захворал и Цзы-Лу предложил ему обратиться с молитвой к духам. И тут обнаружилось, что этот великий знаток обрядов не очень хорошо разбирался в народных молебствиях.

    – А принято ли так делать? – засомневался учитель.

    – Конечно, – ответил Цзы-Лу. – А молиться нужно так: «Молю всех духов, что обитают вверху и внизу…»

    – Моя молитва творится уже давно, – прервал его Учитель Кун.

    Вся жизнь, сошедшаяся в неизбывном усилии «волящей воли», и есть возвышающая нас молитва: таким видится смысл этого поразительного признания. Что стоит за ним? Благородный пафос дистанции… Бездна ненарушаемого одиночества… Невозможность дать «последнее наставление» и, как следствие, ненужность завета. Освобождение от всех тревог и иллюзий. И уже звучит в сердце неведомый голос: откажись от знаний – и все будешь знать, не пытайся угадать свой путь – и великая сила безошибочно поведет тебя вперед.

    Конфуций-ученый

    Всю жизнь Конфуций учился и любовь к учению считал главным своим достоянием. Нетрудно видеть почему: только образованный человек способен «расслышать» все тонкости музыкальной полноты жизни, хранимой традицией, и только такой человек способен пресуществить свою личную жизнь в неувядающую жизнь культуры. Конфуций ценил в человеке культурное начало во всех его проявлениях: и как ученость, и как хорошее воспитание, и как высокие нравственные качества. Культура была для него не только плодом человеческого творчества и, следовательно, вершиной человечности, но и единственно возможным, единственно подлинным отпечатком возвышенной воли «благородного мужа», воплощением Великого Пути мироздания. Культурная традиция, этот нестареющий музей человеческих свершений, и была для Учителя Куна истинной формой человеческого бессмертия. Такого, надо сказать, не знали другие цивилизации мира.

    И вот в последние годы жизни, удалившись от дел и даже преподавания, Учитель Кун погрузился в напряженные ученые изыскания. Рассказывают, что, вернувшись после долгих странствий на родину, он сказал: «Благородный муж стыдится умереть, ничего не свершив в своей жизни. Мне не дано обладать властью и претворить в мире Путь. Как же оправдаться мне перед потомками?» И тогда старый учитель взялся запечатлеть на письме «путь древних царей», дабы не был он утерян для грядущих поколений.

    Как всегда, предание упрощает действительный смысл событий. Ученые занятия Конфуция не были, конечно, следствием неудовлетворенного честолюбия, а проистекали из глубокой духовной потребности любителя извечно «древнего». Да и откуда Учитель Кун мог знать, что создание ученых трудов обессмертит его имя? Ведь история не сохранила имен ученых и архивистов, живших прежде него. Но в одном традиция, безусловно, права: труд книжника (как и преподавателя) всегда имел в Китае значение аналога, или, лучше сказать, замены – хотя и не совсем полноценной – политики, ведь и то, и другое было выражением ритуала как действия символического, эффективного, без усилий. С легкой руки Учителя Куна занятия не только словесностью, но и классическими видами искусства – каллиграфией, живописью, музыкой – стали в Срединной стране почетным и надежным способом снискать славу «возвышенного мужа» и вписать свое имя в скрижали истории.

    Конфуций обращался к прошлому потому, что только исторический опыт народа позволял ему выявить в жизни людей типическое и, следовательно, непреходящее. Но это означает, что он не просто собирал знания о древности, но также «излагал» и «передавал» истину, иными словами, осуществлял основные процедуры научного исследования: классифицировал, сравнивал, обобщал, толковал. Это был, наверное, первый в истории критически мыслящий ученый, который не только разыскивал сведения о древности, но и старался судить об их достоверности. Конечно, в его суждениях было немало наивного и придуманного, ведь он свято «верил в древность», а потому искал в ней оправдания собственным идеалам. Мог ли он предположить, что герои древних легенд, которые служили для него неувядаемыми образцами мудрости и добродетели, были когда-то божествами гор или рек и не совершали никаких высоконравственных подвигов? В образцах столь любезной сердцу Учителя Куна «древности», по сути дела, отражались его собственные взгляды на жизнь и на прошлое своей страны. В конце концов, у каждой эпохи и цивилизации свои предрассудки и заблуждения. Но вот в желании не провозгласить, а установить истину, строить свое знание на «твердой почве» фактов Конфуцию действительно не откажешь. Отвечая на вопрос ученика: «Можно ли знать о том, что будет через десять поколений?» – он говорит:

    «Дом Инь основывался на обычаях дома Ся, а что он в них выпустил и что к ним прибавил – про то знать можно. Дом Чжоу основывался на обрядах Инь, а что он выпустил в них и что к ним прибавил – про то знать можно. Стало быть, и о том, что последует за Чжоу, даже через сотню поколений, тоже можно знать».

    Какое необычное для далекого времени трезвое и осмысленное отношение к истории, какая твердая вера в возможности человеческого познания – не менее редкая, чем в наши дни! Но чем больше дорожит Конфуций свидетельствами глубокой старины, тем острее ощущает он ограниченность собственных знаний, тем глубже и ненасытнее в нем жажда узнавания. Конфуций – прирожденный ученый еще и в том, что постоянно ощущает себя стоящим на передовой линии знания, лицом к лицу с бездной незнаемого.

    «Я могу говорить об обрядах Ся, – заявлял Конфуций ученикам, – но в царстве Ци не хватает необходимых свидетельств (тут надо заметить, что правители Ци вели свое происхождение от царей Ся). Я могу говорить об обрядах дома Инь, но в царстве Сун (где правили потомки иньских царей) тоже нет всех нужных свидетельств. А все потому, что недостаточно записей и знающих людей. Поэтому я не всегда могу досконально обосновать свою точку зрения…»

    Обратим внимание, что Учитель Кун ищет знание о прошлом в текстах, в письменной традиции, которая всегда выходит за рамки живой памяти людей, принадлежит миру, так сказать, запамятованного. Вместе со знаками, таящими нетленный смысл, он ценит древние предметы – этих вестников того же запамятованного мира, где человеческое сознание обретает непроницаемость вещи, кристаллизуется в неизменных устоях народного быта. Как это непохоже на представления об истории историков античной Европы, которые считали безусловно заслуживающими доверия лишь рассказы о событиях, еще хранимых в памяти живых людей. Историки Древней Греции как бы психологизируют историю, возводят ее к субъективному восприятию людей. Для Конфуция история – реальность сверхличная, постигаемая преображенным, просветленным сознанием; она принадлежит области заповедного смысла.

    Естественно, Конфуция интересовали первым делом ритуалы предшествующих династий, и, как видно, долгие годы странствий не прошли для него даром: он смог ознакомиться с церемониями, принятыми при дворах разных царств. Его эрудиция архивиста и его вера в человеческую культуру позволили ему прийти к поразительно смелому для тех времен выводу: человеческое общество последовательно развивается и совершенствуется! «Культура Чжоу наиболее богата, потому что она наследовала двум предыдущим династиям, – объявил как-то Конфуций ученикам и добавил: – Я следую Чжоу!» Так что, как видим, «любовь к древности» отнюдь не сделала Учителя Куна ретроградом и тем более фантазером, любящим только свою придуманную архаику. Обращаясь к прошлому в поисках примера для себя, Конфуций здравомысленно принимал то, что предлагала ему сама жизнь, и в поверхности народного быта искал глубинный, «древний» смысл вещей. У него были, правда, и другие суждения о человеческой истории. Однажды он сказал Янь Юаню, что для того, чтобы достичь порядка в государстве, нужно принять календарь династии Ся, ездить в колесницах династии Инь, носить ритуальную шапку Чжоу, слушать музыку в стиле Шао, изобретенную мудрым царем Шунем, и запретить соблазнительную музыку в новом вкусе. Этот рассказ кажется немного надуманным и, вероятно, не слишком заслуживает доверия. Но само стремление свести действительность к символическим образам и всяческим «показательным примерам», несомненно, глубоко проникло в конфуцианскую мысль. Не менее примечательно и то, что Конфуций составляет некий собирательный образ идеального ритуала, выбирая лучшие достижения всех династий.

    Где ритуалы, там и музыка: всю свою жизнь Конфуций внимательно изучал музыкальное наследие прошлого. А положение дел с музыкальным искусством даже при дворе Лу в его времена, по-видимому, оставляло желать лучшего. С гордостью говорил Учитель о том, что после возвращения на родину он привел в порядок придворную музыку Лу, восстановив уже забытые мелодии торжественных гимнов. Конечно, он не уставал напоминать своим ученикам о том, что музыка – дело государственной важности, ибо в ней воплощается вселенская гармония. Поэтому музыка должна быть не просто красивой, но первым делом «правильной» и «хорошей». С негодованием отвергал он «порочные напевы царства Чжэн», возбуждающие низменные чувства. Для него «правильная» музыка была вестником «срединного пути» – музыкальностью самой жизни, обладающей своей мерой и ритмом, некой внутренней завершенностью. Известен его отзыв о дворцовой музыке родного царства, который гласит: «О музыке вот что можно знать: вначале звучит она как бы слитно, потом достигает могучего и чистого согласия и медленно замирает в конце…» Отзыв, лишенный, возможно, блеска, но принадлежащий, без сомнения, знатоку.

    Музыкальные изыскания Конфуция неотделимы от работы над сводом церемониальных гимнов и народных песен, который был, как мы уже знаем, главным источником лирического вдохновения, а равно и политического остроумия тогдашних ученых мужей. Этому канону Учитель Кун всегда придавал особое значение, и тех, кто не знал его наизусть, чуть ли не в глаза называл неучами и тупицами. Он отредактировал тексты песен, подобрал к ним мелодии и часто показывал ученикам, как их следует петь. Конечно, занимался он и толкованием их смысла, выискивая в них, как нетрудно догадаться, подтверждения своим мыслям. К примеру, он говорил о самом первом гимне этого канона, что в нем есть «радость без распущенности и печаль, не повергающая в отчаяние», и эта оценка выглядит как иллюстрация Конфуциева идеала «срединного пути» – мудрой уравновешенности переживаний. В славословиях торжественных гимнов и в лирике безыскусных народных песен Учитель Кун неизменно подмечал какой-нибудь назидательный или политический подтекст. Верный своей привычке превращать образы в символы всеобщего и вечного, он искал в песнях одно главенствующее настроение, одно всеобъятное чувство. Он говорил о том, что смысл всей «Книги Песен» выразился в одной-единственной песенной строке, которая гласит: «Не отклоняйся от правильного пути». Столь отвлеченные оценки могут показаться слишком произвольными, а иногда просто банальными, но именно они заложили основы комментаторской традиции конфуцианства, задали тон всему мироощущению позднейших поколений ученых людей Китая. С них началась жизнь символического тела традиции, сотканного из иносказаний и цитат, словесных клише и идиом – всей той игры смысла, которым оправдывалось существование конфуцианской словесности и всей конфуцианской культуры. И если не столько Конфуций оправдывал символизм культуры, сколько, напротив, законы символического языка культуры создали первого учителя Китая, то в своих толкованиях «Книги Песен» Конфуций был даже в большей степени образцом для подражания, чем в своей нравственной проповеди. Ибо моральные ценности могут быть неверно поняты, искажены и даже забыты, текст же служит неиссякаемым источником порождения смысла. И этот предположительный, дословесный прототекст, эта смысловая матрица языка вновь и вновь воспроизводит культуру.

    Еще известно, что Конфуций изучал знаменитую «Книгу Перемен» – загадочную гадательную книгу и авторитетнейший китайский канон. Ядро «Книги Перемен» составляют шестьдесят четыре графические фигуры, так называемые гексаграммы, представляющие собой сочетания шести черт двух видов: сплошной и прерывистой. Первая символизирует мужское, светлое, деятельное начало мироздания, вторая – начало женское, темное, пассивное. Считалось, что всеми возможными комбинациями этих черт, каковых как раз и насчитывалось в общей сложности шестьдесят четыре, исчерпывается и все разнообразие ситуаций в мире. И гексаграммы в целом, и все их многочисленные элементы являли собой все те же символические типы вещей, знаки творческих метаморфоз, из которых складывалось все здание китайской традиции. Гадания по «Книге Перемен» должны были дать ответ на вопрос, как нужно поступать в той или иной обстановке, а ведь именно это более всего занимало Учителя Куна, считавшего истинной мудростью только «следование обстоятельствам». Гадали древние китайцы обычно по палочкам, выделанным из стебля тысячелистника, вырывая непроизвольным движением руки часть палочек из общей связки, а потом путем сложных расчетов составляя соответствующую гексаграмму. Не молитва, не откровение, а именно гадание стоит в центре китайской традиции. Ибо идею личностного бога или даже противостояния мира богов и мира людей китайцам заменяла идея преемственности Человека и Неба, цивилизации и хаоса. В китайской картине мира человеческий язык понятий как бы растворяется в «небесном узоре» образов-типов, соскальзывает в прото-язык Хаоса, а тот, в свою очередь, теряется (но и находит завершение) во всеобъятной Пустоте. Но и сама пустота, не имея «ничего своего», непрерывно «самоопустошаясь», возвращается в мир во всем изобилии природной жизни, в полноте естественных свойств каждой вещи. В этом вечном круговороте бытия мудростью является знание пути метаморфоз, и мудрость эта может быть выражена только символически.

    Предание гласит, что Конфуций много лет пытался разгадать загадку этого древнейшего и глубочайшего канона Срединной страны. По рассказу Сыма Цяня, он так часто заглядывал в него, что кожаные ремешки, стягивавшие бамбуковые планки, «трижды перетирались». Но даже великому Конфуцию оказалось не под силу разобраться в таинственной игре мировых метаморфоз. Он сказал однажды: «Дайте мне еще несколько лет спокойной жизни, чтобы я смог изучить „Книгу Перемен“, и я избавлюсь от всех ошибок». Неизвестно, удалось ли ему осуществить свою мечту.

    Но, пожалуй, главным результатом своих ученых изысканий Конфуций считал составление хроники своего родного царства. Она называлась по-китайски «Чуньцю», что значит «Весны и осени». Разумеется, традиция наделяла это произведение нравоучительным смыслом: уже в древности было принято считать, что Учитель Кун так ясно разделил в нем правду и кривду, что, читая его, «мятежные советники и порочные сыновья непременно трепетали от страха». И все же остается лишь догадываться, в чем именно заключается назидательность «Чуньцю»: перед нами очень сухая, бесстрастная и лапидарная хроника событий без каких-либо комментариев. Мы можем лишь предположить, что Учитель Кун создал свою летопись для того, чтобы напомнить о привилегиях законных государей и одернуть узурпаторов из могущественных аристократических семейств. Но сделано это в лучших традициях конфуцианского ритуализма – посредством тонкого, почти неуловимого намека.

    Как видим, не было в ту эпоху такой области знаний, где Конфуций не являлся бы признанным авторитетом и не оставил после себя классические памятники учености. Уже одно это обстоятельство делало его бессмертным в книжной традиции Китая.

    Смерть единорога

    В скромных книжных трудах, в вольных беседах с учениками и в тихих раздумьях завершалась жизнь Конфуция. Мерно сочилось время сквозь песок дней. Две весны и две осени минуло с тех пор, как он решил удалиться от двора и целиком посвятить остаток жизни ученикам и ученым изысканиям. Он оставлял будущему не царства и законы, а людей и книги. Но будут ли потомки помнить о нем? Поймут ли его? Этот вопрос он каждодневно задавал себе, упорно искал на него ответ, но не находил… Все чаще он оглядывался на свою жизнь, и мысли – то светлые, то печальные – теснились в его голове…

    С тех пор как в его сердце зазвучала какая-то восторженная нездешняя музыка и помыслы его «обратились к учению», вся его жизнь была подчинена одному властному порыву, одному чувству. Эта жизнь пролетела как один день, прошла в трудах и в смиренном покое, как торжественный обряд. И теперь, когда Учитель Кун был уже совсем непохож на смешного увальня Кун Цю, когда он познал и сладость побед, и горечь неудач и пережил много такого, чего и представить не мог в те уже далекие годы, он так и не умел объяснить себе сам, какие же перемены случились с ним, чем отличался он от того молодого и наивного «сына человека из Цзоу»? Его вера, его мечты, его воля – все это было по-прежнему с ним. Прошла жизнь, как один вздох, и дала ему покой, но его цель была по-прежнему впереди – все такая же близкая и такая же недостижимая. И Небо все так же твердо хранило молчание. Но он был уверен в себе. Почему? Он и сам не мог бы сказать… Какое-то неисповедимое чувство, невероятное усилие воли примиряло его с собственной, такой неласковой к нему судьбой. Ощущение какой-то неведомой тайной нити, связывающей его с прошлым и с куда более ранними временами великих подвижников древности, не покидало его и становилось с годами все сильнее, все отчетливее.

    Он не мог выбросить из своей жизни ни одного дня. Он знал, что должен принимать ее всю целиком. Потому что его жизнь и была правдой. Правдой, которой он не мог поделиться даже с самыми близкими людьми. Правдой, постигаемой в «сокровенном безмолвии», подобном покою великого Шуня.

    А между тем окружающие имели все основания считать его неудачником. Его карьере государственного мужа не суждено было состояться. В соседних царствах не утихала братоубийственная рознь – тягчайшее преступление перед великими предками! А на его родине властвовали узурпаторы. Школа? Но его ученики, если не считать Янь Юаня, все еще так далеки от совершенства! Книги? Но кто может поручиться, что люди поймут их?.. Хватало и недоброжелателей при дворе. Больше всех усердствовал советник Шу Ушу, который, кажется, прилюдно называл Учителя Куна выскочкой и бездарностью. Цзы-Гуну приходилось употреблять все свое красноречие, отбивая выпады этого нахала. А Учителя не покидали мрачные предчувствия:

    Учитель сказал: «Не показывается феникс, не выходит из реки священная черепаха. Ничто не предвещает явление мудрого государя. Увы мне! Не будет мне достойного дела в этом мире!»

    Дорогой ценой безнадежного одиночества Конфуцию приходилось платить за свое положение великого Учителя. Насмешки света были ему наградой за его правду. И Небо, поведавшее ему свою сокровеннейшую тайну, заставило его расплатиться за нее сполна. Напоследок оно послало ему еще более тяжкие испытания.

    Сначала умер его сын Боюй. Умер прежде отца, не дожив и до пятидесяти, нарушив своей смертью первую заповедь любящего сына: служить родителям до самой их кончины, а потом приносить им жертвы. Служебных постов Боюй никогда не занимал, и отец похоронил сына, как подобает быть погребенным скромному ученому: в тонкостенном гробу, без погребальной колесницы.

    Не успел он прийти в себя после смерти Боюя, как на него обрушилось новое несчастье: умер Янь Юань – наследник его дела, некогда обещавший не умирать прежде Учителя. Горе старого учителя было безмерным. Забыв об этикете и о собственном достоинстве, он безудержно рыдал, вновь и вновь повторяя: «Небо хочет погубить меня!» О, даже он, умевший быть невозмутимым и перед лицом смерти, в эти черные дни не смог сдержаться и возроптал на само Небо.

    – Учитель, вы убиваетесь о Янь Юане сверх всякой меры, – осмелились напомнить ему ученики.

    – Разве? – ответил Учитель Кун. – Но если мне не оплакивать Янь Юаня, то кого же мне оплакивать?

    Он был только человеком – этот мужественный и свободный в своих чувствах старик.

    А потом Конфуцию пришлось объясняться с отцом покойного, его давним учеником Янь Лу. Этот бедный, обиженный судьбою человек, который, конечно же, души не чаял в сыне и связывал с ним большие надежды, никак не мог взять в толк, почему Учитель Кун, любивший Янь Юаня больше родного сына и притом никогда не жалевший денег на похороны близких, порой хоронивший за свой счет даже незнакомых людей, не захотел устроить для своего признанного преемника пышные похороны, которые соответствовали бы истинным достижениям усопшего. Безуспешно пытался Конфуций объяснить убитому горем отцу, что он не только Янь Юаня, но и всех учеников считает своими детьми и что даже собственного сына похоронил в обычном тонкостенном гробу без погребальной колесницы. Несчастный отец ничего не хотел слышать.

    – Но уважаемый Учитель мог бы продать свою колесницу, чтобы купить двойной гроб, – стоял на своем Янь Лу.

    Услышав это бестактное предложение, Конфуций поморщился. «Я – ученый человек и советник, – отрезал он. – В моем положении мне нельзя без экипажа».

    Тогда за дело взялись ученики и на собственные средства устроили своему товарищу роскошные похороны, о которых мечтал его отец. Конфуций не скрывал своего недовольства: «Янь Юань считал меня своим отцом, а я не смог отнестись к нему, как к собственному сыну, – воскликнул он. – Я не виноват, мне помешали!»

    Засим споры были окончены, и ученики проводили останки Янь Юаня до их последнего пристанища, а потом носили по усопшему траур, как по родному брату.

    От всех этих переживаний Учитель Кун занедужил и слег. Услыхав про его болезнь, Цзи Канцзы прислал ему какое-то снадобье, изготовленное его личным лекарем, но Конфуций отверг подарок. «Не зная, что это за лекарство, я не буду его принимать…» – пробормотал он. Ему становилось все хуже. По городу поползли слухи, что Учитель Кун при смерти. И вот однажды утром в гости к больному пришел сам Ай-гун в сопровождении своих знатнейших сановников. Конфуций не имел сил встать, но пренебречь этикетом, конечно, не мог и велел положить на него сверху парадную одежду, а в руку вложить скипетр советника. Теперь государь мог без особого труда вообразить, что престарелый Учитель стоит перед ним в полном ритуальном облачении.

    Желая подбодрить больного, Ай-гун завел с ним разговор на темы, как он знал, приятные ему, – о церемониях и музыке, древних книгах и реликвиях. Он даже спросил, кто из учеников уважаемого учителя более всего преуспел в учении – глядишь, приблизят его ко двору, дадут хорошую должность… Но все эти расспросы не вызвали в Учителе Куне воодушевления.

    «Прежде у меня был ученик по имени Янь Юань – вот он любил учиться, – сухо ответствовал Конфуций. – А теперь он умер, и у меня больше никого нет…»

    На том и закончилась беседа знаменитого учителя с государем. А потом в доме Конфуция собрались старшие его ученики, пришедшие со словами признательности и утешения. Многие из них уже высоко продвинулись по служебной лестнице и предстали перед наставником в парадных одеяниях, держа в руках свои чиновничьи таблички-скипетры: посланники и секретари, распорядители и писцы, начальники управ и командиры гарнизонов. Ни дать ни взять – аудиенция в царском дворце! Конфуций и тут не выказал никакой радости, напротив, был не на шутку рассержен. «Кого хотите вы обмануть? – вскричал он слабым голосом. – Неужто вы думаете, что сможете обмануть Небо?» Лишний раз напоминают нам эти слова о том, что Конфуций вовсе не считал учение только подспорьем в службе, что он видел в своей школе интимный и доверительный круг хранителей сокровенной правды традиции, а не место, где учатся будущие министры. Но его не оставляли мрачные предчувствия. Однажды он признался: «Мое дело, кажется, безнадежно. Уже давно я не вижу во сне Чжоу-гуна…»

    Он оправился от болезни, снова засел за книги. Одинокий, как никогда ранее. Теперь вслед за Цзы-Гуном и другими его покинул Цзы-Лу – старейший, преданнейший ученик, уже давно и не ученик даже, а близкий и верный друг. Слава о талантах и необыкновенной честности Цзы-Лу давно уже облетела всю Срединную страну, и даже иноземные послы, приезжавшие в Цюйфу, больше верили слову Цзы-Лу, чем клятвам вождей «трех семейств». И вот старый знакомый Конфуция, вэйский вельможа Кун Юй, предложил Цзы-Лу стать советником юного правителя царства Вэй. Цзы-Лу принял предложение, наскоро собрался… Конфуций вышел проводить своего воспитанника за городские ворота и долго смотрел вслед удаляющейся колеснице. «Какой честный человек! – неожиданно воскликнул он. – Боюсь, не суждено ему умереть своей смертью». Старый учитель как в воду глядел. Очень скоро Цзы-Лу погиб в сражении, решив до конца защищать своего господина. Вражеский меч вонзился в него, когда он поправлял помятую в бою шапку. Такой был человек Цзы-Лу: он не мог встретить врага небрежно одетым.

    А в царстве Лу весной того же года на большой царской охоте загонщики убили невиданного зверя. Добычу взвалили на повозку и привезли в столицу, чтобы показать придворным ученым. Никто не мог опознать это животное. Тогда позвали Конфуция, и тот сразу же определил: охотники убили единорога – вестника державной власти. Последний раз это волшебное животное появлялось, по слухам, ровно семьдесят лет назад, в год рождения самого Конфуция. И вот теперь его привезли в столицу мертвым. Недоброе предзнаменование!

    Рассказом о гибели единорога заканчивается Конфуциева летопись «Весны и осени». Символический смысл подобной концовки не нуждается в пояснениях. Еще рассказывают, что, завершив свои ученые труды, семидесятилетний Конфуций призвал к себе Цзы-Гуна и сказал ему: «Все кончено! Никто в целом мире так и не понял меня…»

    – Учитель, почему вы говорите, что никто не понял вас? – удивился Цзы-Гун.

    – Я не виню Небо, я не виню людей! – продолжил, словно не слыша этого вопроса, Конфуций. – Я лишь весь отдаюсь учению и пестую в себе возвышенные устремления. Наверное, только Небо знает, кто я такой!

    В последний раз Учитель Кун сказал о главной тайне своей жизни – о ненарушаемом, но внушающем столь же нерушимое доверие безмолвии Небес.

    О чем говорил, прощаясь с миром, старый Учитель? О себе? Что ж, и о себе тоже. Что было, то было: не признали, не оценили… Но все-таки в своем последнем слове, по сути, в своем завещании людям этот великий в своей скромности мудрец говорил не просто о своих обидах, но о глубочайшей и вечной тайне всечеловеческого Великого Пути. Ибо правду не дано знать даже самому сообразительному, самому ясному уму, но невозможно усомниться в том, что она есть. И чем меньше знают о ней, тем крепче можно ей доверять. Человек, чтобы оставаться – но и стать! – человеком, не может без таинства. И все же ему, в сущности, нечего скрывать. Жизнь сама обернется культурой – этим ярким фейерверком огней, освещающих сокровенное присутствие родового, неумирающего Человека. В этой бездонной неопределенности внутренней жизни, требующей от нас великой твердости духа, человек осуществляет свое настоящее – не придуманное, даже непонятное – призвание. Истинный мудрец проходит через этот мир неузнанным…

    Теперь земной путь Учителя подошел к концу: он сказал все. Одинокий, лишившийся любимых учеников и друзей былых лет, доживал он свои дни в том самом доме, где вырос, уже почти никого не принимая, часто отказываясь беседовать даже с близкими людьми. Вот и с Цзы-Гуном, изредка навещавшим учителя, он не хотел говорить ни о велении Небес, ни о природе человека, ни о тайнах мироздания. Он вычерпал свою истину до дна – и она расплескалась по миру пестрой мозаикой жизни. Имеющий глаза да увидит!

    Так прошел еще год. И однажды к Цзы-Гуну явился посыльный, передавший просьбу учителя навестить его. Служебные дела не позволили Цзы-Гуну отправиться тотчас, и он подъехал к знакомому дому, когда солнце уже клонилось к закату. Учитель Кун неспешно прогуливался во дворе, опираясь на посох. «Почему ты пришел так поздно?» – по-стариковски ворчливо встретил он лучшего своего ученика и, не дожидаясь ответа, вдруг затянул надтреснутым голосом странный куплет:

    Колеблется-дрожит священная гора,
    Вот-вот обрушатся стропила.
    Пришла пора учителю уйти…

    Учитель и ученик молча зашагали по дорожке к дверям дома. «Во времена дома Ся, – внезапно прервал молчание Конфуций, – гробы усопших предков ставили у восточного входа в родовой храм. При правителях Чжоу гробы ставят у западного входа. А при доме Инь гробы ставили между колоннами, как раз посередине. На днях мне приснилось, что я сижу между двух колонн и вкушаю жертвенные яства. Видно, род мой и вправду идет от дома Инь!»

    Цзы-Гун лишь почтительно склонился в ответ, не зная, что и сказать. Печальный смысл рассказа учителя был слишком уж очевиден. Больше Учитель не сказал ничего, и Цзы-Гун с тяжелым чувством покинул его дом.

    С того дня Конфуций опять занедужил, слег в постель и уже не поднимался. Дни напролет тихо лежал он в своей комнате, почти не отвечая на вопросы, все чаще впадая в забытье. В болезненном сне ему виделись залитая светом равнина и полноводная река, искрящаяся солнечными бликами. Легкий ветерок навевает запах свежей травы… Откуда-то доносится простой напев древней песни, которую он маленьким мальчиком слышал в полях вокруг родного города, и эта мелодия наполняет сердце неизъяснимым блаженством… Он подходит к реке, прозрачные струи плещутся под его ногами, он скользит по реке все дальше, все быстрее, быстрее… И уже неудержимо летит в ослепительную белую пустоту необъятного неба. А древняя песнь звучит все громче, все торжественнее…


    На похороны Конфуция съехался весь столичный свет. Собравшихся почтил присутствием сам Ай-гун, произнесший прочувствованную речь, в которой заявил, что с уходом почтенного старца он «остался сиротою». Ответное слово взял Цзы-Гун, не упустивший случай применить завещанный учителем принцип «исправления имен». Когда при жизни человека не используют на службе, а после смерти воздают ему чрезвычайные почести, сказал Цзы-Гун, явно намекая на предшествующего оратора, это и называется «нарушением ритуала».

    Похоронили учителя там, где он сам незадолго до смерти выбрал место для своей могилы: на берегу небольшой речки, под сенью благородных кипарисов. Кто знает, быть может, в ту минуту, думая о своей судьбе, он вспомнил слова, которые произнес, глядя на эту самую реку:

    «Жизнь течет, как эти воды, каждый день и каждую ночь…»

    Ведь только тот, кто видит жизнь вечным потоком, понимает, как сходится незапамятное прошлое и неведомое будущее, вечное и вечно новое. И только такому человеку внезапно наступившее молчание Учителя обнажит тайну немолкнущей музыки жизни.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх