• Глава первая КАК ВОССТАНОВИТЬ ПРАВА БУДУЩЕГО?
  • РЕАБИЛИТАЦИЯ ИСТОРИЗМА
  • БУДУЩНОСТЬ КАК ВОССТАНОВЛЕНИЕ ИНТЕНСИВНОГО ПРИНЦИПА
  • ГЛОБАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ КАК ТОЧКА ОТСЧЕТА НОВОГО БУДУЩЕГО
  • ИНТЕГРАЦИЯ СИСТЕМ ВОСТОКА И ЗАПАДА КАК УСЛОВИЕ ГЛОБАЛЬНЫХ СОЦИОКУЛЬТУРНЫХ РЕВОЛЮЦИЙ
  • Глава вторая ГЛОБАЛЬНАЯ ЧУВСТВЕННОСТЬ В ЭПОХУ ИНФОРМАЦИОННОЙ РЕВОЛЮЦИИ
  • ЭЛИТЫ И МАССЫ В ГЛОБАЛЬНОЙ РЕВОЛЮЦИИ: ПО РАЗНЫЕ СТОРОНЫ БАРРИКАДЫ
  • ПОДМЕНА ПРОЕКТА: ВМЕСТО ГРАЖДАНСКИХ СВОБОД СВОБОДНАЯ ЧУВСТВЕННОСТЬ
  • ГОРИЗОНТЫ ГРЯДУЩЕЙ РЕВОЛЮЦИИ СОЗНАНИЯ
  • ВОЗРОЖДЕНИЕ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ КАК УСЛОВИЕ ГУМАНИСТИЧЕСКОЙ АЛЬТЕРНАТИВЫ
  • Глава третья ВОЗМОЖЕН ЛИ ГРАЖДАНСКИЙ КОНСЕНСУС В УСЛОВИЯХ ГЛОБАЛЬНОГО МИРА?
  • ИТОГИ XX ВЕКА: ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЭКОНОМИЧЕСКОГО ЧЕЛОВЕКА
  • ПЕРВЫЙ ПРОГНОСТИЧЕСКИЙ СЦЕНАРИЙ: ВОССТАНОВЛЕНИЕ ГРАЖДАНСКОГО КОНСЕНСУСА НА ОСНОВЕ ИСКЛЮЧЕНИЯ КОЧЕВНИЧЕСКОЙ ДИАСПОРЫ
  • ВТОРОЙ ПРОГНОСТИЧЕСКИЙ СЦЕНАРИЙ: АЛЬТЕРНАТИВНЫЙ ГЛОБАЛИЗМ
  • Часть вторая

    ПОИСКИ АЛЬТЕРНАТИВЫ

    «Единство, — возвестил оракул наших дней,
    Быть может спаяно железом лишь и кровью…
    Но мы попробуем спаять его любовью, —
    А там увидим, что прочней».
    (Ф. Тютчев)

    Выше были рассмотрены вызовы дегуманизированного глобализма, наметившего способы приватизации планетарных ресурсов «избранным» меньшинством человечества. В этих вызовах выделяются два уровня. Один касается физической угрозы и физического противостояния новой расы господ изгойскому большинству планеты. Здесь, как в любой войне, зримая линия фронта разделяет враждующие стороны. И поскольку современный мир становится взаимопроникаемым, единым, мы можем говорить о планетарной гражданской войне, безотносительно к тому, в каких формах она ведется, горячих или холодных.

    Однако это же самое единство мира имеет свои преломления в духовной сфере, с чем и связан второй уровень современного глобального вызова. В прежние эпохи завоеватели довольствовались материальными трофеями — внутреннее духовное состояние завоевываемых их мало интересовало. К тому же до появления современных информационных и манипулятивных технологий еще не существовало единого пространства сознания, в котором, как во всеобъемлющем гераклитовом потоке тонут все культуры, сколь отдаленными друг от друга они ни были бы в других отношениях.

    Что в конечном счете сообщало преходящий характер любым формам господства — классового, колониального, неоколониального? То, что эти формы находились в вопиющем противоречии с общепризнанными ценностями демократической эпохи, говорящими о равном достоинстве людей, равном праве на свободу и счастье, на лучшее будущее.

    Надо прямо сказать: беспрецедентная дерзость современных завоевателей мира состоит в их готовности демонтировать ту самую великую ценностную систему демократического модерна, которая сообщала нелегитимный характер любым формам социального угнетения, любым узурпациям привилегированного меньшинства, желающего увековечить свои привилегии.

    Отныне решено не только изъять у большинства его прежние формально провозглашенные права: решено окончательно его деморализовать посредством тотальной дискредитации тех ценностей демократического модерна (и стоящей за ними христианской традиции), к которым угнетенные и дискриминируемые могли апеллировать. Со времен провозглашения этих ценностей все узурпаторы, экспроприаторы и приватизаторы, несмотря на преимущества силы и статуса, пребывали в позиции обороняющихся по высшему, духовному счету. Они вынуждены были лицемерить, скрывать истинные намерения, тушеваться перед лицом обличающего гуманизма, выступающего с открытым забралом. И вот теперь решено дисквалифицировать сам гуманизм, объявив его пережитком устаревшей ментальности.

    Новое противостояние элиты и массы соотносится с противостоянием модерна и постмодерна; по мере того как ценности модерна становятся массовыми, новая глобальная элита дистанцируется от них, исповедуя постмодернизм. Наш опыт уже позволяет нам заключить, что по многим параметрам постмодерн является псевдонимом контрмодерна — платформой тех сил, которые понимают общественный порядок в старом феодальном духе — как игру с нулевой суммой. Эти силы живут в постоянном страхе от ужасающего глобального открытия — что прогресса на всех не хватит: чтобы «наиболее достойные» реализовали для себя самые дерзкие «утопии прогресса», остальным предстоит отступить с уже завоеванных позиций в нищету, архаику и варварство. Все это называется естественным рыночным отбором; таким образом, прогресс как ключевое слово модерна заменяется отбором как откровением постмодерна, адепты которого отныне не чувствуют в себе сил и желания льстить и лгать всем неудачливым и неприспособленным. Их реализм — любовь к действительности, к фактам и свидетельствам опыта означает одновременно любовь к настоящему — в противовес прежним утопиям светлого будущего.

    Стоит ближе присмотреться к тому, о какой действительности и о каком опыте здесь идет речь. Глобалисты имеют претензию заявлять о себе как о единственно истинных свидетелях современного глобального опыта. Вот здесь-то мы и обнаруживаем загадочный провал памяти. Еще недавно глобализм означал систему мышления, озабоченную глобальными проблемами современности. Глобальные проблемы имеют четкую пространственно-временную выраженность: в пространственном отношении они характеризуются всеохватным характером — перед лицом их вызова нельзя отсидеться в каком бы то ни было благополучно-оазисном пространстве, ибо они носят характер системного заболевания всего нашего планетарного организма; во временном отношении они несут в себе эсхатологический признак предела — не решив их, человечество не может рассчитывать на будущее. Такой глобализм, вместо того чтобы выдавать вечное алиби настоящему, прямо свидетельствует о невозможности длительного продолжения сложившихся тенденций. Он постулирует скорый пороговый предел, за которым либо начинается необратимое сползание в катастрофу, либо жизнь по новым правилам качественно иного будущего, решительный пересмотр самих принципов жизнестроения, сегодня ведущих к экологической, ядерной, демографическо-антропологической и иным планетарным катастрофам.

    Как видим, опыт глобализма прямо-таки «антилиберален», если под либерализмом понимать попустительство гедонистическим установкам современного потребительского общества и проектам покорения природы и истории во имя «морали успеха».

    Глобализм 60—80-х годов был отмечен эсхатологическим восприятием «конца времен» — необходимостью опамятования и покаяния, пересмотра сложившейся системы ценностей и стоящих за нею безответственно расточительных практик. Предпосылки такого глобализма самоочевидны и к тому же подкреплены надежной статистикой, свидетельствующей об опасных перегрузках нашей маленькой планеты.

    И вот внезапно мы видим метаморфозу глобализма, объясняемую только одним: отказом от презумпций гуманистического универсализма и переходом на позиции нового расизма. В самом деле: если сложившаяся парадигма прогресса ведет в тупик глобальной катастрофы, то всем нам необходимо перестраиваться и выработать новую парадигму общественного развития. Это — при условии, если судьбы прогресса обсуждаются в соответствии с установками гуманистического универсализма — как касающиеся всех людей, безотносительно к классовым, расовым и культурно-цивилизационным различиям.

    Но можно рассуждать и иначе: вместо того чтобы предложить всем вместе разделить трудности планетарной перестройки, сделать прогресс привилегией меньшинства — тогда известные пределы роста отодвинутся, ибо для меньшинства ресурсов еще, наверное, хватит. Но чтобы позволить меньшинству и впредь исповедовать гедонистическую мораль успеха (к тому же радикализированную на основе элитарного чувства превосходства), необходимо решительно оттеснить большинство от стандартов модерна.

    Так выстраивается «новый глобализм», связанный с переводом глобальных ресурсов в распоряжение счастливого меньшинства. Предшествующий глобализм делал акцент на глобальных проблемах, понуждающих человечество к новым формам аскезы и разумного самоограничения. «Новый глобализм» делает акцент на глобальном характере самих ресурсов, которые в современном «открытом обществе» должны быть открытыми для избранного меньшинства, якобы умеющего наилучшим образом ими распоряжаться. Этот глобализм видит свою задачу в том, чтобы навсегда закрепить моральное и материальное превосходство этого меньшинства, во имя этого поставив под сомнение сам дискурс о качественно ином будущем. В установках гуманистической классики, ищущей достойного будущего для всех, глобалисты новейшего образца усматривают несколько роковых изъянов.

    Во-первых, они видят здесь рецидив социальной уравнительности, одинаково воздающей и лучшим и худшим и обязывающей «первых» чем-то поступиться в пользу «последних».

    Во-вторых, в ориентации на качественно иное будущее они усматривают признак «антисистемной оппозиции» существующему, готовой нарушать статус-кво.

    В-третьих, наконец, они подозревают здесь давление экстатической мечтательности, готовящей почву коллективистским тоталитарным утопиям.

    Словом, одно из двух: либо индивидуалистическое приспособление к настоящему и выбраковка худших, неприспособленных, либо коллективистские упования на будущее, ибо в настоящем не хватит достойного места для всех. Как видим, нас ставят перед дилеммой: капитулировать перед новейшим расизмом, верящим в естественный отбор, или оказаться в сомнительной роли тоталитарных утопистов, не желающих признавать права действительности.

    Неужто нет никаких других способов спасти идеологию прогресса, нежели превращения последнего в монополию привилегированного меньшинства, особые права которого засвидетельствованы естественным рыночным отбором? Ведь потому предшествующая форма алармистского44 глобализма и не получила полного признания у либерального истеблишмента, что требовала готовности к аскетическим самоограничениям, к которым он явно не был готов. Получалось так: прогресс превратился в утопию в виду тех очевидных ограничений, которые обусловлены давлением глобальных проблем; но и пересмотр идеологии прогресса в духе нового аскетизма мог рассматриваться как утопия ввиду того, что ни элиты, ни копирующие их образ жизни массы не были готовы отказаться от притязаний, связанных с моралью успеха.

    Новый глобализм разрешил эту антиномию просто: посредством сбрасывания с буксующего локомотива прогресса такого балласта, как третьемировская масса.

    Вначале говорили о необходимости жесткой политики ограничения рождаемости в «третьем мире», затем все откровеннее — о естественном отборе, призванном оставить за бортом уже родившихся, но так и не доказавших свою приспособленность. И наконец, была организована целенаправленная кампания по всемерной дискредитации «неприспособленного» большинства планеты.

    С одной стороны, нагнетаются всякие ужасы, связанные с новым «мировым варварством» — источником теневых практик, с другой — подчеркивается неисправимый характер этого варварства, коренящийся в антропологии, в особом менталитете, структурах коллективного бессознательного. Если прежде идеологи прогресса задавались вопросом: по какому праву меньшинство излишествует за счет большинства? — то теперь идеологи нового глобализма спрашивают: по какому праву не приспособленное к «цивилизованному существованию» большинство оскверняет собой нашу хрупкую планету, ставя под угрозу благосостояние и перспективы достойного меньшинства?

    Нынешняя активизация геополитического мышления объясняется этими новыми откровениями о прогрессе, в эпоху глобальных проблем обретающими характер игры с нулевой суммой. Геополитика в этом горизонте означает теорию, обучающую тому, как вырвать планетарные ресурсы из рук неумелого большинства и заново перераспределить их в соответствии с социал-дарвинистскими критериями естественного отбора.

    Что может спасти человечество от кошмара нового глобального передела мира, к тому же не имеющего даже видимости гуманистическо-просвещенческих оправданий?

    Прежде европейский колониализм оправдывался то миссией христианства, несущего свой свет погрязшему в грехе мировому язычеству, то миссией просвещения, спасающего «туземцев» от невежества. Отныне глобалистские притязания избранного меньшинства обосновываются откровенно по-расистски: как законные права наиболее приспособленных, имеющих мужество отказаться от прежних гуманистических сантиментов, выражаемых на языке благотворительности и социальных гарантий.

    Этот вызов социал-дарвинистского глобализма способен привести планету к взрыву значительно скорее тех сроков, о которых предупреждала теория естественных «пределов роста». Глобальные проблемы стихийно ведут в тупик, скольжение к которому становится необратимым через 50—100 лет. Социал-дарвинистский глобализм планомерно ведет в тупик планетарной катастрофы уже сегодня — в форме мировой гражданской войны человечества, поделенного на избранную и обреченную расы. Перед лицом этой угрозы необходим новый, третий глобализм, предпосылки которого создает планетарная реформация, связанная с качественным преобразованием системы мироустроительных установок и ценностей.

    И на Западе, и на Востоке о такой реформации говорят уже давно: эпизодически — со времен Первой мировой войны, настойчиво и постоянно — где-то с конца 60-х годов. При этом доминирует идея самоотказа Запада от прометеевой гордыни, от амбиций Просвещения и перехода на позиции, открываемые аскетическо-созерцательной философией Востока — даосизмом, буддизмом, джайнизмом. Известное движение «контр-культуры», инициированное хиппи, а затем некоторыми течениями «зеленых», сторонников «революции сознания» и постматериальных ценностей, указывало в этом направлении. При всем уважении к этим поискам, связанным с благородной самокритикой Запада и легитимацией восточного опыта, я все же не вижу здесь настоящей перспективы.

    Требовать полной идейной капитуляции Запада перед Востоком столь же неосновательно, сколь и требовать капитуляции Востока перед Западом. Запад опередил Восток в освоении глобального пространства даже в духовном отношении: ценности западного модерна приняты большинством людей на Востоке. Обида третьемировского большинства планеты на западное меньшинство связано не столько с тем, что Запад отнял у него его ценности, сколько с двойными стандартами, с попытками монополизировать и «приватизировать» модерн, превратив его в привилегию «золотого миллиарда». Вопрос, как мне представляется, не в том, чтобы отказаться от ценностей европейского просвещенческого гуманизма; вопрос в том, чтобы заново подтвердить их универсальность, всечеловечность, не пренебрегая при этом известными предостережениями, касающимися глобальных проблем современности и «пределов роста».

    Альтернатива гуманистического глобализма может, по моему мнению, заключаться в том, чтобы заново синтезировать опыт цивилизаций Востока и Запада, не отказываясь от наследия европейского Просвещения, но корректируя его, исходя из новых глобальных реальностей. Искомая революция сознания требует не отказа от западной просвещенческой рациональности в пользу мистики или от демократических ценностей в пользу авторитаризма. Она требует их подтверждения на глобальном — касающемся всех жителей нашей планеты — уровне. Именно в этом контексте я говорю о предательстве нынешнего либерализма: он предает великую гуманистическую традицию, сообщая ей форму новой эзотерики и авгуровой морали для «своих».

    Во-первых, либерализм предал ценности прогресса, поставив на место великой временной триады «прошлое — настоящее — будущее» дихотомию «традиционное — современное», попытавшись тем самым увековечить статус-кво, выгодное тем, кто считает себя «единственно современными» на фоне «несовременного» большинства.

    Во-вторых, он предал ценности европейского рацио, дав карт-бланш сбросившей все «оковы» зоологической чувственности, взявшей реванш над разумом и моралью. По сути дела постмодернистская чувственность означает десоциализацию человека — отказ от норм и требований социальности и демонтаж всей классической системы социализации личности. Именно глобализм обосновывает эту десоциализацию под предлогом денационализации — освобождения от оков, налагаемых национальными кодексами чести. А поскольку большинство цивилизованных норм жизни были освоены человечеством в национальной «упаковке», то требование безбоязненно сбросить все то, что в той или иной степени несет на себе отзвук национального, на деле означает тотальное «раздевание» современного человека, выставляющего напоказ инварианты голой чувственности. Так, постмодернистский «гражданин мира» обретает черты нового дикаря, отбрасывающего рафинированность культуры то ли под предлогом ее «репрессивности», то ли под предлогом ее национальной ограниченности.

    В-третьих, либерализм предал важнейший принцип Просвещения — единого большого социального пространства, нейтрального по отношению к этноконфессиональным различиям людей. Между национальным суверенитетом и этническим сепаратизмом лежит различие, которым современный либерализм пренебрег. Национальный суверенитет одухотворяется культурой-проектом, устремленным в будущее, этнический сепаратизм — культурой-памятью, устремленной в прошлое. Будущее освобождает от племенных, сословных, классовых различий, прошлое обязывает их уважать.

    Глобализм парадоксально сомкнулся с трайбализмом. Истоки этого восходят к давнему софизму прогрессистского сознания, периодически подставляющего на место автономии индивида племенную автономию. Между тем эти понятия во многом противоположны: личностная автономия требует дистанцирования от общины и жизни в большом пространстве — будь то пространство города или пространство политической нации. Племенная автономия предполагает как раз обратное: растворение личности в коллективном теле.

    Современный глобализм не столько смешивает эти два типа автономии, сколько цинично манипулирует ими. Его главная задача — разбить твердыни больших суверенных наций — основной преграды для однополярного мира. Для этого он использует множество провокаций: провокацию самостийности, провокацию взбунтовавшейся чувственности, которая отличается повышенной восприимчивостью к цвету кожи и другим процедурам распознания соплеменников, наконец, провокацию культурной памяти, предпочитающей идеализированное прошлое проблематичному будущему.

    Здесь мы сталкиваемся с основным парадоксом глобализма: вопреки своей демонстративной сверхсовременности он вербует себе в союзники самые архаичные элементы, в свое время вытесненные и подавленные модерном. Теперь эти рецессивные гены неожиданно проявляются и накладывают свою печать на поколение глобалистов.

    Таковы ловушки сугубо технологического отношения к миру. Классический либерализм воодушевлялся определенными принципами, препятствующими конъюнктурному заигрыванию с демонами прошлого. Современный циничный либерализм, заявивший о своем безразличии к принципам, не чурается никаких средств, если они способны служить прагматике. Но средства, как это всегда и бывает, не остаются нейтральными: они способны деформировать сами цели и порождать результаты, обратные ожидаемым. Манипулирование архаикой — ее использование в грязных технологиях глобализма — угрожает миру самыми неожиданными последствиями.

    Наша задача — защитить модерн с принципиальных позиций высокого гуманизма и отбить наступление контрмодерна, заново обнадеженного и вооруженного глобальными технологиями. Нам предстоит ответить на три вопроса:

    — в каком направлении ведет грядущая революция сознания, связанная с преодолением контрмодерна;

    — кто является ее носителем;

    — в каких формах и какими способами могут быть осуществлены гуманизация и демократизация глобализма, требующие, чтобы возможности, вытекающие из планетарного обмена и кооперации, служили всему человечеству, а не меньшинству пресыщенных.

    Глава первая

    КАК ВОССТАНОВИТЬ ПРАВА БУДУЩЕГО?

    РЕАБИЛИТАЦИЯ ИСТОРИЗМА

    Нынешний «накат» либеральной идеологии на сам принцип дистанцирования от настоящего в пользу будущего в теоретическом отношении представляет собой злоупотребление формационной критикой. Либеральная апология современности использовала энергию инверсионного взрыва — долго сдерживаемой реакции на идеологическую монополию марксистского формационного подхода. Коммунистическое «светлое будущее» не только узурпировало права настоящего, связанные с законной потребностью людей иметь человеческие условия уже сегодня, но и служило алиби тоталитарным притеснениям — в виде платы за входной билет в будущее. Психологически объяснимой реакцией на коммунистический «абсолютизм будущего» стал либеральный «абсолютизм настоящего».

    Но к этому добавилась и еще одна инверсия: реакцией на неумеренную идеологизированную любовь к нищим, пролетариям стала новая легитимация богатых. Будущее в этом контексте стало восприниматься как плебейское уклонение от требований настоящего — своеобразный исторический эскапизм людей, не способных выдерживать груз повседневности, ленивых и неприспособленных. Жить настоящим стало признаком трезвости и мужественности, жить будущим — признаком наркотической зависимости от сказок и мифов. А отсюда уже совсем недалеко до того, чтобы объяснять тягу к будущему наследием Востока, с его болезненной экзальтированностью и мистикой.

    Так обошлись наши западники с будущим. Но знают ли они большую западную традицию? И если современный Запад испытывает аллергию на будущее, имеем ли мы здесь дело с продолжением традиции или отступлением от нее? Для ответа на этот вопрос надо уточнить морально-психологическую, а если заглядывать глубже — экзистенциальную подоплеку перманентного дистанцирования от настоящего в пользу будущего. Чего здесь было больше — эскапистского ухода от трудной повседневности или, напротив, титанического преобразовательного энтузиазма?

    Культурологический анализ традиционных обществ убедительно показывает, что никакой особой тяги к будущему представители этих обществ не обнаруживают. Дистанцирование от современности и противопоставление ей более достойного будущего возникает вместе с дистанцированием личности от уз общины и норм нерассуждающей лояльности. Именно человек нового времени внес дискретность в поток времени как вечного «теперь» и легитимировал свой нонконформизм посредством введения постулата о неравноценности прошлого, настоящего и будущего. В этом ему помогла сама христианская традиция, в которой решающую роль играет принцип эсхатологического перерыва хода времени — вторжение иного мира в самодовольную и самодостаточную, погрязшую в грехе современность.

    Иисус возвестил конец этого настоящего: «Ходя же проповедуйте, что приблизилось царство Небесное» (Мф., 10: 7). Как пишет известный католический богослов К. Ранер, «христианство — это религия будущего. Оно… понимает мир как историю спасения, то есть оно по своей подлинной и конечной сути — не учение о равной себе статической сущности мира и человека… Все наличное для него — еще не окончательно, все понимается только из еще не наступившего»45.

    Именно эта позиция критики настоящего от имени священного грядущего позволила слабой секте первохристиан бросить перчатку римскому глобализму, претендующему на безраздельное господство над миром. Когда утверждается, что модерн рожден Реформацией, следует вникнуть в глубинный смысл этого положения.

    Реформация означала трансцендирование — вывод за пределы презираемого настоящего со всей его идеологией и обращение через его голову к священному первоисточнику — библейскому тексту.

    Католическая церковь деятелями Реформации оценивалась как система закрепления греховного настоящего, не дающая сойтись сакральным полюсам: эпохе Христова провозвестия с эпохой «конца времен». Реформация «выносила за скобки» ложный опыт настоящего, воплощаемый идеологией папизма, для того чтобы связать сакральные полюса Начала и Конца. Таким образом, первичная модернизация Запада идет не посредством противопоставления современности прошлому, а посредством остранения или трансцендирования ее.

    Именно к такому выводу приходят исследователи истоков современной рациональности. Ростки этой рациональности появляются не путем экспликации «смысла» современности и отбора ее наиболее типичных образцов, а путем подавления ее конформистской рассудочности. Как пишет В. В. Лазарев: «Выход от протестантизма к новому разуму намечается на пути не смягчения, а сгущения и сосредоточения веры вплоть до полного подавления и искоренения в ней прежней рассудочности, разрыва со всей той разумностью, которая продолжала раболепно служить старому устройству жизни, оправдывая существующие порядки или примиряясь с ними»46.

    Реформация определила социокультурную структуру модерна, связанную с установкой на вынесение настоящего за скобки и прояснением первоначального неискаженного содержания, которому и надлежит занять место в будущем. Вместо того чтобы заниматься поруганием прошлого и возвеличением настоящего, модернистская классика занята более трудным и более достойным делом — критикой настоящего, кичащегося своей непогрешимостью. Это разительно контрастирует с новейшей идеологией модернизации, всецело занятой дискредитацией прошлого. Пора понять, что критика прошлого во имя утверждения настоящего плодит не новаторов, а приспособленцев, не диссидентов, а конформистов. Бессмертен пушкинский сарказм: «Глупость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим».

    Таким образом, модернистский менталитет имеет гораздо более сложную структуру, нежели та плоская одномерность, которую ныне проповедуют поклонники самодовольной современности. В основе этой структуры лежит особая операция, открытая современной феноменологической философией.

    Ее основатель Э. Гуссерль назвал эту операцию феноменологической редукцией — вынесением за скобки всего того, что можно назвать нагромождениями современности. Посредством феноменологической редукции мы возвращаемся к некоему первичному, неискаженному опыту. Ясно, что первообразом такой редукции является опыт религиозной Реформации, вынесшей за скобки всю идеологическую казуистику папизму с целью непосредственного обращения к подлинному библейскому тексту. Переводя Библию с непонятной народу латыни на немецкий язык, Лютер позволил каждому мирянину самостоятельно осуществлять подобную редукцию — судить современность с позиций священного текста.

    Исследование структуры сознания, намеревающегося пробиться к сути бытия, замутненной своекорыстными играми или конъюнктурой современности, дал величайший философ XX века М. Хайдеггер. Он постоянно подчеркивает, что самая бесперспективная установка сознания — на самоотождествление с сущим — то есть с современностью в ее текущих проявлениях. Подлинность бытия открывается вместе с редукцией всех отношений, привязывающих нас к самодовлеющему сущему, иными словами — посредством трансцендирования, включающего мужественное дистанцирование от так называемых «велений времени». Такое дистанцирование может осуществляться в совпадающей ритмике назад — вперед, или, как пишет Хайдеггер, «назад — или вперед — отнесенности»47.

    Сделать прозрачным «опрашиваемое сущее в его бытии» — значит утвердить открытость человеческого существования, его принципиальный выход за пределы самодовлеющего «теперь». Приспособительным реакциям нашего сознания Хайдеггер противопоставляет стремление к подлинному бытию. Такая подлинность раскрывается посредством встречного сжатия настоящего импульсами, идущими от прошлого (первоосновы) и будущего (проекта).

    Настоящее (сущее) должно быть воспринято не в своей замкнутости и самодостаточности, а в горизонте иначе-возможного. Наше бытие имеет, согласно Хайдеггеру, экзистенциальную структуру проекта. Как пишет комментатор Хайдеггера, «изначальный проект есть выражение той специфичности тут-бытия, что оно никогда не тождественно себе, а есть своя собственная возможность (не данность, а заданность…)»48

    Хайдеггеровская онтология изначально противопоставляет расслабленному саморастворению в обезличенном «man» — приспособлению или адаптации, столь восхваляемым ныне, позицию экзистирования. Экзистирование есть прорыв к горизонту иначе-возможного: прояснение тех модусов нашего бытия, которые отражают не стационарность и успокоение, а беспокойство, связанное с поисками собственной подлинности. Бытие раскрывается не как сущее — в этом качестве оно закрыто, — а как проект. Иными словами, подлинность бытия открывается вместе с нашей готовностью вовлечься в поток истории.

    Самое подлинное в бытии есть то, что является в нем самым историческим — трансцендирующим из настоящего к будущему. В этом смысле Хайдеггер и говорит о тождественности бытия и времени. Пресловутый «конец истории», связанный с самодостаточным настоящим и пассивным приспособлением к нему, означал бы и прекращение нашего бытия — превращение человека в пассивную вещь. Противопоставление бытия и сущего у Хайдеггера соотносимо с противопоставлением проективной и адаптивной позиций. Наиболее приспособленные, о которых столько твердит современная либеральная теории, олицетворяют потерю бытия, саморастворение человека в поглощающей его суетливой и агрессивной «вещности». Историзм, или бытие во времени, означает перманентную трансцендированность, дистанцированность, экстатичность.

    Все это ни в коем случае нельзя сближать с знакомым нам сегодня опытом своенравной и истерической субъективности, противопоставляющей объективной реальности свои гедонистические капризы. Историчность бытия нельзя понимать в духе новейших теорий эмансипированной чувственности, которой нет дела до реальной действительности со всеми ее требованиями.

    Напротив, историзм означает не онтологическую беспочвенность современного эскаписта и кочевника, надеющегося перехитрить действительность и либо устроиться за счет других, либо уйти в «отключку», а, напротив, готовность разделить трагизм бытия. Всякая попытка устроить для себя некие благополучные оазисы за счет наращивания хаоса и неустроенности вовне есть позиция, противопоказанная тому историзму, который стал знаменем великого европейского модерна. Лукавая «пространственность», связанная с сепаратным устройством своих дел и воздвижением хитроумных защитных барьеров вокруг своей экологической ниши, должна быть оценена как отказ от исторического проекта модерна, утверждающего неразделенность человеческой судьбы и перспективы.

    Онтология Хайдеггера, требующая прорыва от безвременности существования к историзму бытия, указывает нам не только на интенции классического модерна, но и на способы коррекции тех его установок, которые привели к сегодняшнему кризису европейского историзма, подвергшемуся искушению «адаптации к современности».

    Изъяны европейского модернизационного проекта лежат в дихотомии субъект-объект. С тех пор, как европейский человек возомнил себя великим маргиналом Вселенной, структуры которой ни к чему его не обязывают, возникла опасность формирования субъективизма — гносеологического и практического противопоставления себя миру. Современное дезертирство Запада, связанное с желанием предоставить окружающий мир его судьбе и обустроиться сепаратным образом, восходит к этой субъект-объектной дихотомии.

    Хайдеггер противопоставляет этой дихотомии структуру целостного, нерасчлененного бытия, в котором невозможны авантюры самодовольного и хитроумного сознания, устраивающегося «приватным образом». Нерасчлененность бытия означает его радикальную взаимосвязанность, тотальность. Тотальность ныне стала бранным словом либеральной лексики — символом архаического синкретизма, нерасчленности, бесструктурности. Но Хайдеггер придает этому понятию самый современный смысл, напрямую связанный с реальностями глобального, то есть взаимосвязанного, взаимозависимого мира. Эта тотальность противостоит модному понятию «открытого общества», ибо при ближайшем рассмотрении оказывается, что мы здесь имеем дело с двойной бухгалтерией: открытость означает запрет на протекционистскую защиту со стороны побежденных и обездоленных; что касается победителей, то им, напротив, предоставляется право защищать свое благополучное пространство от вторжения мировых изгоев.

    Примером такого подхода являются Шенгенские (1995) соглашения, отразившие готовность интегрированного Европейского сообщества блокировать наплыв «пришельцев» из «третьего», а так же из бывшего «второго» мира. Позиция историзма прямо противоположна: она связана с готовностью сообща преобразовать бытие всего человечества как тотальной структуры, которую невозможно разделить в пространстве. Эта нераздельность судьбы восходит к библейскому понятию первородного греха, тяготеющего как проклятие над всеми людьми, а не только над «худшими». Совместность вины означает и совместность спасения — такова интенция христианского сознания, сегодня забытая адептами сепаратного спасения. Будущее есть наиболее убедительная версия совместного спасения, лежащая в основе гуманистического историзма.

    Таким образом, мы видим, что апелляция к качественно иному будущему и дистанцирование по отношению к настоящему вовсе не является признаком архаики. Точнее: это такая «архаика», которой суждено поправлять современность в самом уязвимом пункте — там, где она расходится с гуманистическими новационными дерзаниями классического модерна, ориентирующегося на совместный прорыв человечества в лучшее будущее. Подлинный модернизатор — не тот, кто восхваляет настоящее и приспосабливается к нему. Модернизатор — это тот, кто находится в загадочном сговоре с будущим против самоуверенного настоящего, не знающего своих пределов.

    Здесь уместно уточнить структуру проективного создания. Оно было бы сугубо волюнтаристским, если бы свое противопоставление настоящему основывало только на полетах собственной фантазии. На самом деле в нашем страстном обращении к будущему видны следы какой-то ностальгии, какого-то «воспоминания» о лучшем, достойном, подлинном. Отнюдь не всегда эта ностальгия касается какого-то конкретного периода или явления прошлого. В более общем случае «ностальгичность» проектирующего сознания носит, скорее, априорный характер, коренится в глубинных архетипах культуры. В этом смысле мы говорим о вере в будущее.

    Здесь, несомненно, имеет место некоторая таинственная симметрия: наша вера в будущее выступает во всей своей достоверности тогда, когда чаемое будущее представляет собой не простой продукт нашего воображения, нашей мечты о счастье, а опирается на некоторые ценностные нормативы культуры, закрепленные в коллективной памяти в виде категорического императива (чаще всего — нравственно-религиозного типа). Эта структура проективной способности исторического воображения, обращенного в будущее, ко многому обязывает современную теорию модернизации. Сегодня она предпочитает «качать права» современности, нигилистически пиная прошлое. Но современность нельзя абсолютизировать — ее правота не абсолютна. Как только современность мнит себя абсолютной, она немедленно вырождается, выливаясь в такие предосудительные практики, на фоне которых «проклятое прошлое» начинает выигрывать. Кажется, именно это происходит сегодня в России на фоне так называемых «реформ».

    Совсем другое дело, если современность выступает не только от собственного имени, а адресуется к целостности нашего бытия, к инвариантам и императивам, передаваемым как длительная историческая эстафета. Тогда наш проект будущего выступает как воплощение «вековых чаяний», как требование самого бытия.

    Вот почему западная теория модернизации, навязываемая Востоку пришлыми миссионерами, сегодня встречает сопротивление. В Индии, Китае, ряде мусульманских стран ныне предпочитают говорить о реконструкции собственной цивилизационной традиции.

    В этом случае проект будущего обретает имманентный характер нашего будущего, выстраданного собственным народом на основе великой письменной (религиозной) традиции, императивы которой конвертируются в проект. При этом обязательно присутствует момент «феноменологической редукции»: кажущаяся самодостаточной, пытающаяся нас засосать современность как бы «выносится за скобки», для того чтобы великий текст прошлого и веления будущего столкнулись напрямую.

    Само собой разумеется, что именно такой тип имманентной модернизации только и может быть признан истинно демократичным.

    Другое дело — когда «строители демократии», попирая национальное достоинство народа, требуют от него безропотного следования заемным рецептам уже «готовой» демократии, которую остается только заимствовать, по возможности не искажая «отсебятиной», ни о каком демократическом суверенитете народа не может идти речь. Народу отводится роль не суверенного субъектам, творчески решающего задачи собственного будущего, а пассивного сырья, отрабатываемого по готовым рецептам неумолимыми политическими технологами. «Технологи» пытаются отыскать уже готовое будущее в пространстве; речь идет, само собой разумеется, об образцовом пространстве процветающего Запада.

    На самом деле будущее нельзя обрести в пространстве, получить как наличность, вымениваемую на те или иные геополитические уступки. Будущее можно обрести только во времени. Иными словами, подлинная модернизация — это процедура открытия того, что в принципе не наличествует у кого бы то ни было и еще никому не известно. Будущее не отгадывается наперед — наподобие того, как школьник отгадывает уже известный учителю ответ задачи; оно творится. А ситуация творчества требует особого статуса: автономии, ответственности и высокого самоуважения творящих.

    БУДУЩНОСТЬ КАК ВОССТАНОВЛЕНИЕ ИНТЕНСИВНОГО ПРИНЦИПА

    Нынешний глобализм уже раскрыл свою тайну: он представляет собой рецидив экстенсивного мирового хозяйства, зависящего от массированного вовлечения новых дешевых ресурсов.

    Потому-то и умолкли сегодня на Западе голоса встревоженных алармистов, защитников природы, противников гонки вооружений, критиков потребительского общества, что в ходе нового глобального передела мира «победители» рассчитывают на гигантскую ресурсную инъекцию. Мало того, сегодня остро ощущается и другой откат. Характерная для эпохи модерна оппозиция экстенсивного — интенсивного, с которой, собственно, и связан переход от индустриального общества к постиндустриальному, к науке как непосредственной производительной силе, сегодня заметно ослабела на Западе.

    Здесь сохраняет свою эвристичность подход Маркса, различающий производство абсолютной прибавочной стоимости, связанной с увеличением объема рабочего времени (а также вовлекаемых в производство сырья, электроэнергии и т. п.), и производство относительной прибавочной стоимости, когда рост прибыли основывается на интенсификации производства и повышении производительности труда. Я здесь намеренно отвлекаюсь от той критики «скрытых сущностей» — таких как стоимость, прибавочная стоимость, — которой подвергла марксизм современная позитивистская экономическая наука. Самого различия между экстенсивными и интенсивными методами хозяйства эта критика не устранила. Интенсификация же, как это всеми признано, основывается на подключении к процессу производства таких внепроизводственных факторов, как наука, образование, система демографического воспроизводства, здравоохранение и т. п.

    Классический буржуа находился в оппозиции ко всему этому. Все то, что не было непосредственно подключено к производству прибыли и выходило за пределы предприятия как системы соединения труда и капитала, было ему чуждо, непонятно и относимо к декоративным элементам цивилизации, которыми заведует либо упрямый традиционализм, либо своенравная богема. Собственного, вся критика позитивизмом так называемого «метафизического периода» и всего того, в недрах чего способна и сегодня прятаться «метафизика», — все неутилитарные, не переводимые на язык цифр, художественные и интеллектуальные практики, народная «смеховая культура» (М. Бахтин) и фольклор, философское вопрошание смысла и цели бытия, — отражает буржуазно-утилитарное отношение к миру, нетерпение его технологического и экономического закабаления.

    Сегодня столь примитивный позитивизм на Западе уже не в чести. Социально-политическое и цивилизационное давление на предпринимательский класс со стороны социального государства и всех тех групп, кто за ним стоит, с одной стороны, уяснение того, что прикладная наука, прикладное искусство (дизайн), прикладная культурология и этнография (изучающая психологические особенности местной рабочей силы или сознания потребителей) повышают экономическую эффективность, с другой стороны, привели к тому, что буржуа, по крайней мере частично, примирился с цивилизацией как источником и основой современного социального и духовного производства. Но это не означает, что он не оставил попыток при малейшей возможности эксплуатировать все эти результаты цивилизационного развития как бесплатные либо переложить оплату соответствующих издержек на государство и другие «внеэкономические» инстанции. В этом контексте Маркс говорил о том, что капиталист «узурпирует цивилизацию»49.

    «С одной стороны, капитал вызывает к жизни все силы науки и природы, точно так же как и силы общественной комбинации и социального общения, — для того чтобы созидание богатства сделать независимым (относительно) от затраченного на это созидание рабочего времени. С другой стороны, капитал хочет эти созданные таким путем колоссальные общественные силы измерять рабочим временем и втиснуть их в пределы, необходимые для того, чтобы уже созданную стоимость сохранить в качестве стоимости»50.

    Эта программа конвертирования всех мыслимых и немыслимых продуктов и достижений цивилизации в стоимости сегодня носит название «рыночных реформ».

    Здесь возникает целый ряд вопросов. Во-первых, надо признать, что в условиях современного глобального мира резко возросло искушение (подкрепленное реальными возможностями победителей) эксплуатировать ресурсы цивилизации как бесплатные. По мере того как транснациональные компании устремляются за пределы западной части ойкумены, партнерские отношения труда и капитала превращаются в нецивилизованную эксплуатацию туземного населения и его ресурсов. Это относится и к компрадорскому капиталу, действующему у себя на родине, которую родиной он уже не считает.

    Мораль грабителей-временщиков, готовых оставить после себя пустыню в «этой стране», явно начинает преобладать над с таким трудом выработанными отношениями ответственного гражданского партнерства. Получается, таким образом, что глобальное открытое общество — открытое для эксплуатации беззастенчивыми конквистадорами мирового рынка — ведет нас не вперед, а назад, от гражданских к колонизаторским отношениям.

    Во-вторых, сегодняшняя тотальная коммерциализация науки, культуры, образования и общения во многом деформирует эти плоды цивилизации. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», — сказал поэт. Но как влияет на само вдохновение перспектива продажи его результатов — об этом ничего вразумительного нам еще никто не сказал. Совладает ли пространство вдохновения с пространством рынка, или рост второго влечет за собой сужение первого — вот вопрос. Можно предположить, что под влиянием рыночных ожиданий в самом культурном творческом процессе происходят особые структурные сдвиги, связанные с вытеснением менее предсказуемых элементов более предсказуемыми и количественно оцениваемыми.

    Здесь нам пригодится проведенное Кантом различие между предсказуемостью научного таланта и непредсказуемостью художественного гения (с той только поправкой, что творчество в фундаментальных науках больше подпадает под вторую категорию). Вот что пишет Кант по поводу свободы творческого воображения, связанной со спонтанностью гения: «…гений 1) есть талант создавать то, для чего не может быть дано никакого определенного правила, он не представляет собой задатки ловкости в создании того, что можно изучить по какому-либо правилу, следовательно, оригинальность должна быть первым свойством гения; 2) так как оригинальной может быть и бессмыслица, то его произведения должны в то же время быть образцами, то есть показательными, стало быть, сами должны возникнуть не посредством подражания, но другим должны служить для подражанием, то есть мерилом или правилом оценки; 3) гений сам не может описать или научно доказать, как он создает свое произведение; в качестве природы он дает правило; и поэтому автор произведения, которым он обязан своему гению, сам не знает, каким образом у него осуществляются идеи для того, и не в его власти произвольно или по плану придумать их и сообщить их другим в таких предписаниях, которые делали бы и других способными создавать подобные же произведения»51.

    Но если творческая личность вынуждена ориентироваться на рыночный спрос, то тем самым она должна уйти от непредсказуемости вдохновения и «придумывать» свои идеи «по плану». Не вправе ли мы предполагать, что это обременение музы строгостью заказа способно ее оскорбить — сменить накал вдохновения в пользу изобретательного, не хватающего звезд с неба ремесленничества? Тревожные симптомы того, что большие таланты в науке и культуре, крупные творческие характеры встречаются все реже, уступая место угодливой впечатлительности рыночного ремесленничества, сегодня, кажется, налицо. Фонд больших идей, которыми продолжает питаться наша современность, создан не так называемыми «современными людьми», а людьми по всем меркам «несовременными», и этот фонд заметно иссякает.

    В-третьих, можно ли приписать рынку чудодейственную способность отбирать во всем многообразном культурном наследии именно то, что человечеству действительно нужно не только для рыночных нужд, и при этом нужно не сегодня, не сейчас, а и на неопределенное будущее? Не рискуем ли мы, отдав всю бывшую «надстройку» на откуп рынку, обречь на вымирание и вымывание как раз то, что может оказаться самым насущным и дефицитным в более или менее отдаленном будущем? Не является ли рациональность рыночного отбора одномерной и, главное, краткосрочной?

    Еще сравнительно недавно преобладала точка зрения, согласно которой капитализм лучше всего строить в необремененном культурными пережитками, «пустом» или «расчищенном» пространстве. Сегодня все чаще высказывается догадка, что очень многими своими успехами европейский капитализм обязан «добуржуазным» предпосылкам. Там, где он в самом деле пытается начать с нуля, в пространстве, бесшабашно «расчищенном» бравыми модернизаторами, вместо добропорядочных буржуа появляются рэкетиры, вместо предпринимательского прилежания — флибустьерская удаль «джентльменов удачи».

    Напрашивается мысль о том, что наиболее перспективной социокультурной системой могла бы считаться «дуалистическая», основанная на принципе дополнительности. Такая система, наряду с пространством рынка, оберегает специфические оазисы культуры, которой позволено существовать и развиваться не по рыночным стандартам. При этом не обязательно речь идет об известной дихотомии государство — рынок. Внерыночные оазисы культуры может созидать и выпестовывать и самодеятельное гражданское общество путем создания всякого рода общественных культурно-образовательных, социальных, научных фондов и других форм внерыночной кооперации.

    Чем в этом смысле ознаменовалось появление глобального рыночного общества? Оно ознаменовалось новым бунтом меркантильного буржуа против культуры и цивилизации и всех положенных ими норм и ограничений. Воодушевленный провалом социалистической альтернативы всемирный буржуа-ростовщик снова решил, что культура — это балласт, а мораль — прибежище неприспособленных. Надо сказать, что и в самом деле предпосылки существования классических буржуа — предпринимателей и современного буржуа — ростовщика и рэкетира существенно различаются. Прежний буржуа, в качестве организатора процесса производства, объективно был заинтересован в дисциплине персонала, являющейся продуктом цивилизованной дисциплины в целом, и в росте квалификационно-образовательного уровня работников, и в предсказуемости поведения партнеров, подкрепляемой моралью и мобилизованным общественным мнением.

    Ни в чем подобном нынешний глобальный буржуа-флибустьер, облагающий целые народы данью и вывозящий национальные богатства, заведомо не заинтересован. Поэтому можно прогнозировать новое, может быть еще не бывалое по мощи, обострение конфликта не только между глобальным финансовым интернационалом и эксплуатируемыми народами, но и между новыми буржуа и творческими элитами, олицетворяющими постиндустриальное или информационное общество. Необходимо подчеркнуть, что пространство элиты и пространство буржуазных производителей товаров и услуг (здесь мы не говорим о финансовых спекулянтах, которые ничего не производят) качественно отличаются.

    Рыночный предприниматель работает в дискретном пространстве конечных продуктов — вещей. На одной стороне это сырье, орудия труда и рабочая сила, на другой — конечный продукт, обретающий форму товара. Буржуа хорошо знает, где он купил первые и во что ему обошелся второй, — в этом смысле он еще живет в детерминистской, тотально просчитываемой вселенной Ньютона. Представители творческого труда — деятели науки и культуры, живут в диффузном пространстве общих идей и побуждений, о которых никогда нельзя с точностью сказать, откуда они появились, чем воодушевлены и для чего в конечном счете предназначены. Это особый мир общего цивилизационного накопления, продукты которого в принципе не реализуемы и не просчитаны в их отдаленной будущей траектории.

    Буржуазная рационализация, о которой столько сегодня говорят сторонники глобального, всеохватывающего рынка, означает попытку исчерпывающей формализации — переведения на язык цифр и предписаний — всего того, что бытийствует неформально и факультативно, как спонтанный продукт природы и культуры, игра жизни и вдохновения.

    Принципиальное значение для дискредитации буржуазного исчислительного принципа применительно к культуре имеют работы Курта Геделя, в частности его теорема о неполноте формализованных систем. Попытки тотальной формализации любой знаковой системы упираются в пределы, связанные с наличием неразрешимых (то есть недоказуемых и одновременно неопровержимых) предложений. Справедливо, соответственно, и обратное: любая конечная система правил и предписательных процедур оказывается недостаточной для исчерпывающего обеспечения любого практического процесса. Последний всегда включает не эксплицируемые (скрытые) посылки, которые никакой кодификатор не в состоянии предусмотреть и исчислить52.

    Но еще до Геделя, сформулировавшего свою теорему в 1931 году, основатель феноменологии немецкий философ Э. Гуссерль выразил те же идеи в понятиях тематического и нетематического содержания нашего сознания (и культуры в целом). Нетематическое — это то, что в данный момент не находится в актуальном поле сознания, а составляет его потенциальное содержание, то есть тот «фон» или «горизонт», который можно «тематизировать» слой за слоем, но никогда нельзя актуализировать до конца»53.

    Всякая культурная система, а тем более такая нестрогая, как гуманитарная, содержит массу нетематизированного, «потенциального» содержания, которое нельзя заранее прибрать к рукам, наперед исчислив его практическую применимость и социальную полезность.

    Все эти аргументы прекрасно годились бы для критики бюрократического социалистического планирования экономики или партийного подхода к науке и искусству. Но, как оказалось, они сохраняют свой критический эвристический потенциал и применительно к попыткам тотализовать рыночный подход к культуре, обязывающий ее давать полный отчет о своей пользе и окупаемости. Дело в том, что как раз то в культуре, что относится к неформализуемому и внеутилитарному, неизменно оказывается в конечном счете наиболее ценным и перспективным. Это не означает, что необходимо предоставить культурному творчеству декоративный и факультативный статус. Это означает только, что от культуры нельзя требовать выполнения тех или иных немедленных обязательств, сколь бы разумными и обоснованными они ни казались.

    Речь не идет о теории искусства для искусства и подобных же теорий применительно к науке или образованию. Культурное творчество имеет свои нормы, но они выходят за рамки какого бы то ни было социального заказа. Подлинность творчества меряется не социальным заказом, а более высокими законодательствами вкуса, морали и служения «высшей идее». Дело, таким образом, не в том, чтобы вывести творческий труд из подчинения нормам, а в том, чтобы сохранить имманентный характер самих норм — возможность творцов быть ориентированными изнутри, а не извне.

    Проблема цивилизации, подвергающейся натиску больших педантов пользы — вчера коммунистических, а сегодня рыночно-капиталистических, состоит в том, чтобы защитить одновременно и внутренний мир личности, и внешний мир культуры, позволив этим мирам развиваться, не оглядываясь поминутно на функциональные критерии и не примиряясь заранее только к ним. Если суждения, конвертируемые в рецептурные технологические схемы и практики, назвать прескриптивными (предписательными), а суждения, пребывающие в сфере «платоновских» идей, охватывающих классическую триаду «истины, добра и красоты», обозначить как дискриптивные, то мы обнаружим, что культура может нормально жить и творить лишь при соблюдении известных пропорций между этими двумя типами суждений.

    При нарушении исторически подвижного баланса между ними в пользу дискриптивного культуре угрожает вырождение в игру, стилизаторство и декаденство. Но и превышающий меру реванш инструментального, прескриптивного в ущерб автономии «платоновского» начала грозит цивилизации либо переводом на казарменное положение «беспрекословных исполнителей», либо — на положение рыночных менял, не знающих подлинную цену тому, что они меняют.

    Сегодня заново встает — причем в небывало обостренной форме — вопрос о взаимоотношениях внутренней производственной среды (в широком смысле слова) и внешней социокультурной среды — той самой, где генерируются большие идеи культуры и науки и формируются общие ожидания и притязания современного общества. Иными словами — о проблемах интеграции производственной и социокультурной подсистем общества. Здесь дают о себе знать острейшие противоречия, выступающие в субъективной и объективной формах.

    В субъективном плане речь идет о том, что чем более удаленными от сферы прикладной (рыночной) пользы оказываются определенные формы культурного творчества, тем большее раздражение они вызывают у предпринимательской среды, недоумевающей по поводу того, зачем они «вообще существуют». В чем-то это напоминает описанную Ч. Сноу вражду двух культур — технической и гуманитарной. Но в данном случае имеется в виду противостояние между культурой общих (фундаментальных) идей, к какой бы сфере они ни относились, и коммерческо-утилитарной культурой, которой дано понимать и принимать только то, что приносит немедленные дивиденды.

    В объективном плане речь идет о том, что чем более общий и перспективный в фундаментальном отношении характер имеют те или иные творческие идеи, тем меньше у них шансов на претворение в практику, на технологическое конвертирование в системе, привыкшей работать только в горизонте близлежащего. Конечно, можно отмахнуться от этого противоречия и заявить, что если культура общих идей не может засвидетельствовать свою прикладную рыночную пользу, то тем хуже для нее — она обречена на маргинализацию и вымирание. Именно такой вердикт ей, кажется, уже вынесен нынешними миссионерами рынка и организаторами «реформ».

    Но это означает вынести приговор и такой специфической характеристике модерна, как интенсивный путь развития. Экстенсивное развитие, по сути дела, означает бесконечное тиражирование уже найденных и апробированных образцов. В общем плане это и есть та увековеченная современность, о которой так пекутся пропагандисты «конца история».

    В практическом отношении экстенсивный путь означает изоляцию производственной среды от внешне ей социокультурной беспокойной среды, в которой генерируются новейшие творческие идеи.

    Интенсификация, напротив, предполагает встречу этих двух разнокачественных тип среды: стандартизированно-законопослушной среды налаженного производства и среды раскованного творческого воображения, не стесненного никаким жестким социальным заказом и институциональными регламентациями. При этом действует следующая закономерность: чем более удаленной от сферы непосредственного производственного исполнительства является та или иная деятельность, относящаяся к миру творческих идей, тем выше эффект интенсификации производства в случае эффективного подключения этой деятельности к производственному процессу. В этом проявляется кантианский парадокс инновационного процесса: он становится тем эффективней, чем меньше в нем заранее спланированных и укладывающихся в сложившуюся систему производственных ожиданий «рационализаторских предложений».

    Нулевую степень интенсификации мы имеем тогда, когда производственная сфера полностью предоставлена самой себе, защищена от вторжения идей со стороны менее организованного социокультурного мира. А далее выстраивается следующая иерархия.

    Подключение научно-информационного комплекса технических наук к производственной сфере открывает нам первый, наиболее предсказуемый горизонт интенсификации.

    Подключение естественнонаучного комплекса, включающего фундаментальные открытия, относящиеся к структуре вещества и поля, открывает нам второй, более перспективный горизонт. Еще более заманчивые горизонты открываются вместе с подключением к производственному процессу биологического комплекса наук о жизни. Основывающиеся на этом прорывы в области биотехнологий обозначают момент перехода от классического индустриального производства, характеризующегося техноцентризмом, к постиндустриальному производству, воплощающему новую парадигму био- и антропоцентризма. Последняя особенность реализуется по мере подключения к производственно-технологическим практикам всего комплекса наук о человеке — психологии, культурной антропологии, лингвистики, теории социальной коммуникации и т. п.

    Надо подчеркнуть одну важнейшую особенность: чем выше мы поднимаемся по лестнице наук — от механики до биологии и антропологии, тем в большей степени мы соприкасаемся с миром общих идей, происхождение которых остается загадочным, спрятанным в поле культурного синкретизма (элементы которого ведут себя прихотливо, индетерминистски). Это — в самом деле сфера кантовского «гения», который не может отдать себе отчет в том, где именно он почерпнул те или иные идеи, каковы конечные источники его вдохновения.

    Между тем рынок как система «приведения к пользе» и тестирования пользой предъявляет к «гению» общего социокультурного творчества требования жесткого отчета, касающегося того, как и где именно получена та или иная идея и какого обозримого практического эффекта от нее можно ожидать. Речь идет не об идеологическом или бюрократическо-управленческом отчете, что было характерно для «реального социализма». Речь идет об экономической рациональности, желающей знать, куда именно выгодно вкладывать деньги и на какой срок. Но запросы этой рациональности гений культуры, «гуляка праздный» при всем желании не может удовлетворить: он в самом деле не знает в точности ни того, чему он обязан своим открытием (конкретной отраслевой привязки творческое вдохновение не имеет), ни того, в какие прикладные и тем более коммерческие результаты оно выльется.

    В ответ на такую «богемную» прихотливость у буржуа готовы репрессии: отказать в финансировании всякой деятельности, не умеющей толково экономически отчитаться. И это мы говорим о буржуа лучшего, классического предпринимательского типа; о современном буржуа — спекулянте, ростовщике и «джентльмене удачи» здесь лучше вообще не упоминать. Словом, горизонт рыночной системы в основном замкнут на том, что верифицируется в сегодняшнем экономическом опыте и гарантирует скорую отдачу.

    Напротив, вся сфера больших фундаментальных идей, являющихся источником интенсивного роста, представляет собой экспансию будущего, приглашаемого в настоящее. Если общество не желает лишиться такого будущего, оно должно найти способ поддержания этой системы общего социокультурного накопления, не только предоставив ей великодушные финансовые гарантии, но и гарантии свободы творчества. Сегодняшний опыт показывает, что выбор между тоталитарной цензурой и цензурой рынка является тупиковым: оба типа цензуры подрывают общие условия духовного накопления, а тем самым — условия интенсивного роста, направленного в будущее.

    На этой основе уже сегодня можно прогнозировать новый конфликт между буржуа и интеллектуальной элитой. В первый посттоталитарный период они помирились на свободе. Но, как оказалось, посттоталитарной свободой куда лучше воспользовались не профессиональные «знатоки свободы» из лагеря творческой интеллигенции, а вылезшие на свет подпольщики теневой экономики, которым нет никакого дела до вопросов, касающихся условий сохранения и развития культурной среды. Современная либеральная идеология оказалась союзником этого подполья, ибо ключевым программным пунктом этой идеологии является ограничение государственного контроля и вмешательства.

    Такое сугубо отрицательное определение свободы ничего не говорит нам о позитивных условиях развития современного духовного производства, выступающего в функции общего информационного накопления. Накопление в духовной сфере, подобно экономическому накоплению, означает наращивание идей и разработок, предназначаемых не для немедленного «потребления», а служащих как инвестиции в будущее. Такое духовно-интеллектуальное инвестирование в будущее рынок сам по себе обеспечить не может. Система неопределенности, царящая в таких сферах, как общее образование молодежи, досуг, фундаментальная наука и искусство, жизнеобеспечение групп, не относящихся к самодеятельному населению, но активно осваивающих новую социокультурную информацию, не может быть расшифрована рынком, все на свете тестирующим по критерию прибыльности. Поэтому либеральные радикалы рыночного подхода готовы попросту уничтожить весь этот «факультатив культуры», не умеющий отчитаться по финансовой ведомости.

    При этом забывают, что тем самым общество обрекает себя на проедание основного капитала, каким является сама цивилизация со всей ее культурно-информационной, демографической, морально-этической и прочей инфраструктурой, обеспечивающей все наши легитимные практики. Лишенный подпитки со стороны общей социокультурной сферы, лежащей за пределами предприятия и ныне безжалостно разрушаемой, этот капитал может быть «проеден» уже при жизни нашего поколения. Эта угроза полнее всего раскрывается на уровне глобальных проблем.

    ГЛОБАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ КАК ТОЧКА ОТСЧЕТА НОВОГО БУДУЩЕГО

    Современный глобализм заслуживает парадоксального определения системы, призванной отвлечь от действительного решения глобальных проблем. Глобальные проблемы требуют нового интенсивного рывка — качественного преобразования наших практик на основе нового вторжения системы под названием «гений» (в кантовском смысле слова) в систему под названием «производитель». Нынешние глобалисты, с одной стороны, разрушают систему «гения», опустошая кладовые национальных культур, и с другой стороны — занимаются перераспределением ресурсов мира для того, чтобы бросить эти дополнительные ресурсы в топку своей технической цивилизации и тем самым избавить ее от давно назревшей реконструкции.

    Глобальные проблемы — это угроза разрушения природной, социальной и духовной среды, подвергающейся небывалому давлению со стороны технической цивилизации.

    Эти проблемы выступают как результат следующих несоответствий:

    — между неограниченным воспроизводством факторов, входящих в систему «техники», и ограниченными воспроизводящими возможностями системы под названием «природа»;

    — между индустриальным, поставленным на поток, тиражированием техники и остающимся кустарным или полукустарным обеспечением системы под названием «человек». Миллионы людей живут в условиях домашинного, кустарного быта, пользуются кустарными услугами устаревшей медицины, педагогики и т. п.;

    — между уникальными продуктами высокой культуры и неограниченно тиражируемыми продуктами культуры массовой.

    В результате вся сфера, относящаяся к технически тиражируемому и поставленному на конвейер, теснит, деформирует и, наконец, грозит полным разрушением тех сфер, которые относятся либо к уникальным дарам природы, либо к уникальным дарам культуры. Последние олицетворяют тот самый капитал цивилизации, который достался индустриальному обществу даром и которым капитализм за всю свою теперь уже многовековую историю так и не научился адекватно распоряжаться. Сегодня этот капитал иссякает на наших глазах. Разрушается природа, будучи не в состоянии по-прежнему воспроизводить свои биоценозы, разорванные вторжением токсичной техники. Разрушается природный капитал человеческого здоровья и жизнелюбия — та специфическая витальность или пассионарность, которая отличала прежние поколения от нынешнего, неврастенического и анемичного.

    Разрушается моральный капитал человеческого законопослушания, ответственности и взаимного доверия, ибо нынешние хозяева жизни не только систематически нарушают это доверие, но и в целом преподают современникам урок того, как вероломство и нечистоплотность неизменно торжествуют над добропорядочностью. Это ставит под сомнение все выгоды социальной коопераций и грозит разрушить кооперацию как таковую. Об этом пишет Ф. Фукуяма: «...Люди, не испытывающие доверия друг к другу, станут взаимодействовать лишь в рамках Системы формальных правил и положений, которые нужно постоянно вырабатывать, согласовывать, отстаивать в суде, а потом обеспечивать их соблюдение, в том числе и с помощью мер принуждения. Все эти приемы, заменяющие доверие, приводят к росту того, что экономисты называют «трансакционными издержками». Иначе говоря, преобладание недоверия в обществе равносильно введению дополнительного налога на все формы экономической деятельности, от которого избавлены общества с высоким уровнем доверия»54.

    Учитывали ли это наши реформаторы, когда заявляли о готовности заменить архаику морального сознания, со всеми его «сантиментами», современным правовым сознанием, заменяющим авансы доверия гражданскими исками?

    Перед лицом глобальных проблем, затрагивающих сами основы человеческого существования на земле, цивилизациям Востока и Запада предстоит заново мобилизовать весь свой культурный творческий потенциал — отмолчаться и отсидеться более не удастся никому.

    Первый вопрос, который напрашивается в этой связи: иссяк ли культурный потенциал западного модерна и, в принципе, насколько он годится для подготовки должного ответа на глобальный вызов? Второй вопрос: каковы перспективы подключения к этому ответу культурного потенциала восточных цивилизаций?

    Попытаемся по порядку рассмотреть эти вопросы.

    Что касается Запада, то эвристическое значение в нашем анализе будет иметь понятие «фаустовской культуры».

    Конечная интенция этой культуры — тотально распредметить, денатурализировать весь окружающий мир, превратив его из «вещи в себе» в вещь для нас, из нерукотворного в рукотворный. Из этого вытекает совершенно определенная, хотя и чрезвычайно дерзкая программа решения глобальных проблем. В отношении тающих природных ресурсов эта программа предполагает тотальную замену естественного искусственным, природного сырья — заменителями. В пределе это означает переход от частичного производства определенных элементов жизненной среды к тотальному производству всей окружающей среды с заранее заданными свойствами. Амбиции этого технического титанизма выражаются так: «…коль скоро данная природой среда не устраивает людей, поскольку она не в состоянии справиться с растущим антропогенным давлением, надо найти средства и способы соответствующих преобразований… сначала каких-то фрагментов, а потом и всего нашего земного природного окружения»55.

    Что это означает? В первую очередь — решительную перестройку всего научно-технического комплекса. Прежний разрыв между естественными и техническими науками, как и сохранение созерцательно-метафизического статуса наук о живой природе, здесь уже не терпим. Поскольку природная среда представляет собой естественный «производственный» комплекс, в котором переплетены процессы, происходящие в живой и неживой материи, то соответствующая интеграция требуется и от всех естественных наук. Идеи, относящиеся к связям органического с неорганическим, как и к внутренним связям органического, должны опережать производство специализированного отраслевого знания. Речь идет о каком-то парадоксальном возвращении к древнему синкретизму, в котором человек, жизнь, космос выступали как нечто слитное. Это своего рода восхождение от абстрактного к конкретному: от мертвых «кирпичиков мироздания», некогда открытых механикой и физикой, к эмпирически явленной картине природы, в которой нас окружают и на нас воздействуют целостности под названием геобиоценозов.

    В социокультурном отношении это означает гигантскую встряску сложившейся производственной среды, которой предстоит пережить наплыв непривычных идей (и непривычных людей) извне. Система производства рискует тем, что те самые идеи и практики, которые были маргинальными и, как правило, вытеснялись за пределы процессов принятия решений, могут стать центральными, предписывающими новое поведение производству. В свою очередь предпринимательская среда рискует тем, что те самые природные блага, которые потреблялись в процессе производства как бесплатные, превратятся в оплачиваемые факторы производства и будут влиять на его себестоимость. Само собой разумеется, здесь беспокойство патроната может смыкаться с беспокойством потребителей, не готовых финансировать накладные экологические расходы.

    Но по-своему рискует и научная академическая среда: ее традиционные академические свободы, равно как и свобода творческого воображения, рискуют оказаться в тисках новой производственно-технологической дисциплины, вытекающей из нового сращивания науки с производством. Аналогичные сдвиги ожидаются и на следующем уровне, касающемся наук о человеке и перспектив превращения остающихся факультативными поведенческих форм в производственно заданные, финансируемые и контролируемые.

    Наши повседневные импровизации, касающиеся быта, повседневного общения, выбора супруга, использования досуга и т. п., рискуют быть замененными рационально-обоснованным поведением, диктуемым требованиями эффективности. Например, наши заботы о собственном здоровье сегодня, с одной стороны, ограничиваются практически никем не контролируемыми визитами к врачу, с другой — самодеятельным ремесленничеством в сфере гигиены, гимнастики, бега по утрам и т. п. Но если в конечном счете окажется, что вся эта нерегулируемая кустарщина не в состоянии обеспечить требуемый уровень воспроизводства нашей способности к труду и выполнению других социальных обязанностей, нашим демографическим и психофизиологическим воспроизводством займется Большая наука, призванная поставить эти деликатные воспроизводительные факторы на конвейер.

    Не следует думать, что эта деспотия научной рациональности непременно примет формы обязательного государственного контроля и регулирования. Бездумный педантизм такого регулирования вполне может быть передан гражданскому обществу, отказывающемуся принимать и обеспечивать физически неполноценных индивидов, и даже самим индивидам, если им удастся проникнуться этим педантизмом и превратить его жесткие нормы в повседневные саморегуляторы.

    Таким образом, «фаустовская» программа перехода от частичного производства ко всеобщему, охватывающему все условия нашего существования на земле, грозит отдать человека целиком на откуп научной рациональности, претензии которой будут подкреплены эффективными экономическими, административными и социокультурными санкциями.

    Здесь по-своему воспроизводится парадокс Достоевского: беспредельная фаустовская свобода, не знающая никаких естественных преград и ограничений, способна завершиться беспредельным деспотизмом научной рациональности, не терпящей никаких личных отклонений и импровизаций. Если общество, сформировавшееся в эпоху классического модерна, было системой с частичным программированием, оставляющей на наше личное усмотрение вопросы, не относящиеся к узкопроизводственной сфере, то общество зрелого модерна, встретившее вызов глобальных проблем, может стать системой с полным, всеохватывающим программированием, включая все проявления внепроизводственной жизни.

    Итак, мы имеем дело с дилеммой. Либо весь в принципе безграничный духовный и социальный капитал, выращенный цивилизацией в ходе длительного развития истории и культуры, мы оставляем в факультативном состоянии свободной социокультурной игры, разумеется, меняющей и обогащающей нас, — но без заранее очерченной «большой программы», — и тогда продолжаем наше существование в качестве беззаботных обывателей Вселенной, пользующихся дарами природы и культуры, либо мы превращаем разнообразную творческую элиту из свободной «богемы» в «глобальных производственников», обремененных заботами налаживания всеохватывающего воспроизводственного цикла, включая среду обитания, а также демографическую, семейно-бытовую, досуговую сферу.

    Современный Запад уходит от этой тоталитарной перспективы незаконным образом: путем бесплатного использования полученных в ходе нового передела мира планетарных ресурсов. Его либерализм, предназначенный отныне для сугубо внутреннего использования, основывается на новом глобальном колониализме. Всем еще памятен шок, полученный Западом в результате нефтяного эмбарго арабских стран в 1973 году. Это эмбарго, заметно ограничившее доступ технической цивилизации к дешевым природным ресурсам, способствовало новому интенсивному сдвигу западной экономики, развитию энергосберегающих технологий. Но оно же повлекло за собой целый ряд попыток программирования повседневного поведения не только предпринимательского класса, но и рядовых граждан, настигнутых волной «энергетической рационализации».

    Страх перед этой рационализацией, попахивающей специфической формой тоталитаризма, по-своему объединил западного обывателя, интеллектуальную элиту и предпринимательский класс. Обыватель страшился за будущее потребительского общества, подарившего ему не только множество материальных благ, но и специфическую гедонистическую раскованность, поощряемую «экономикой спроса». Предпринимательский класс страшился новых издержек производства, связанных со сбережением сырьевых и энергетических ресурсов и ассигнованиями в поддержку природного равновесия. Экологические издержки производства, будь они сполна учитываемыми, грозили перекрыть все традиционные издержки, связанные с закупкой оборудования, рабочей силы и менеджерских услуг. Что касается творческой интеллектуальной элиты, то ее испугала перспектива превращения в дисциплинированную среду технологов-экспертов, мобилизованную по модели обычной, хотя и высокооплачиваемой рабочей силы.

    Вот почему все три группы оказались подготовленными и к восприятию однополярного мирового порядка, обещающего отдать планету в руки Запада, и к новой расистской картине мира, оправдывающей права новых колонизаторов ссылками на непригодность незападных народов быть хозяевами собственных территорий и ресурсов.

    Таким образом, современный западный либерализм, в отличие от классического, привязан преимущественно к экстенсивной экономической программе. Он олицетворяет отступление от проекта постиндустриального общества, основанного на мобилизации новых духовно-интеллектуальных ресурсов цивилизации (наука, образование, культура), и возвращение к массовому индустриальному обществу, где буржуа — у себя дома. Застарелое буржуазное предубеждение в отношении неутилитарных духовных практик, плоды которых проблематичны и плохо калькулируются, заново активизировалось, приняв форму нового меркантилизма и монетаризма. Словом, Фауст Запада отступил перед буржуазным филистером, предпочитающим звонкую наличность всяким упованиям на дух и духовность.

    Отныне западное потребительское общество рассчитывает кормиться не столько со стола Большой науки, сколько получать привычные колониальные дивиденды. Мы еще не осмыслили последствия этого поворота во всем его объеме. А ведь речь идет о новом возвращении от постиндустриального общества, потенциал которого подпитывается научными революциями, к колониальному обществу, связанному с эксплуатацией ресурсов, изымаемых у утративших национальный экономический суверенитет незападных народов. Вместе с разговорами о мировом демократическом порядке смолкли и те, кто поднимал свой голос в защиту природы.

    Запад больше не прислушивается к призывам качественной реконструкции и экологизации производства, отказа от жестких технологий в пользу мягких, введению экологических квот и т. д. Точнее, теперь все эти программы обретают характер не качественного сдвига, а частичных корректирующих поправок к классической индустриальной схеме и к тому же применимых только к «своему пространству». Зачем финансировать дорогостоящую перестройку технической цивилизации, когда победа в «холодной войне» отдает в распоряжение этой цивилизации новые колоссальные ресурсы. Зачем задумываться о технологиях переработки токсичных отходов, если можно просто вывозить эти отходы в пространство незащищенной мировой периферии!

    Словом, вместо глобального прорыва всего человечества в качественно иное время заново возобладала сегрегация человечества в пространстве.

    Пространство меньшинства остается либеральным не потому, что фаустовский гений Запада открыл принципиально новые возможности, а потому, что энтропия всего «нелиберального» — связанного с ограничениями, нищетой, авторитарными и криминальными практиками, геноцидом и экоцидом, сбрасывается во вне, в периферийное пространство.

    Напрашивается один вывод: только новая антиколониальная борьба и солидарность всех, страдающих от гнета «однополярности», способны поставить Запад перед дилеммой: либо найти новые источники фаустовского прорыва в будущее, либо отказаться от поблажек потребительскому обществу и перейти к системе более или менее принудительного аскетизма. Или, другими словами: либо Запад свою сепаратную программу спасения заново превращает в универсальную, касающуюся всех народов земли, либо он переходит от фаустовской модели инновационно-нестабильного способа производства к новой стабильности старого восточного типа.

    Совершенно очевидно, что в чистом виде ни то ни другое уже невозможно. За всю историю европейского модерна, насчитывающую уже около 600 лет, западная фаустовская программа так и не доказала на деле свою универсальность. Всякий раз, когда очередное новое поколение начинало верить в окончательное торжество прогресса, в его последнюю битву с силами мрака, отсталости и нищеты, неизменно получалось так, что горизонт прогресса заволакивало тучами и то, что казалось наконец-таки предназначаемым для всех, заново оказывалось достоянием более или менее узкого круга своих. Фазы временного прорыва в будущее периодически сменяются фазами геополитических переделов пространства, и вся история модерна оказывается драматически прерывистой, цикличной.

    Мало того, как мы видели выше, новый фаустовский прорыв и для самого Запада чреват последствиями, к которым его гедонистическое общество по-настоящему не готово. Подструктура, обозначаемая нами как «гений» — царство творческой элиты со всем ее неподопечным продуктивным воображением, — в случае своего тотального подключения к созданию качественно новых технологий, к новому витку интенсификации, на этот раз охватывающей всю общественную жизнь, грозит Западу призраком «программированного общества», о котором уже предупреждали «новые левые». Качественно новый уровень технологической свободы грозит обернуться новой научно-технической мобилизацией всего общества, весьма напоминающей знакомые тоталитарные практики. Словом, наряду с тем, что новый фаустовский прорыв требует таких творческих усилий, к которым гедонистически расслабленная культура Запада сегодня не готова, он еще и чреват риском тоталитарного срыва.

    Положение современного мира оказывается крайне двусмысленным. С одной стороны, ему угрожает новое имперское, неоколониальное вырождение западных демократий, на наших глазах превращающихся в общество мирового расового апартеида, загоняющее в гетто обнадеженную и обманутую мировую периферию.

    С другой стороны, в случае новой эффективной мобилизации фаустовского творческого духа самому Западу грозит подчинение новой касте научных надсмотрщиков-рационализаторов, оберегающих любые общественные группы от дилетантских импровизаций, а незападной периферии — такое же подчинение всему западному мессионерству как совокупной «экспертной системе», обучающей рынку и демократии всех «дилетантов», в обмен на их отказ от национального суверенитета. Надо сказать, для не-Запада между этими двумя перспективами большой разницы нет: в обоих случаях ему уготовлена участь мирового «объекта», с голосом которого сторона, занявшая позицию мирового «субъекта», считаться не склонна.

    Вопрос теперь стоит так: какой именно тип или ареал культуры сегодня выполняет роль структуры, питающей «гения» — генератора качественно новых идей, заведомо не укладывающихся в парадигму сложившихся ожиданий и практик?

    Не случилось ли уже так, что вся западная культура перестроена по модели «системной оппозиции», еще способной вызывать движение маятника внутри сложившейся системы, но уже бессильной открывать качественно новые горизонты, выходящие за пределы того, что предусмотрено сложившейся системой. Еще недавно левый авангард в искусстве, как и левый политический авангард (молодежное, женское, «зеленое» движение и т. п.), казался самому себе миропотрясающим, способным породить более радикальную антибуржуазную революцию, чем коммунисты, перешедшие на позиции презренного политического реализма.

    Теперь весь авангард отчасти приручен и присмирел, отчасти выполняет заранее предусмотренную роль «управляемого хаоса» или отдушины для всех тех сил, которые задыхаются в мире универсального системного порядка. Получается так, что та оппозиция, которая каким-то образом не финансируется сверху, обречена на маргинализацию и вымирание, а та, которая почему-то финансируется, заставляет усомниться в своей действенности и подлинности. Спрашивается, а уцелели ли еще в мире пласты не прибранной к рукам культуры, остающейся в конфликте с мировой производительной системой, отлитой по меркам западной технической, или, используя новейшее самоназвание, рыночной цивилизации?

    Ведь все те пласты и формы культуры, которые влились в эту цивилизацию и переработаны ею, уже не могут в каком-то общем смысле быть рассмотрены как источники интенсивного роста или качественной системной новации. Все они, прибранные к рукам, по сути дела являются дополнительными факторами экстенсивного роста или расширенного воспроизводства уже сложившейся цивилизационной модели. Так не является ли вся эта борьба с чужой ментальностью, с опасной архаикой и дурной культурно-исторической наследственностью на самом деле борьбой за увековечивание нынешней системы западного цивилизационного производства, не желающей меняться, несмотря на очевидные симптомы устарелости, засвидетельствованной глобальными проблемами?

    Иными словами, вопреки хвастливым заявлениям о демократической открытости, плюралистичности и т. п., западная социокультурная и производящая система давно уже является закрытой, монологичной, не способной к существенной самокоррекции. «Чужой» остается пугающим и неприемлемым до тех пор, пока мы не умеем найти с ним общий язык и вступить в конструктивный диалог по поводу проблем, являющихся, по сути, общими (ибо глобальные проблемы потому так и называются, что действительно затрагивают всех). Чужой, ставший партнером, по сути дела, куда полезнее изначально своих, ибо привносит в нашу общую планетарную копилку свой, еще новый для нас опыт, свою информацию и свои ресурсы. Но для того чтобы превращение инородного чужого в партнера на деле произошло, мы сами должны быть достаточно открытыми, способными услышать голос другого и сделать его поводом для существенной самокоррекции.

    Итак, чего же сегодня нам, стоящим перед вызовом планетарного выживания, стоит по-настоящему бояться: того, что еще сохранились не прибранные к рукам носители инокультурного опыта, угрожающие нашей самодостаточности, или, напротив, того, что они могут исчезнуть как источники спасительной, может быть, альтернативы?

    Разумеется, чужая культура может восприниматься как воплощение всего иррационального и бесперспективного. Но опыт всей истории человечества свидетельствует, что эволюция культуры и смена культурных формаций основывались на превращении того, что прежде выступало как иррациональность, в источник продуктивных внутренних перестроек. В таком горизонте иррациональное отличается от уже рационализированного и прибранного к рукам как раз тем, что сохраняет свежую энергию и динамизм, иссякающие в декадентских центрах ойкумены.

    Здесь нам весьма пригодилось бы найденное в немецкой классической философии различие между плоской рассудочностью и разумом.

    «Главное отличие между рассудком и разумом — это запрет на противоречия в сфере рассудка и допущение противоречий в сфере разума»56.

    Собственно, вся постпросвещенческая (после XVIII века) история западной культуры — это история поисков новых источников социокультурной энергии, связанных с обнаружением еще не прибранной к рукам «иррациональности», противостоящей буржуазной рассудочности, но способной примириться с разумом. Разум в этом контексте выступает как инстанция, работающая против диктата утилитарно-прагматической рациональности, в высшем долгосрочном плане обнаруживающей свою близорукость и способность заводить в тупик.

    Начиная с романтиков и по сию пору одним из главных источников новой социокультурной энергии стало считаться искусство. Последнее выступало как эстетическая категория, нуждающаяся в расшифровке на языке социологии. Это означало попытку найти точный ответ, какие именно группы общества являются носителями бунтарского эстетического опыта, отказывающиеся играть по правилам буржуазности и способные изобретать качественно новые правила. Именно таким заказом на поиски бунтарской потенции в значительной мере питались новые направления в социологии — социология досуга, социология молодежи, социология женщин, сексуальных меньшинств и т. п. Все эти разновидности социологии искали воплощения «человека играющего», отличающегося от законченного буржуазного филистера или пошедшего к нему в услужение «человека организации» (менеджмента). Пик всех этих надежд, несомненно, пришелся на 1968 год — время мировой молодежной революции, вслед за Францией охватившей Южную Европу и Северную Америку.

    Западный правящий истеблишмент вовремя понял, что голыми репрессиями эту волну не сбить. Необходима была внутренняя деморализация и дезориентация этой социокультурной революции. Эту задачу, как уже отмечалось в первой части нашей книги, выполнила философия постмодернизма. Она поймала участников «контркультурного» протеста на противоречии: если вашим жизненным кредо является игра как антипод буржуазной рассудочной исполнительности и серьезности, то не надо саму игру принимать всерьез и чересчур увлекаться. Последовательный игровой принцип предполагает перманентное внутреннее дистанцирование — в том числе и по отношению к самой игре. Так был намечен путь нейтрализации движений протеста посредством их карнавализации, намеренной игровой эпатажности, «самоироничности». И протест умер, убитый постмодернистской иронией.

    Здесь-то и обнаружилась, может быть, главная тайна культуры. Оказалось, что лишь те пласты и формы культуры годятся на роль парадигмальных реконструкторов наших практик, в том числе и повседневных, в которых сохраняется присутствие большого религиозного импульса — пламенной, не стилизованной веры, хотя бы и обретшей превращенные формы политического, научного, профессионального энтузиазма и стремление творить новое всерьез.

    Вот что пишет в этой связи Ж. Ортега-и-Гассет: «Теологи не случайно проводят четкое различие между живой и мертвой верой; оно поможет нам разобраться во многом, что происходит сейчас. В общем и целом я бы сформулировал это различие так: наша вера жива, когда этой веры хватает нам, чтобы жить, и наша вера безжизненна, мертва, когда, несмотря на то что мы продолжаем ее придерживаться, не отказались от нее и совершенно искренне можем заявить о верности ей, она уже не способна воздействовать на нашу жизнь»57.

    В этом горизонте нам совсем по-новому представляются условия скачка в качественно иное будущее и сама способность его открывать. Обычно, когда ищут миссионеров прогресса и разведчиков будущего, обращаются к тем, кто наибольше преуспел по стандартам высокоорганизованного буржуазного общества, со всеми его мерками, касающимися престижа, профессионального призвания, адаптирующей способности к переменам и т. п. Но если мы поймем, что главным условием прорыва в качественно иное будущее является вера, гарантирующая серьезное служение идеалам и серьезность напряженнейшего духовного поиска, то истинных провозвестников будущего нам придется поискать совсем в другом месте. Шанс отыскать их резко увеличивается в культурах, еще сохранивших пламенную религиозную веру или хотя бы самое ее энергетику, проявляющуюся в превращенных формах деятельного практического энтузиазма, охватывающего всю нашу жизнь, нашу повседневность.

    Итак, роль структуры под названием «гений» — источника качественно новых практик, не предусмотренного и непредсказуемого, могут выполнять только те внешние «системы» культуры, которые отличаются двумя одинаково важными особенностями: являются достаточно инородными привычным формам господствующего цивилизационного опыта (то есть западного), и в то же время сама эта их инородность выступает не под знаком торгующей собой экзотики, а под знаком вероисповедальной подлинности и серьезности.

    ИНТЕГРАЦИЯ СИСТЕМ ВОСТОКА И ЗАПАДА КАК УСЛОВИЕ ГЛОБАЛЬНЫХ СОЦИОКУЛЬТУРНЫХ РЕВОЛЮЦИЙ

    Т. Кун, известный американский специалист в области методологии науки, исследовал структуру научных революций. Он показал, что для открытия новых фактов необходимо изменение самой «линзы», сквозь которую сложившееся научное сообщество воспринимает изучаемую действительность. Эту «линзу», или систему понятийно закрепленных предожиданий, Т. Кун назвал научной парадигмой. Таким образом, между миром как «вещью в себе» и пытливым сознанием ученого встает посредник, образующий нечто вроде «коллективно-бессознательного» научного сообщества, — господствующая концептуальная схема. То, что выходит за рамки данной схемы, попросту выпадает из поля активного внимания ученого, не замечается им.

    И вот затем, как правило — где-то на периферии или на стыке наук — там, где контролирующее влияние парадигмы ощущается слабее, начинают регистрироваться факты, не укладывающиеся в господствующую теорию. Т. Кун назвал их аномалиями. «Открытие начинается с осознания аномалии, то есть с установления того факта, что природа каким-то образом нарушила навеянные парадигмой ожидания, направляющие развитие нормальной науки»58.

    В данном случае мы имеем в виду нечто гораздо более масштабное, чем современная «нормальная» наука. Мы имеем в виду западную цивилизацию, считающую себя единственно нормальной социокультурной системой, формирующей правильных или адекватных людей.

    Но в современном мире множится количество очевидных аномалий — фактов, явно не укладывающихся в западную систему социокультурных стандартов и ожиданий. Наиболее масштабными из таких аномалий являются глобальные проблемы. Разговор о них на современном Западе напоминает «кухонные» разговоры советской интеллигенции в известное время. Этот взволнованный шепот никогда не проникал в официальные каналы коммуникаций и не становился поводом для принятия практических решений. Таким же типом неформального и несанкционированного знания является сегодня знание о глобальных проблемах. Господствующая система решений и практик выносит их за скобки в качестве «как бы не существующих» фактов, которые она не принимает в качестве поводов для серьезной трансформации. К числу таких глобальных проблем сегодня добавилась новая — проблема бывшего «второго мира». На рубеже 80—90-х годов произошла тотальная разбалансировка этого мира, превратившая его в загадочное маргинальное образование. «Нормальная наука» западной демократии (так же как и «нормальной экономики» и т. п.) вначале полагала, что она вполне в состоянии справиться с данным объектом, снабдив его технологиями программируемых самоизменений.

    Теперь, десять лет спустя, мы можем констатировать, что она преувеличивала свои возможности — объект ведет себя явно «не по правилам». Творчески мужественной реакцией на это было бы признание того, что «нормальная» наука устарела и требует смены парадигмы. Но на сегодня мы видим нечто иное: на постсоветскую «природу» попросту обиделись за то, что она ведет себя не по правилам, и объявили испорченной, патологической и т. п.

    Словом, собственную парадигму менять явно не готовы — предпочитают обижаться на факты. Собственно, с этим и связаны феномены нынешней глобальной маргинализации той части ойкумены, которая не входит в состав «золотого миллиарда». Доминирующая региональная подсистема, считающая себя единственно «нормальной», выводит за рамки легального — признанного и обязывающего к серьезному справедливому отношению, большинство планеты. Пространство, в котором пребывает это большинство, оценивается как «хаос» — то есть нечто такое, что лежит за пределами нормального восприятия, а следовательно — и нормальных решений.

    Мир приблизился к критической пороговой точке. Ни западный теоретический разум, отказывающийся преобразовывать свой понятийный аппарат, ни практический разум, отказывающийся преобразовывать свою систему моральноправового признания так, чтобы она не выносила за скобки «второй» и «третий» миры, не готовы к решительной парадигмальной смене изнутри. Западная цивилизация предпочла бы либо изолироваться от признанного «ненормальным» мира, либо попросту уничтожить его, но только не меняться самой. Некогда Запад выдвинул большую позитивистскую программу очищения собственной культуры от всех метафизических примесей — пережитков неинструментального, нетехнологического отношения к миру. Не только народный фольклор, но и классическая литература, изобразительное искусство, философия в своем качестве «нестрогой науки» должны были потесниться в пользу сугубо позитивного знания, прямо и непосредственно конвертирующегося в эффективные технологии.

    Победа в «холодной войне», происшедшая на фоне небывалой консолидации Запада перед лицом высших вызовов, означала, что большая программа позитивизма в отношении самого Запада выполнена. Диссиденты — носители репрессированных форм ментальности — стушевались перед лицом столь грандиозной победы. И теперь победители видят свою задачу в том, чтобы увековечить свой цивилизационный эталон в качестве «нормального», не подлежащего парадигмальной логике.

    Все, выходящее за пределы этой нормальности, все темное, непонятное, хаотичное просто подлежит уничтожению. Нынешняя милитаризация Запада, многим кажущаяся столь загадочной ввиду отсутствия глобального соперника, означает одно: Запад отказывается перестраивать систему своей «нормальной» науки и предпочитает попросту опрокинуть в тартарары ту часть окружающего мира, которую эта наука не в состоянии ни объяснить, ни прибрать к рукам.

    Чтоб избежать этой гибельной перспективы — глобальной войны Запада с не-Западом на уничтожение, нет никакого иного пути, как преобразование самой западной цивилизационной парадигмы.

    Научно-технические революции внутри самого Запада совершались на основе интеграции науки и производства. За этой уже штампованной констатацией скрывается социокультурная драма, связанная со встречей, столкновением и последующим взаимным признанием двух качественно разнородных типов среды — творческой и производственной. Одна живет «озарениями», другая — отлаженным технико-производственным порядком и дисциплиной. Именно в своем качестве рационально упорядоченной среды производство не рождает новые технологии, а заимствует их извне, со стороны системы, для которой парные категории творческой свободы и риска являются внутренним кредо.

    Теперь, на глобальном уровне, всю западную цивилизационную макросистему мы можем рассматривать как большое дисциплинированное производство, одновременно и скрепленное и парализованное внутренним конформизмом. Роль внешней этой системе инновационной среды на сегодня способна выполнить только культура Востока (точнее — не-Запада).

    Все те бранные эпитеты, которыми современный Запад награждает эту культуру, в чем-то напоминают проклятия буржуазной рассудочности, адресуемые собственной социокультурной «богеме». Но, не будь этой «богемы», западная цивилизационная система давно бы затвердела в чем-то, напоминающем древнеазиатский «стабильный» способ производства, в котором новации педантично подавлялись.

    Сегодня нечто аналогичное выступает уже в глобальном масштабе. Пиррова победа Запада над собственной антисистемной оппозицией и его тотальная консолидация в завершающий период «холодной войны» означают только одно: источник качественных парадигмальных сдвигов Западу отныне придется искать вне себя — в оппозиционной культуре не-Запада.

    Можно смело сказать, что отныне любые оппозиционные элементы, еще способные появиться внутри Запада, будут черпать свои крамольные идеи в восточных культурах.

    Неизбежная социокультурная ориентализация ожидает западное молодежное, женское, «зеленое» движение. Если позитивистский проект «зачистки» западного культурного пространства от не укладывающейся в технологические нормы «метафизики» в самом деле увенчается успехом, глобальные новационные идеи Западу предстоит черпать на стороне.

    Именно в этот момент Америка и пытается по-своему решить судьбы Западной Европы и всего Запада. Смысл однополярного мира раскрывается как попытка закрепить Запад в его «нормальном», то есть стереотипном состоянии и предотвратить всякие попытки Западной Европы пойти на риск большого цивилизационного творчества на основе поворота к Востоку и интеграции восточных идей. Сама структура нынешнего глобального кризиса указывает нам на три типа объективно затребованных восточных идей. Первый касается природы как системы, которой угрожает разрушение сложившейся на Западе промышленно-технологической системой.

    Западная программа технологизации целиком была основана на третировании природы в качестве мертвого конгломерата тел и на произвольном изымании отдельных природных цепочек из общей системы гео- и биоценоза. Тот или иной элемент природы, вырванный западной фаустовской наукой из единого целостного контекста, тут же «закабалялся» сначала западной системой инструментального знания, а затем — промышленной технологической системой.

    Процедура изымания природных явлений из целостного естественного «контекста» с последующим перемещением отсеченных фрагментов в препарирующую систему техники лежит в основе западного инструментального знания. Это — тип рискового знания, более или менее намеренно отвлекающего как от общих контекстов, так и от более или менее отдаленных общих последствий своего активизма. Интерес к ним осуждается и дискредитируется под видом борьбы с «метафизикой». Когда основатели нового типа инструментального знания сформулировали свое знаменитое предостережение («Физика, бойся метафизики»), они имели в виду не только задачу освобождения от схоластики. Они предостерегали от той парализующей преобразовательную энергию ответственности, которую влечет за собой постижение миросистемного контекста.

    Одно дело, если мы полагаем, что та целостность, которой мы пренебрегли, выстраивая выхваченные из общей природной гармонии детерминистские цепочки, является, в сущности, пустой и бессодержательной — областью «метафизических абстракций», другое дело, когда мы эту целостность принимаем всерьез. Фаустовская «воля к преобразованиям», для того чтобы действительно стать волей, должна была иметь своим фоном безволие природы, лишенной прав, свойственных автономной целостности.

    Теперь, в эпоху глобального экологического кризиса, референтом нашей культуры, к которому мы постоянно обращаемся для осмысления проблемной ситуации, является именно природная внутренняя гармония или целостность. Антиномия современной культуры состоит в том, что, с одной стороны, убиваемая нами природа лишается способности к спонтанному самовоспроизводству, к восстановлению нарушаемого экологического равновесия, а с другой стороны — мы уже вполне осознали нашу принципиальную неспособность заменить бесконечную в своей сложности природную экосистему дублирующей техносистемой — искусственной средой с заранее заданными свойствами.

    Разрешить эту антиномию западная цивилизация сама по себе не в состоянии. Поэтому ей предстоит в ближайшем будущем реконструироваться, осваивая чуждую ей восточную картину мира. Восточная мудрость тем отличается от фаустовского знания-власти (Ф. Бэкон), что она запрещает процедуры изымания вещей из контекста, олицетворяющего высшую космическую гармонию, и познание части вне общего целого. Если западная система знания основывается на опережающем развитии инструментальных идей по сравнению с развитием системообразующих универсалий (которые вообще стали изгоняться под видом «метафизики»), то восточное знание развивается прямо противоположным образом: здесь забота об общем, системообразующем, явно довлеет над стремлением к знанию-власти или знанию-пользе.

    Мы еще не знаем, способна ли в принципе западная производящая система в тех или иных формах интегрироваться с восточной системой гармонизующего знания и тем самым породить структуру глобальной социокультурной революции, далеко превосходящей научные революции, прежде протекающие внутри самого Запада. Сама биполушарная, западно-восточная структура мира, о которой мне уже приходилось писать59, заставляет полагать, что такая интеграция заложена в структуре нашего планетарного социального организма. Периодически активизирующийся обмен социокультурной информацией между Востоком и Западом лежит в основе глобальных парадигмальных сдвигов, из которых, может быть, самым многозначительным было рождение христианства.

    Сегодня назрел новый парадигмальный сдвиг, связанный с повышением самого статуса природной экосистемы до роли верховного законодателя производственных практик. Современные исследователи говорят в этой связи о коэволюционной парадигме, при которой научно-производственная система не стоит над природной, третируемой как резервуар и источник ресурсов, а вписана в нее и учитывает ее внутренние нормативы в качестве предварительного условия организации технологических практик.

    Спасти прогресс можно только на этом пути: посредством парадигмальной перестройки отношений в рамках пары «цивилизация — природа». Только перестроившись на основе коэволюционной программы, модерн может избежать самоубийства — вместе с убийством живой природы — и продолжить свою эпопею в качественно новых формах. Настаивать на увековечивании его нынешней «нормальной» (для западной традиции) формы — значит готовить почву для взрыва, способного обернуться либо гибелью человечества, либо полным реваншем фундаменталистского контрмодерна.

    По сути, мы сегодня имеем дело с двумя типами фундаментализма: агрессивным фундаментализмом Запада, не желающим качественно менять планетарную программу фаустовской культуры, и ответным фундаментализмом Востока (в частности, мусульманского), не видящим иного выхода, кроме разрушения западной цивилизации как главного источника планетарной дестабилизации. Преодолеть это столкновение двух типов фундаментализма (из которых западный сегодня находится в активном наступлении, а восточный — в глухой обороне) можно только посредством новой интеграции восточной социокультурной подсистемы, выполняющей роль внепроизводственной среды, с западной «производственной», пока что сопротивляющейся вторжению архаической «богемы» извне.

    Такая интеграция может стать успешной при условии, если Запад выделит из своей интеллектуальной элиты особую подструктуру «гения», генерирующего глобальные инновационные идеи. Специфической функцией этой подструктуры станет реинтерпретация больших восточных идей, преобразуемых в программу парадигмальной перестройки. Сегодня на Западе объявлена смерть интеллигенции как рудиментарного образования, чудом уцелевшего от старой, «метафизической» эпохи. Интеллигента в качестве свободного художника или вдохновенного пророка и моралиста сменяет деловой человек, прагматик, эксперт и менеджер. При такой «перестройке» интеллектуальной структуры большие идеи вообще могут исчезнуть, — между тем, именно в них сегодня появилась особая нужда.

    Следовательно, если Запад не желает закоснеть в качестве имперской системы, отныне способной только на экспансивный рост, а значит — на захваты и завоевания, вместо прорывов в новое историческое измерение, ему предстоит возродить интеллигенцию. Но это будет особая интеллигенция. Основным отличительным признаком ее будет открытость Востоку как источнику альтернативных социокультурных практик. Восприятие, перенос и реконструкция общих идей, относящихся к большой восточной традиции, с целью преобразования традиции самого Запада — вот задача этой новой интеллигенции.

    Глава вторая

    ГЛОБАЛЬНАЯ ЧУВСТВЕННОСТЬ В ЭПОХУ ИНФОРМАЦИОННОЙ РЕВОЛЮЦИИ

    ЭЛИТЫ И МАССЫ В ГЛОБАЛЬНОЙ РЕВОЛЮЦИИ: ПО РАЗНЫЕ СТОРОНЫ БАРРИКАДЫ

    Для выявления альтернативного демократического потенциала современной глобальной революции надо по возможности точно отделить в ней то, что относится к объективным универсалиям прогресса, от того, что несет на себе печать незаконных узурпации и привилегий.

    Все, подробно описанное в первой части, относится к привилегиям. Глобализация в этом смысле означает бунт привилегированных групп общества против тех ограничений, которые были наложены на них на предыдущем историческом этапе модернизации и демократизации.

    Начнем с буржуазии. Что для нее означает глобализация? Она означает попытку сбросить узы национального демократического контроля, отказаться от обязательств, налагаемых социальным государством, порвать общенациональный консенсус, за который предпринимательскому классу пришлось платить высокими налогами, признанием прав профсоюзов, социального и трудового законодательства и другими ограничениями. Экономическая глобализация в этом смысле означала для капитала освобождение от национальной и социальной ответственности. Отныне капитал получает возможность отказаться от обременительных социальных обязательств и свободно мигрировать туда, где налоги и заработная плата ниже, социальное страхование не развито, а общая ответственность буржуазного класса сведена к додемократическому минимуму.

    Мало того: капиталисты теперь получают возможность шантажировать собственные правительства, заставляя их демонтировать социал-демократические завоевания предшествующей эпохи, угрожая в противном случае массовой миграцией в более покладистую среду.

    И этот шантаж уже возымел свое действие. Наличие «резервных» стран с дешевой рабочей силой и недоразвитыми (или демонтированными) системами социальной защиты породило невиданную прежде уступчивость профсоюзов и социального государства даже в наиболее развитых странах. Уровень безработицы в странах ОЭСР вырос с 4,2% в период 1974–1979 гг. до 7,4 к началу 90-х Не менее показательна тенденция к снижению заработной платы. В частности, в США за период с 1974 по 1998 год она снизилась примерно на 10%60.

    В высшей степени характерно изменение структуры рынка. Прежняя модель рынка, соответствующая понятию массового потребительского общества и демократизации спроса (когда товары и услуги, некогда доступные лишь наиболее зажиточным, постепенно включаются в систему массового потребления), уступает новой, неоархаической. Известное сокращение и примитивизация массового спроса компенсируются неожиданным бумом на элитных рынках, торгующих предметами роскоши.

    В особенности резко эта тенденция проявляется в постсоциалистических странах. Здесь массовое демократическое общество как продукт модерна исчезает на глазах, сменяясь новой поляризацией нищеты и богатства, недопотребления и сверхпотребления. Очень важно адекватно оценить этот феномен в стратегической перспективе. Сегодня это шокирующее явление принято списывать на пережитки «тоталитарного прошлого» и незадачливость туземного капитализма. На самом деле речь идет о глобальной тенденции десоциализации и дедемократизации капитализма, воспользовавшегося падением прежней системы сдержек и противовесов и дискредитацией своего социалистического противника для давно вынашиваемого контрудара.

    В страны бывшего СССР и Восточной Европы пришел не какой-то архаичный, псевдофеодальный капитализм, а, напротив, капитализм новейшего образца, в чистом виде выражающий мироустроительные замыслы новой буржуазии. Эта буржуазия использовала антитоталитарную волну в своих корыстных целях, придав ей в конечном счете не демократическое, а антидемократическое содержание (если иметь в виду не формальную, а социальную демократию выравнивающую уровень и образ жизни масс по стандартам среднего класса). Словом, новая буржуазия воспользовалась глобальными возможностями для разрушения единого гражданского общества и национального консенсуса, сложившегося в ходе социал-демократических реформ XX века. Обязательствам перед национальным гражданским обществом новые капиталисты противопоставили свои глобальные обязательства и возможности в качестве группы, стоящей выше национального контроля.

    Условия национального демократического консенсуса на Западе формулировались параллельно социал-демократами и кейнсианцами. Для социал-демократов большое социальное государство, базирующееся на высоком подоходном налоге, означало одновременно и интеграцию бывших пролетарских и полупролетарских париев капиталистического общества, и легитимацию буржуазной собственности. Менялось и представление о среднем классе. Речь шла уже не о мелкобуржуазной и ремесленнической среде, на которой лежала печать экономической архаики, а о высокооплачиваемых работниках наемного труда, профессионально связанных с наукоемким производством, со сферой образования, управления и другими наукоемкими услугами. Дилемма: буржуа или пролетарий казалась снятой этим новым средним классом, противопоставившим свой технократический снобизм и старому пролетарскому революционаризму, и буржуазному узколобому скопидомничеству.

    Новая реприватизация 80—90-х годов (80-е — время неоконсервативной волны на Западе, 90-е — антитоталитарной волны в бывшем втором мире) нанесла удар в первую очередь по новому среднему классу, так как демонтаж «большого государства» означал распродажу в частные руки того социального капитала, которым этот класс профессионально заведовал. На наших глазах произошла внезапная демодернизация общества, когда триадическая структура, с новым средним классом в центре, снова сменилась биполярной социальной структурой: богатые собственники на одной стороне, пауперы — на другой.

    С точки зрения кейнсианства, реформы, начатые новым курсом Рузвельта, означали не столько единое демократическое общество, сколько единое потребительское общество. Разнообразные меры социального страхования, пособий малоимущим, экспансия потребительского кредита и т. п. означали превращение прежних низов общества в активных потребителей, страхующих капиталистическую экономику от кризисов перепроизводства. Демократизация спроса воплощала особую, «политически нейтральную» демократизацию, особенно востребованную в США, где к социал-демократии всегда относились настороженно.

    Можно сказать, оба эти варианта демократизации — социал-демократический и кейнсианский, рухнули практически одновременно. Буржуазия, получившая в свое распоряжение глобальный рынок, может больше не заботиться о развитии внутреннего массового потребительского спроса. Ее новейшее кредо состоит в том, чтобы всеми силами снижать внутренние издержки производства — за счет свертывания социальных обязательств и снижения заработной платы — во имя конкурентоспособности на внешних рынках. Иными словами, собственный народ теперь ее гораздо меньше интересует и в качестве рабочей силы, и в качестве массового потребителя. Что касается рабочей силы, то в глобальном мире всегда найдутся страны, где она дешевле и непритязательнее; что касается массового потребителя, то его сокращение может быть компенсировано экспансией привилегированного спроса, обеспеченного новой сверхприбылью.

    Причем если массовый демократический спрос удовлетворялся массовым конвейерным производством, использующим рабочую силу средней и низшей квалификации, то элитарный спрос означает переориентацию на мелкосерийное производство и наиболее квалифицированную рабочую силу, способную угодить вкусам привередливой публики. Ясно, что все это означает конец национального демократического консенсуса, выработанного в ходе трудных сдвигов и завоеваний XX века.

    Это выхождение из большого социального договора, связывающего гражданские общества XX века, характерно и для других привилегированных групп, которым глобальное общество предложило, как кажется, более выгодную альтернативу.

    В первой части уже говорилось об «интернационале спецслужб».

    Гигантская волна реприватизации, с одной стороны, крушение крупных государственных образований бывшего второго мира и появление на их месте массы карликовых государств, с другой стороны, и все это — на фоне резко возросшей политической и гражданской нестабильности и массовой криминализации, в итоге привело к появлению нового рынка соответствующих услуг, связанных с обеспечением безопасности. И новые политические элиты, и новые капиталисты живут с неприятным ощущением нелегитимности их власти и собственности. В этих условиях им нужна надежная охрана, и они готовы хорошо за нее платить.

    Если учесть, что реприватизация и экономическая либерализация прямо ударили по государственным бюджетам и старых и новых стран, то станет ясно, что прежняя государственная монополия на услуги спецслужб основательно поколеблена. Перед многочисленными рыцарями плаща и кинжала нередко встает трудный выбор: довольствоваться относительно скромными заработками в прежнем ведомстве, освоить новую квалификацию или — уйти на вольные хлеба в привычном качестве, воспользовавшись спросом на спецуслуги на новом глобальном рынке. Ясно, что в последнем случае мы также имеем разрыв консенсуса с национальным государством и обществом со стороны прежней привилегированной группы, обладающей колоссальным потенциалом. Те самые люди, которым была доверена безопасность государства и его границ, отныне могут получать глобальные заказы со стороны, связанные с подрывом безопасности этого самого государства.

    Наконец, упомянем интеллектуальную элиту. В рамках прежнего национального консенсуса она была наделена особыми полномочиями и функциями выражать национальную культурную идентичность, формулировать национальные цели, одновременно наделяя их признаками легитимности и престижности, создавать привлекательный образ своей страны в системе мировых межкультурных коммуникаций.

    Что может произойти в случае, если значительная часть интеллектуальной элиты по тем или иным причинам вознамерится выйти из системы национального консенсуса и откликнуться на призывы глобального рынка? Может оказаться так, что глобальный рынок, в обмен на чаемое международное признание и высокие гонорары, потребует от интеллектуалов «творческих усилий», прямо противоположных тем, которые они предпринимали в рамках прежнего национального консенсуса. Вместо укрепления национальной идентичности — расшатывания ее, вместо наделения национальных целей и приоритетов привлекательными и престижными чертами — прямой их дискредитации в качестве рецидивов «имперского» и «тоталитарного» мышления.

    Даже отвлекаясь от этих крайностей «экстремистского глобализма» (а они в первую очередь характерны для постсоветского пространства и для России), в целом можно констатировать: современная глобализация ведет к нарушению сложившегося национального консенсуса между элитами и народными массами и представляет вызов единому гражданскому обществу классического типа.

    По сути дела, можно говорить о начавшейся мировой гражданской войне (пока еще большею частью «холодной») между стремительно глобализующейся элитой и «туземными» народными массами. При этом элиты оказались значительно лучше подготовленными к этой войне и с успехом используют эффект внезапности. Массы, привыкшие полагаться на «свои» национальные элиты, на сегодня обнаруживают полную растерянность и деморализованность. Каковы же сценарии дальнейшего развития событий?

    Первый, который сегодня преимущественно осуществляется, связан с попытками всемерного политического разоружения масс с целью предотвращения их эффективного ответа на вероломство правящих элит. С одной стороны, массы лишаются привычных форм демократического участия и контроля за принятием решений, с другой стороны — им предлагается целый набор форм символической удовлетворенности, связанных с так называемой «постмодернистской чувственностью». Рассмотрим это подробнее.

    ПОДМЕНА ПРОЕКТА: ВМЕСТО ГРАЖДАНСКИХ СВОБОД СВОБОДНАЯ ЧУВСТВЕННОСТЬ

    Западные диссиденты 60-х годов считали своим главным изобретением контркультурную «революцию сознания». Если «старые левые» уповали на политическую революцию, преобразование форм собственности и власти, то «новые левые», вместе со своими попутчиками из лагеря хиппи, рассчитывали, главным образом, на такое преобразование гражданского менталитета, которое бы делало людей изначально неспособными ни к каким формам социальной мобилизации, будь то добросовестная трудовая исполнительность на буржуазном предприятии или добросовестное несение службы в армии или в административных структурах.

    Адепты контркультурной революции сознания уповали на не прибранную к рукам, иррациональную чувственность, видя в ней залог последовательной антибуржуазности. Подобно тому как идеологи казенного социализма некогда преследовали кибернетику или генетику в качестве «продажной девки империализма» (вспомним Лютера: «разум — первая потаскуха дьявола»), «новые левые» и хиппи третировали рациональность в качестве основы буржуазного конформизма. Последовательный нонконформизм связывался с «брутальной чувственностью», знаменующей собой тотальный выход из общества (подразумевалось, что всякое современное общество буржуазно по существу).

    В реальном социализме «новые левые» видели радикализацию буржуазного принципа мобилизации и утилизации человеческой витальности — энергии эроса, поставленной на службу хозяевам мира сего.

    Поэтому их привлекали те формы «диссидентской» чувственности, которые были связаны с сексуальными отклонениями, употреблением наркотиков, групповыми формами карнавализации сознания и т. п.

    И вот сегодня произошло самое неожиданное: глобальные элиты, в своем стремлении разрушить национальный консенсус и разоружить нацию, решили взять на вооружение ту самую «диссидентскую чувственность», на которую возлагали столько надежд представители молодежного авангарда 60-х годов.

    Дело в том, что чувственность, высвобожденная из-под контроля разума и морали, отвечает двум заданным критериям.

    Во-первых, ее раскрепощение по видимости напоминает «эмансипацию» и тем самым как будто вписывается в общий эмансипаторский проект западного модерна. Подменяя реальные социальные и политические права правами чувственности, можно, не поступаясь ни привилегиями, ни властью, прослыть сторонником прав личности и прав человека, демократом и тираноборцем.

    Во-вторых, заполучив вместо граждан, хорошо осознающих свои социальные интересы, адептов раскованной чувственности, можно запустить на полную мощность массовую «индустрию удовольствия» и внушить субъективную удовлетворенность тем людям, у которых есть все обычные основания для неудовлетворенности и протеста.

    Как же формируется эта «брутальная чувственность», превращаемая в пособника глобальных экспериментаторов и в основание новой системы массового манипулирования? Первое направление демонтажа рациональных начал в пользу слепой чувственности — это ликвидация большого национального пространства. Как оказалось, подмена прежних суперэтнических единств и синтезов новыми местечковыми этносуверенитетами сама по себе достаточна для того, чтобы резко снизить потенциал рациональности и обеспечить реванш примитивной чувственности. С крушением крупных суперэтнических государств и суверенитетов сама собой возникает тенденция подмены социального дискурса, направленного на решение социальных проблем, этноцентричным дискурсом, касающимся проблем расы и цвета кожи, племенных счетов и застарелых обид, словом — языческих эмоций, воспламеняемых всем тем, что лежит ниже области современного гражданского чувства.

    Второе направление «чувственного реванша» — устранение привычных ценностных иерархий, связанных со служением чему-то высшему, «горнему». Присутствие высших ценностей само по себе означает известную готовность к жертвенности и соответствующую нравственную мобилизованность. Высшие ценности в современной культуре оказываются заместителями тех божеств, которым наши «языческие предки» приносили ритуальные жертвы и тем самым преодолевали примитивную чувственную спонтанность.

    Современные глобалисты, весьма либерально потакающие спонтанной чувственности, считают всякую жертвенность анахронизмом — пережитком авторитарных и тоталитарных комплексов. На самом деле не только любые коллективные практику предполагают готовность к известной жертвенности со стороны отдельных участников. Всякая форма индивидуального духовного, экономического, научного творчества включает момент жертвенности. Творчество связано с мобилизацией усилий, имеющих целью реализовать более или менее долгосрочный проект, — и в этом качестве предполагает отказ от проедания времени или средств во имя сиюминутного чувственного удовлетворения. Там, где подорваны морально-религиозные, ценностные основания жертвенности как таковой, невозможны ни экономика накопления, ни культура, вынашивающая долгосрочные идеи и замыслы. Культ чувственных удовольствий неизменно означает культ сиюминутного и принесение ему в жертву истинных стратегических интересов.

    Вот почему предельно эмансипированная чувственность сегодня стала ставкой в большой глобальной игре.

    Народам стран, лишаемых подлинного суверенитета — вместе с социальными гарантиями и другими достижениями классического модерна, глобалисты предлагают в качестве компенсации небывалый набор средств символического удовлетворения, связанного с потаканием прежде «репрессированной чувственности» (в первую очередь сексуальной).

    Гражданам, испытывающим горечь национального и социального унижения, нищету и бесправие, предлагают утешаться на уровне инстинкта, которым, как оказалось, гораздо легче манипулировать. Провоцирование «непримиримого конфликта» между социальной, гражданской ипостасью личности и ее телесной ипостасью стало основой постмодернистских стратегий глобальных манипуляторов.

    Третье направление «чувственного реванша» — устранение будущего в пользу самодостаточного настоящего. С одной стороны, речь идет о реванше повседневности со всеми ее практиками в области малых дел над большими долговременными целями, формируемыми на государственно-политическом уровне. С другой, если использовать язык М. Хайдеггера, — о примате сущего над бытием. Немецкий мыслитель представил весьма убедительные аргументы относительно того, что удовлетворенность сущим прямо связана с безвольным чувственным растворением личности в обезличенном «ман»61 массовой коммерческой культуры, а само это сущее представляет собой сокрытие настоящей перспективы. Подлинное человеческое бытие раскрывается посредством экзистирования в будущее; вот почему Хайдеггер рационально связывает Бытие и Время.

    Проект раскрепощенной чувственности и «демобилизации», напротив, означает подмену бытия сущим — саморастворение в сиюминутном, связанном с пресловутой «отключкой» нашего бодрствующего теоретического и морального разума.

    В этой связи напрашивается мысль еще об одной подмене — или плагиате. С давних пор у конформистско-апологетической социальной теории, связанной со структурно-функциональным социологическим анализом (школа Т. Парсонса), появился оппонент в лице феноменологической социологической школы (А. Шютц). Эта школа выполняла на Западе ту же задачу, которую некогда брала на себя «гоголевская школа» в русской литературе XIX века, — защиту маленького человека с его правами на повседневность, на которую посягает большой мир. Собственно, настоящей мишенью феноменологической школы с ее программой реабилитации «жизненного мира» являлась этатистская традиция, связанная с приматом Больших целей над малым миром повседневности. Советская интеллигенция, осаждаемая Большим государством с его Большими целями, в свое время весьма сочувственно воспринимала ту апологию неангажированной повседневности, которую представили теоретики феноменологической школы.

    И только сегодня к нам приходит прозрение, касающееся правоты гегелевской философии права и его апологии политического образа жизни и просвещенной государственности. У Гегеля государство, как носитель проекта просвещения, формирует единое политическое пространство и воплощает совокупный социальный капитал нации: ее науку, образование, культуру, которые никому не дано право приватизировать и использовать исключительно в своих групповых целях. Государственный статус этого коллективного социального капитала есть гарантия его общей доступности и неотчуждаемости наряду с неотчуждаемым социальным капиталом, находящимся в распоряжении всей нации. У Гегеля присутствует и относительно автономная сфера частных интересов. Но эти частные интересы занимают низшее положение в ценностной и интеллектуальной иерархии и понимаются как царство рассудочности, находящееся ниже уровня государственного разума.

    Сегодня гегелевский проект подвергся искажению сразу с двух сторон. С одной стороны, адепты неограниченного частного принципа не останавливаются перед тем, чтобы отдать в частные руки весь социальный капитал нации, не заботясь ни о том, будет ли он сбережен в этих руках, ни о том, останется ли он доступен всем гражданам.

    С другой стороны, сам частный принцип на сегодня опущен с уровня классической буржуазной рассудочности на уровень необузданной чувственности, которая воплощает уже не «разумный эгоизм», а, скорее, животный эгоизм, не способный заглядывать в завтрашний день. Этот эгоизм способен оставить после себя пустыню и уничтожить сами основания взаимного гражданского доверия. Такому безответственному эгоизму можно предаваться при одном условии: если, кроме собственной Родины, пространство которой оскверняется грязными социальными технологиями и практиками, у современных «неразумных эгоистов» есть в запасе еще несколько «родин», куда они в случае необходимости могут «слинять».

    Означает ли все это, что проект чувственной эмансипации может быть полностью отвергнут как ложный? Думается, что это не так. Дело не только в том, что после всех тоталитарных практик, связанных с гипертрофией Больших целей и узурпацией прав повседневности и личного «жизненного мира», новое наступление на чувственность может наводить мысль на тоталитарную реставрацию. Дело еще и в том, чтобы различать два типа чувственности: благодатную, открытую высшему началу, и безблагодатную, закрытую для импульсов, идущих со стороны высших духовных и социальных начал.

    В данном случае речь идет об одной из главных проблем современной социальной антропологии. Современный экстремизм раскованной чувственности создает провокационную ситуацию в культуре: новый социальный заказ на религиозно-фундаменталистское или полицейско-диктаторское подавление чувственности и новое раздвоение человека на бесплотное нравственное начало и плотское, подлежащее истязательной педагогике. Такого рода реставраторских поползновений почему-то ожидают в первую очередь от русской культуры, ввиду чего в отношении ее сегодня осуществляется активная «профилактическая» работа, направленная на раздробление ее православного ядра («архетипа»).

    Сегодня в некоторых кругах принято пугать носителей эмансипированной чувственности призраком мрачной аскетики, якобы связанной с православной традицией. Между тем тщательное исследование этой традиции, проведенное такими авторитетными исследователями православной патристики, как архим. Киприан, архим. Мейендорф, а в наше время — С. Хоружий, достоверно свидетельствует о другом. Антропология восточных отцов церкви отличается поразительной цельностью. Никакого манихейского отвращения к человеческому телу как ловушке высших начал, как греховной западни здесь нет. В этом смысле З. Фрейд, с его мистическим страхом перед греховными безднами подсознания, перед загадочным «Оно», в плену которых находятся лучшие наши побуждения, — куда больший адепт манихейской традиции, чем православные наставники благочестия.

    Православная версия спасения имеет в виду не одну только душу как пленницу греховного тела, но всего человека. Климент Римский пишет: «Да спасется во Христе целое наше тело». Тело понимается как органон духа или, выражаясь языком новейшей философии, как текст, в котором запечатлеваются все побуждения и действия личности. Следовательно, наша духовная, нравственная воля определяет характер и судьбу тела. Как пишет Иоанн Златоуст: «Бог дал нам тело из земли для того, чтобы мы и его возвели на небо, а не для того, чтобы через него и душу низвели в землю… Смотри, какой честью Он нас почтил, предоставив нам такое дело. Я сотворил, говорит Он, землю и небо, даю и тебе творческую власть: сотвори землю небом. Ты можешь сделать это»62.

    В этих словах выражено кредо православного космизма: материя понимается как изначально причастная духу, пронизанная светлыми энергиями. Этот основополагающий принцип предполагает совсем другое отношение и к окружающей нас внешней природе, и к природе внутренней — нашему телу, нежели та трактовка природы как мертвого объекта или досадного ограничителя нашей свободы, которая характерна для западной «фаустовской культуры».

    Итак, мы имеем два противоположных горизонта чувственности. Чувственность может выступать как нечто изначально асоциальное — как сидящий в нас бестия, жаждущий вырваться из плена культуры и морали. И она же может выступать совсем в другом горизонте: как повторение и подтверждение боготворенной истории мира, где низшее предназначено быть материалом для высшего, богоподобного.

    Парадокс позднего модерна (или постмодерна) состоит в том, что в нем реабилитация человеческого тела произошла вопреки христианскому канону. Телесность и чувственность реабилитированы и эмансипированы не потому, что признаны носителями более высоких начал, а, напротив, вопреки и в противовес этому. Это все равно как если бы реабилитация преступника совершилась не потому, что он раскаялся, а, напротив, именно потому, что зарекомендовал себя преступником по призванию. В практике постмодерна не личность выступает интерпретатором собственного тела, формируя его по духовному и социальному заданию, а, напротив, тело выступает интерпретатором личности, раскрывая ее асоциальные «тайны». Именно за эти тайны постмодернисты, вслед за неофрейдистами, и возлюбили телесность и чувственность.

    В какой-то степени это означает возврат к языческим установкам Ренессанса. Ренессанс раскрыл буржуазность как чувственность и заложил программу раскрепощения чувственности. Реформация взялась эту чувственность обуздать. В результате в западную культуру была заложена антиномия: изначально социальную чувственность надо было подчинить моральному долгу, по природе ей чуждому. На этой антиномии была построена этика Канта, категорически требующая, чтобы исполнение долга и осуществление добра ни в коем случае не происходило по спонтанному побуждению, связанному с нашими склонностями и привязанностями. Ибо последние сродни чувственному началу, а оно понимается как внеморальное и даже аморальное в принципе.

    Русская культура, опирающаяся на православную традицию, задала совсем иную программу социализации чувственности. Во-первых, человеческая чувственность понимается как находящаяся по эту, а не по ту сторону культуры и нравственности. Следовательно, требуется, выражаясь словами Фрейда, не реактивное подавление чувственности, в духе кантианской этики долга, а ее сублимация — подключение ее энергетики к нашей нравственной воле. Во-вторых, сама эта сублимация — дело не одной только религиозной морали и аскетики, но всей культуры в целом. Культура должна быть изнутри, без цензурного принуждения пронизана нравственностью, подобно тому как сама наша чувственность не безблагодатна, пронизана духовными энергиями и подвластна им.

    Поэтому в русской культуре не могла зародиться радикальная программа высвобождения репрессированной чувственности, которая родилась на протестантском Западе. У нас чувственность изначально никто не закабалял: наша чувственность скорее «сентиментальна», чем брутальна и асоциальна и в этом смысле всегда выступала союзницей нравственности. Программа освобождения репрессированной чувственности пришла в Россию с Запада. Сам тоталитаризм был интерпретирован как репрессия чувственности, а освобождение от него — как узаконение ее безграничных прав. В результате появляется еще один глобальный персонаж — чувственный человек или, точнее, носитель внесоциальной и вненациональной чувственности — неких инвариантов «либидо», свойственных всем и всегда.

    Поколенческий разрыв, на котором так настаивают наши либеральные реформаторы, сетующие на неисправимый менталитет старшего поколения, выступает в этом контексте как разрыв высвобожденного из-под оков чувственного начала со всей предшествующей «репрессивной» культурой. Культура связывает людей — нашим «реформаторам» необходимо их последовательное разъединение: и по временной вертикали — как разъединение поколений, и по горизонтали — как разъединение людей, превращенных в самодостаточные социальные атомы. Отсюда и формулируется заказ на весьма определенный тип чувственности — тот, что сродни «животному эгоизму».

    Однако надо понять, что та революция чувственности, о которой сегодня пекутся борцы с традиционным российским менталитетом, есть не высвобождение чувственного начала, а новая технологическая обработка его. Здесь мы имеем дело не с принципом laissez faire применительно к человеческой чувственности, не пантеистическое поклонение ей, а технологический активизм, заранее знающий, что ему требуется. Наш национальный тип чувственности и чувствительности формировался посредством сопричастности тем началам, которые сами в себе несли красоту и гармонию. Таким был не обезображенный эксцессами индустриализации национальный пейзаж — источник лирического вдохновения и ностальгического чувства. Таким был родительский дом.

    Когда оценивают такую категорию как укорененность — во всем ее морально-психологическом значении для личности, не могут миновать темы отчего дома. Достаточно прочитать те страницы «Войны и мира», где описывается возвращение Николая Ростова в отпуск к родным в начале 1806 года, чтобы понять истоки «почвеннической чувственности» русского человека. При этом речь, как правило, идет о большом доме, о большой семье. Возвращающийся странник не спешит в свою отдельную комнату, озабоченный тем, все ли его личные вещи на месте и не нарушен ли однажды заведенный им порядок. Нет, наш герой ожидает радостного шума, кутерьмы, ласкового тормошения, примет детской памяти, которая по природе своей патриархальна и «соборна». «Все то же — те же ломберные столы, та же люстра в чехле; но кто-то уж видел молодого барина, и не успел он добежать до гостиной, как что-то стремительно, как буря, вылетело из боковой двери и обняло и стало целовать его. Еще другое, третье такое же существо выскочило из другой, третьей двери; еще объятия, еще поцелуи, еще крики, слезы радости»63.

    Вот так накапливается наш особый «чувственный капитал», связанный с причастностью к единственному на земле месту, которое не может быть предано и продано, не может быть обмененным и заменимым. И венчает эту архетектонику благодатной чувственности великая национальная литература — причастность к тексту родной культуры. Что такое слово родной культуры? Это отнюдь не нейтральная информация, которую можно исчислить в битах. Здесь можно говорить об особом интенциальном характере классического слова — его направленности на то, чтобы ангажировать, сделать причастным, взять за живое.

    В этом смысле слово нашей литературной классики — столь же рационально, сколь и чувственно: оно охватывает все наше существо, аффицирует и привязывает нас. Только ощутив эту особенность русской литературной классики, мы проникнемся откровением М. Хайдеггера, сказавшего, что «язык — дом бытия». Утверждать после этого, что язык — средство общения, социального обмена, — значит профанировать смысл родного языка. Национальная литературная традиция жива до тех пор, пока наше взаимное восприятие и общение происходит прямо на ее почве, через ее живое посредничество. Пока она живет в нас, нам дано разгадывать в наших знакомых Онегиных и Печориных, Андреев Болконских и Татьян Лариных. И только вооружившись этим наследием, мы способны выступать субъектами общения, активными интерпретаторами встречающихся нам человеческих типов; без этой вооруженности мы обречены быть только объектами чужого восприятия и чужой оценки.

    Таким образом, национальная культурная традиция не есть нечто потустороннее нашей чувственности, напротив, она есть подлинная герменевтика чувственности, высвечивающая в нашем существе источники особых эмоций, избранных точек чувствительности. В этом, собственно, и заключена тайна культурной антропологии; последняя всегда имеет в виду не обезличенного «естественного человека», а человека, чувствительность и чувственность которого сформирована определенного типа культурой — совокупностью «текстов», которые освоены им с детства и стали основой его психологической и моральной избирательности. Вероятно, именно это и устраивает тех, кто так настойчиво адресуется к «нерепрессивной чувственности», подразумевая здесь чувственность внесоциальную и асоциальную.

    Технологи, замыслившие изменить нашу национальную «ментальность» во что бы то ни стало, желают, чтобы предлагаемые ими заемные «тексты» читались новым поколением в условиях полной культурной «беспредпосылочности» — в состоянии «чистой доски». Для этого требуются такие новые средства коммуникации, которые бы исключали две вещи: внутреннюю сосредоточенность и интерпретацию через живое слово. Этим критериям отвечают как раз те жанры, которыми сегодня усердно потчуют новое поколение наши вестернизаторы.

    В первую очередь, это детективные сериалы, где зритель или читатель поглощен сюжетом как таковым и где нет настоящих характеров, подлежащих активной интерпретации и сопереживанию. Там, где нет нравственно ориентированных субъектов действия, преобладает механика событий — саморазвертывание сюжета, предполагающее нашу полную пассивность.

    Само телевидение как средство коммуникации сегодня, по сути, малокоммуникативно. Во-первых, потому что зрителям предлагаются преимущественно «картинки событий», не сопровождаемые аналитическим разбором и борьбой мнений. Во-вторых, потому что телезрители не общаются между собой: их телевосприятие вполне отвечает критерию социального атомизма, которому либеральные борцы с «соборным» началом придают столь большое значение.

    Этому же условию социального, а точнее — асоциального атомизма, доведенного до полного отключения социального начала в человеке, соответствует современная молодежная дискотека. Музыка, звучащая там, атомизирует и десоциализирует уже в силу своей оглушительности — перекричать ее невозможно, поэтому участники, оставив попытки общения через слово, импровизируют телодвижениями. И эти телодвижения опять-таки направлены не навстречу партнеру, не в ответ на исходящие от него импульсы, а в соответствии с ритмикой, заданной извне фонограммой.

    Все это задает совсем иной вектор нашей чувственности. Она в самом деле обретает черты «животности», но это вовсе не первозданная «витальность» романтиков неофрейдизма. Напротив, эта чувственность — продукт индустрии, конвейера вселенской масскультуры. Технологи, зарядившие этот конвейер, могут запланировать ритмику, лексику и семантику сотен миллионов «тусовщиков», не способных противопоставить этой механической программе ничего своего специфически национального или индивидуального. Несомненно, мы здесь также имеем дело с глобализацией в указанном выше значении: в смысле разрыва с национальным культурным консенсусом и уходом во внешнюю предельно разряженную среду.

    Такая десоциализация и дегуманизация чувственности прямо предполагает то, что ею пристало заниматься не гуманитариям, а технологам. Десоциализированная чувственность становится «естественнонаучным объектом» и в этом качестве вполне вписывается в новейшую либерально-позитивистскую программу развенчания гуманитаристики и всякого рода «морализаторства».

    Например, место политической экономии, раскрывающей за вещной видимостью рыночной системы определенные социальные отношения, занимает «экономикс» — технологическая теория товарного обмена, суть которой в том, чтобы трактовать все факторы производства нейтрально — как вещи, не отводя человеческому фактору какое-либо привилегированное место.

    Эта процедура отвлечения от всего того, что составляет качественно другое измерение, выделяющее человека и помечающее все, к нему относящееся, особым знаком, вписывается в общую программу «вторичной модернизации» или вторичной секуляризации культуры, объявленную неолиберализмом.

    Каковы же альтернативы? На Западе, где беспокойство по поводу разлагающего влияния массовой культуры выражали признанные метры — в первую очередь из консервативного лагеря, альтернативу поначалу пытались сформулировать в либерально-технократическом ключе. В частности, на рубеже 60—70-х годов возобладала точка зрения, согласно которой само развитие техники коммуникаций в ближайшем будущем исправит изъяны массового духовного (или антидуховного) производства. В особенности большие надежды возлагались на новый тип телевидения.

    Массовое телевидение, работающее на волнах Герца, — это конвейер, поставляющий содержательно все более облегченную продукцию, удовлетворяющую невзыскательные вкусы. Но на смену ему идут новые формы — кабельное и кассетное телевидение. Кабельное, многоканальное (до 70 и больше каналов) позволят диверсифицировать телепотоки и вместо программ, рассчитанных на усредненного зрителя, предлагать более индивидуализированные. Появляются возможности выделять специальные каналы для любителей классического искусства или фольклора, религиозной тематики и т. п. Таким образом, вместо единого массового общества с характерной для него игрой на понижение, вырисовывается плюралистический образ общества, как совокупности все более организованных и осознающих себя субкультур.

    Аналогичные ожидания связывались и с кассетным телевидением. Предполагалось, что рынок кассет станет рынком высокоспециализированного спроса и более высокого вкуса, чем прежний рынок массовых СМИ. Теперь, тридцать лет спустя, уже можно подводить некоторые итоги. В целом они безрадостны: оказалось, что технологический детерминизм несостоятелен — сама по себе новая техника культурных революций не делает. Вместо того чтобы преобразовать массовое общество в сфере сознания и в области вкусов, новые технологические формы были интегрированы этим обществом и поставлены на службу вульгарно-гедонистической чувственности. Чувственные эксперименты стали только более изощренными и извращенными, но отнюдь не изменили свой вектор. Две трети активно продаваемых кассет — та же порнуха и чернуха масскульта, только еще более «раскованная» по причине отсутствия цензурных ограничений, так или иначе присутствующих на центральном телевидении.

    Откуда же в таком случае следует ожидать новой революции сознания и гуманистического преображения массовой чувственности?

    ГОРИЗОНТЫ ГРЯДУЩЕЙ РЕВОЛЮЦИИ СОЗНАНИЯ

    На мой взгляд, только со стороны тех протестных социальных движений, которые чувствуют себя прямо задетыми разгулом подобного «чувственного глобализма».

    Со стороны Запада появление подобного протеста мало вероятно. В конце концов, эта вульгарно-чувственная массовая культура — его собственный продукт, логическое продолжение проекта «эмансипации тела», выдвинутого еще в эпоху Ренессанса.

    Проект оказался весьма соблазнительным и для других — специфическое обаяние западной массовой культуры, связанное с установками тотальной демобилизации индивида, затронуло души молодого поколения на Востоке, которому надоело быть мобилизованным. Всем захотелось стать веселыми, раскованными и никому ничем не обязанными. Так складывался образ «прекрасного нового мира» — смесь утопии с антиутопией.

    Только теперь, на закате западного модерна, мы можем осознать глубинные причины заразительности этого образа. Главная причина заключалась в его универсализме. Казалось, что в лице культуры модерна Запад отказывается от своих авторских прав и от своей специфики, — модерн столь же обезличен, сколь и универсален, предназначен для всех. Всех почвенников, этнофилов, защитников национальной культурной специфики настигло чувство то ли вины, то ли неполноценности перед лицом этого «проекта освобождения», адресованного всем без изъятия. Отвергнувшие бескорыстный дар модерна чувствовали себя или оценивались другими как мрачные скопидомы, оказавшиеся на праздничной ярмарке. Модерн и воспринимался как праздник, куда западные устроители щедро и хлебосольно приглашают всех — только бы отпустили местные авторитарные отцы и начальники. Культурный бунт против этих «отцов и начальников» во всех незападных культурах подняли именно те, кому казалось: Запад их пригласил к новой жизни, а зловредные и ревнивые местные блюстители придерживают.

    И что же произошло сегодня?

    Сегодня впервые со времени провозглашения программы западного модерна инициаторы этой программы объявляют, что она — не для всех, а только для избранных, для своих, для «золотого миллиарда».

    Пока существовал «железный занавес», у нас возникало ощущение, что западная цивилизация настойчиво зовет к раскованности и свободе, а местные тоталитаристы всеми силами удерживают и блокируют. Между падением «железного занавеса» и Шенгенскими соглашениями, которыми Запад откровенно засвидетельствовал, что его программа — только для своих, прошло всего пять лет.

    Разумеется, в Шенгенских соглашениях, в которых Запад предусматривает всякого рода квоты и цензы, направленные против наплыва иммигрантов со стороны, можно усмотреть естественную защитную реакцию — ведь каждый имеет право защищать свой дом. Но дело как раз в том, что Шенгенские соглашения впервые озвучивали двойной стандарт: в той мере, в какой устранялись последние ограничения обмена и общения между государствами, принадлежащими к избранному кругу — ЕС, в той же мере ужесточались преграды на пути тех, кого сочли неполноценными — выходцев из Турции, Северной Африки, Азии и, конечно, из бывшей социалистической Восточной Европы и России. Запад на глазах у всех вновь становится закрытым расовым обществом.

    Но сегодня речь идет уже о чем-то большем, чем простая закрытость. На Западе возник проект контрмодерна, направленный против планов национального развития стран «третьего» и бывшего «второго мира». Назван он вполне безобидно — программой «макроэкономической стабилизации» или экономической либерализации. Либерализация ассоциируется с большей свободой, а свобода — с модерном, и, таким образом, на первых порах могло показаться, что речь идет о новом витке модерна — радикализации «проекта освобождения», обращенного ко всем.

    Но, как вскоре пришлось убедиться доверчивым адептам западного либерализма, речь шла как раз о том, чтобы воспользоваться плодами «победы» Запада в холодной войне и добиться не только военно-технического, но и экономического разоружения поверженного «второго мира», а также предотвратить национальный экономический и политический подъем «третьего мира».

    Объединенный в ходе «холодной войны» Запад образовал глобальный властный треугольник, призванный провести деиндустриализацию всей той части мира, которую Запад не считает своей, входящей в круг избранных. Этот треугольник включает МВФ, Всемирный банк и Всемирную торговую ассоциацию. Это трио призвано осуществлять неустанное наблюдение за поведением национальных правительств «третьего» и бывшего «второго мира» на предмет того, насколько последовательно осуществляется программа деиндустриализации — свертывания национальной обрабатывающей промышленности, науки, образования и культурного развития. Программой прямо предусматривается тотальное банкротство национальной промышленности, предприятия которой становятся «ликвидными» — продаваемыми за бесценок зарубежным хозяевам с целью их ликвидации в качестве нерентабельных, не вписывающихся в новое международное разделение труда и не соответствующих известным «стандартам».

    Суть же этого нового разделения труда состоит в том, что все страны, не входящие в круг привилегированных, должны раз и навсегда отказаться от права иметь собственную перерабатывающую промышленность и наукоемкие производства (на это есть более достойные и умелые) и, вместо того чтобы дублировать постиндустриальный авангард мира, согласиться на роль поставщиков дешевого (обесцененного) сырья и рабочей силы.

    Программа насильственной экономической либерализации, разрушая собственную национальную промышленность и сельское хозяйство подопечных стран, приводит к тому, что их население вынуждено полагаться на товары импорта; при этом внутренние цены на товары повседневного спроса подтягиваются до уровня мировых при одновременном скачкообразном снижении заработной платы. Цена рабочей силы в бывших социалистических странах приравнялась к показателям беднейших стран «третьего мира» и в настоящее время примерно в 70 раз ниже, чем в странах ОЭСР64.

    Но при этом малейшие попытки установить контроль за ценами или защитить свою национальную промышленность и внутренний рынок протекционистскими мерами немедленно пресекаются указанным треугольником глобальной экономической власти в качестве «нелиберального поведения», заслуживающего самых жестких репрессий.

    Задумаемся, что это значит? Это означает, что навязанная экономическая либерализация, приведшая к «экономическому геноциду» — убийству национальной промышленности, влечет за собой и прямой геноцид — вымирание местного населения. «Либералы» провозгласили своей целью заменить национальные рынки единым глобальным рынком. В итоге оказалось, что товары, продаваемые на этом новом рынке, предназначены для привилегированного меньшинства — большинство не способно их приобретать за свою нищенскую заработную плату.

    Положение усугубляется тем, что демонтаж национальной промышленности сочетается с демонтажом систем социальной защиты, которые идеологически и политически дискредитированы в качестве тоталитарного пережитка и поощрения ленивых и неприспособленных. В результате более половины населения стран, не принадлежащих к избранному кругу, выводится за пределы системы модерна и массового потребительского общества. Их уделом остается маргинальный образ жизни — возврат к наиболее примитивным формам натурального хозяйства, нищенству или обращение к криминальным практикам. Все это, в свою очередь, еще больше компрометирует их в глазах мирового истеблишмента, берущего на вооружение расистские мифы о неполноценных и криминальных этносах, культурах и даже цивилизациях.

    В этих условиях дискурс о гедонистическо-потребительской чувственности, эмансипации тела и расставании с устаревшими национальными комплексами обретает совсем другой вид. Прежде, в условиях открытого модерна, адресованного всем без изъятия, либеральная программа реформирования чувственности на единый космополитический лад для многих выглядела привлекательно. Когда дискредитируют ценности моей группы, для того чтобы пригласить меня в свою, я могу и подумать. Но когда близкие мне ценности высокомерно третируются, но при этом мне ясно дают понять, что те, которые им противопоставляются в качестве образцовых и современных, — заведомо не про мою честь, мне ничего не остается, как заново присмотреться к собственным ценностям.

    На наших глазах происходят сдвиги, которые никто еще не взял на себя труд по достоинству оценить. Во-первых, происходит реконструкция массового потребительского сознания. Прежде, в условиях социалистического «производства ради производства», всеми ощущался потребительский дефицит деньги было трудно отоварить, и потому дефицитный импорт манил, как запретный плод. Теперь, в условиях вытеснения национальной промышленности продуктами импорта, которые реклама навязчиво пропагандирует, а зарплата делает недоступными, потребительское восприятие качественно меняется. Прежде импортный товар заговорщически подмигивал нашему потребителю он и рад бы оказаться в его руках, да мешают идеологические барьеры. Теперь система потребительского импорта уже не манит проектом освобождения: она пришла к нам как откровенно селекционистская, возвращающая к старому сословному делению.

    Новая реальность состоит в том, что собственных товаров становится все меньше, а на импортных лежит печать сегрегации — недоступности местному населению, исключенному из состава «массового потребительского общества». И такие процедуры исключения оправдываются современной либеральной пропагандой, которая применительно к вещам (товарам) говорит о едином открытом обществе, а применительно к людям — о сегрегированном мире, в котором «негодные менталитеты» становятся поводом для исключения и дискриминации.

    Как же нам оценивать свои национальные культурные особенности и свою ментальность после того, как их отметили знаком исключенности? Можно, разумеется, и дальше заниматься самобичеванием, твердя, что «мы — рабы, а не они», но это уже дело откровенных мазохистов. Для тех, кто сохранил чувство собственного достоинства, положение меняется. В условиях, когда тебе отказывают в приеме в «хорошее общество», ссылаясь не на те характеристики, которые ты волен изжить в ходе воспитания и образования, а на такие, которые якобы делают тебя изначально недостойным усилий просвещения, тебе остается одно: полюбить в себе знаки этой исключительности и сделать символом достоинства.

    Именно такие метаморфозы совсем недавно претерпело негритянское сознание в США. Первая, еще рабская или плебейская реакция на расовую дискриминацию со стороны белых господ — это сожаление по поводу своих расовых особенностей, комплекс приниженности, желание стушеваться. Но постепенно у негров вызревает другая реакция и другой тип культурного самоопределения: надо не ненавидеть в себе негра, а любить и культивировать его, воспринимать свою негритянскую сущность как знак причастности к чему-то высокому и подлинному, что хотят, но не могут отнять. И только когда американские негры поднялись до такого типа самосознания, белое общество среагировало адекватно: негры в самом деле получили известные привилегии и защитные квоты, имеющие целью внушить им, что Америка для них — родная страна, а не коварная мачеха.

    Сегодня мы переживаем тот самый исторический момент, когда уже вызрела адекватная реакция на известный поворот Запада. Проект всемирной вестернизации кончился в тот самый момент, когда Запад решил, что современное модернизированное (индустриальное и постиндустриальное) общество является монополией самого Запада или, в крайнем случае, еще и «нового Запада», построенного в Азиатско-Тихоокеанском регионе. Как только остальным объявили, что их удел — пребывать в вечной резервации, отмеченной печатью расовой исключенности, перед ними встала дилемма: либо возненавидеть самих себя за эту исключенность, либо усмотреть в этой исключенности знак особого достоинства, заново реабилитировать и полюбить ее.

    Именно здесь мы видим отправной пункт новейшей революции сознания, которую предстоит совершить одновременно и «третьему» и бывшему «второму миру». Та десоциализация и денационализация чувственности, которыми и знаменовался разрыв вестернизированного индивида с собственной культурной традицией и выход его из системы национального консенсуса, теперь обнаруживают свою тупиковость. Вслед за этим открывается новый горизонт, связанный с новой социализацией этой чувственности. Вместо абстрактной телесности, откликающейся только на самые примитивные импульсы, ритмы и раздражители, идущие от всемирной «индустрии удовольствия», мы вновь обретаем тело как органы духа, обретаем чувственность, устремленную вверх, а не вниз, к примитивным вариантам животной инстинктивности.

    Только в контексте предельно ущербного, мазохистского сознания можно ожидать иной реакции на новый расизм Запада — реакции полного самопринижения и самоотрицания. Со стороны более или менее здоровых натур следует ожидать принципиально иной реакции. Самокритика уместна перед лицом такого партнера, который и сам способен к самокритике и не готов злоупотреблять нашей. Но перед лицом партнера, изначально заявившего свои права на избранность и исключительность, самокритика превращается в рабское поддакивание сильному и наглому, в мазохистское извращение.

    Ввиду этого нам следует ожидать новых преображений массовой чувственности. Это будет чувственность, заново открывшаяся родному пейзажу, родной культуре, родному языку. Бездомная чувственность тех, кто спешил сбросить с себя национальные одежды, смыть знаки особой культурной принадлежности, отныне лишается всякого очарования. Ибо одно дело — сбросить свои обветшавшие одежды в ожидании более модного костюма, другое — сбросить их, чтобы остаться голым, презираемым и отвергнутым. А ведь именно это сегодня происходит с теми, кто поспешил отказаться от своей национальной традиции, от славянского братства, от православной идентичности для того, чтобы поскорее быть принятым в европейский дом, в круг избранных. Вместо клуба избранных они оказались в положении отвергнутых и презираемых.

    В этот момент и рождается «новая чувственность» у тех, кто еще сохранил чувство чести и достоинства. Возникает качественно новый тип эмоциональной впечатлительности и избирательности. Как раз те самые признаки, по которым «колониальная администрация» и ее культуртрегеры распознают жертвы своей селекции, становятся самыми сберегаемыми, самыми чтимыми и даже самыми престижными. Но для того чтобы это новое томление духа и чувственности в самом деле реализовалось и обрело творчески-конструктивную форму, требуется активная контрэлита, умеющая меха новой чувственности наполнять достойным культурным содержанием. Задачи этой контрэлиты грандиозные; они состоят в том, чтобы реинтерпретировать программу западного модерна, на глазах деградирующую, чреватую превращением в контрмодерн и новую планетарную селекцию.

    ВОЗРОЖДЕНИЕ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ КАК УСЛОВИЕ ГУМАНИСТИЧЕСКОЙ АЛЬТЕРНАТИВЫ

    Выше уже говорилось о том, что современная гуманитарная культура мира, как и физическая, включает постулат о своеобразном корпускулярно-волновом дуализме. На одной стороне находятся культурные феномены, имеющие «волновую» природу. Речь идет о продуктах свободного творческого воображения, вырабатываемых вне определенного производственного заказа и обращенных к более или менее отдаленному будущему или — к тому миру ценностей, который не ищет подтверждения со стороны реальности, а сам судит ее от имени того или иного идеала. Применительно к феноменам данного типа в самом деле пристало говорить о волновой структуре и волновых эффектах. Источник такого рода культурных излучений в принципе нельзя локализовать в смысле какой-то точной производственной или географической привязки.

    Речь идет об идеях, которые «носятся в воздухе», подпитываются общим климатом эпохи и ее системой ожиданий. При этом действия этих идей имеет характер общего облучения: всех, погруженных в соответствующее поле культурного воздействия, ожидает поначалу малозаметная трансформация сознания. Словом, мы здесь действительно сталкиваемся с энергией поля, свободно иррадирующей в пространстве, а не с процессами обычного детерминистского типа, когда в ответ на конкретную причину возникает конкретное следствие.

    А наряду с этим мы сталкиваемся с конкретным рецептурным знанием, полученным из определенных источников в ответ на определенный практический запрос. В этом случае можно говорить о культурных феноменах корпускулярной природы: они ведут себя как четко локализуемые в пространстве «частицы», траекторию которых можно исчислить и описать графически.

    На Западе между этими двумя типами знания (и стоящими за ними социальными группами) давно уже идет ожесточенная борьба. В 50—60-х годах она принимала форму столкновения между сциентизмом и антисциентизмом. Новое поколение технократов предъявило счет всей сложившейся гуманитарной культуре, обвинив ее в тотальной неприспособленности к техническому веку. Гуманитарная культура обвинялась в неспособности давать «действительно полезное» рецептурное знание, годящееся для перевода в те или иные технологии.

    Старшее поколение европейцев еще хорошо помнит те баталии, которые развернулись в связи с вступлением ряда стран католической традиции — Франции, Италии, а затем и Пиренейского полуострова в Общий рынок, впоследствии получивший название Европейского сообщества. Условием вступления в Общий рынок была объявлена модернизация — не только промышленно-технологическая и экономическая, но и культурная. Во Франции, например, проводники модернизации не постеснялись вынести вердикт всей национальной культуре, обвинив ее в неисправимом традиционализме, в приверженности декоративной цветистости, краснобайству и «трубадурству». Причем никакого различия между собственно традиционализмом — фольклорной архаикой и гуманитарной классикой, равно как и эстетским авангардом XX века, технократически ориентированные модернизаторы проводить были не склонны. Один из наиболее известных идеологов модернизации во Франции социолог и экономист Ж. Фурастье так прямо и писал: «Мыслящий мифологически и магически архаичный человек, а значит и француз Четвертой республики (!), не умеет воспринимать конкретные вещи — он воспринимает «идеи», приписывая им чудодейственную силу»65

    Таким образом, выделялись, с одной стороны, технократы, ведающие «конкретными вещами», а с другой — старая гуманитарная интеллигенция, по-старому верящая в магию идей.

    Со временем католическая Европа была интегрирована в атлантическую модернизационную систему, и вместо расколотого Запада возник консолидированный Запад, теперь уже предъявляющий свой счет культурам остального мира. Воплощением агрессивного модернизационного проекта стала уже не технократическая, а экономическая, в первую очередь, финансовая элита, в свою очередь занявшаяся апологетикой вещей и дискредитацией идей.

    Но теперь «вещи» стали обладать другим доминантным признаком: их выгодное отличие от «идей» состояло уже не столько в способности конвертироваться в технологии, сколько — в звонкую монету. Водораздел, отныне пролегающий между явлениями «волновой» и «корпускулярной» природы, отделяет экономически исчислимое и способное приносить дивиденды в заданные сроки от того, что остается экономически «неверифицируемым». Причем экономический тип верификации отнюдь не совпадает с тем, что ожидает натуралистический здравый смысл. Не плотность фактора здесь становится действительным критерием. Явления, относящиеся к виртуальному миру, но способные приносить дивиденды, удостаиваются статуса реальных вещей, а явления, в которых может быть воплощен и реальный продукт природы, и реальный труд людей, могут быть обесценены до нуля соответствующими экономическими технологиями. Следовательно, водораздел между теми, кого можно отнести к поставщикам корпускулярного знания, и теми, кто идентифицируются как генераторы явлений волновой природы, сегодня лежит уже не там, где прежде.

    Прежние пионеры модерна — технократическая элита, жесткие командиры производства и снобы сциентизма, третирующие нестрогую гуманитаристику, сегодня сами попадают в разряд маргиналов и архаистов. Ярче всего это проявилось в России. Когда новая буржуазность проявила свою ненависть к социалистическим командирам производства, можно было подумать, что речь идет о столкновении принципов: частной и государственной организации производства. Но спустя некоторое время обнаружилось, что водораздел пролегает в иной области, между принципом производства и спекулятивно-игровым принципом делателей прибыли «из воздуха».

    В философии культуры было принято истолковывать буржуазность как выражение прометеева порыва покорителей природы — титанизма, завещанного эпохой Возрождения. Соответственно и привилегированный статус «точного» естественнонаучного знания предопределялся общей интенцией прометеева человека, имеющего дело с сопротивляющейся природной материей. Апологетика материального производства как сферы подлинного дела не коммунистами была выдумана. Она заложена в глубинных установках западной фаустовской культуры, в идее покорения природы. В лице природы человек раннего модерна видел подлинную или первичную реальность, которую красноречием не возьмешь — требуется строгое научное знание. Гуманитаристика на этом фоне воспринималась как сугубо субъективистское искусство, имеющее дело с вторичными «артефактами», условностями и эмоциями.

    Сегодня все переменилось. Буржуа новейшей формации прямо обратились к этому податливому миру человеческой субъективности и стали высоко чтить не прежнее фундаментальное знание, а манипулятивные искусства. «Сделать рынок», «сделать потребителя», «сделать деньги» — все эти глагольные формы уже не имеют прямого отношения к производственному принципу, к реальным схваткам прометеева человека с природной материей. Субъективность стала принципом экономики нового типа — манипулятивно-спекулятивной. Иссякание ренессансного прометеева порыва произошло на наших глазах, вместе с появлением новой виртуальной экономики. Старые командиры производства, имеющие дело с реальной «фактурой», стали восприниматься как архаичные типы, для которых закрыты безграничные возможности субъективного. Прежде в основе новых рынков лежали, как правило, новые технологические открытия, рождающие качественно новые промышленные изделия. Сейчас вместо этого мы имеем преимущественно экспансию нового оформления. Старые технологические решения продаются потребителю в новой форме, при всех ухищрениях дизайна и вездесущей рекламы.

    Таким образом, в основе этой новой продукции лежит манипулятивное знание, обращенное уже не к природе, а к нашей изменчивой и манипулируемой чувственности. Сегодня утверждают, что около 60% цены товара приходится на интеллектуальную ренту. Но следует уточнить: речь идет в основном о паразитарной ренте. В основе ее лежит не прежний прометеевский тип интеллекта, бесстрашно спустившегося в подземный мир материи и выведавшего ее новые тайны; нет, перед нами — декадентский ум, чуждый подвигам прежнего титанизма и предпочитающий играть на человеческих прихотях и слабостях.

    На этом фоне приходится признать устаревшим тезис о науке как непосредственной производительной силе. Современным корпорациям такая наука, ориентированная на открытия новых фундаментальных свойств материи, уже не нужна. Финансирование таких открытий обходится слишком дорого, а получение их всегда проблематично. Да и новый тип исследователя, привыкшего работать не в автономной системе под условным названием «Университет», а в научных корпорациях, связанных с рыночными заказами, значительно менее приспособлен для высоких научных дерзаний — он предпочитает брать то, что находится под руками и сулит быструю отдачу.

    О масштабах переворота, произошедшего в этой области, говорит одна роковая метаморфоза, свидетельствующая о грехопадении фаустовской науки, — ее возвращении в докоперниковый период. Речь идет о принципе фальсификации. Новый тип знания, который и относится к собственно научному, появился в коперникову эпоху, когда новый тип исследователя, уйдя от схоластических споров, обратился к изучению самой природы и взял на вооружение опыт и эксперимент в качестве способов проверки гипотез. Научный тип знания отличается от ненаучного тем, что подчиняется принципу фальсификации, — его можно достоверно проверить на основе наблюдения и эксперимента. Непроверяемые типы знания научными не являются.

    И что же мы видим сегодня? Мы видим необычайно быструю экспансию манипулятивного типа знания, которое заведомо строится так, чтобы уйти от принципа фальсификации (достоверной проверки). В обществе заявили о себе и обрели небывалое влияние носители этого нового типа нефальсифицируемого — манипулятивного знания, референт которого («конечная реальность») в принципе остается неуловимым. Первой из таких фигур, играющих огромную роль в деятельности социальных институтов и в поощрении особого типа практик, является юрист. Если сравнить прежнего юриста с новейшим, разница бросается в глаза. Прежний тип юриспруденции тяготел к принципам научного знания, работающего в двухзначной логике «да — нет». Правовые кодексы составлялись так, чтобы можно было четко различать правовое поведение от противоправного, а в случае преступления однозначно судить: виновен или невиновен.

    Теперь юристы, служащие не Фемиде, а рынку, формулируют правовые кодексы в нарочито амбивалентной форме. Это означает, что между законом и гражданином больше нет прямого отношения: между ними вкрался посредник-интерпретатор, который способен истолковать ту или иную правовую норму в диапазоне от «невиновен» до «заслуживает высшей меры наказания». За одно и то же преступление можно получить от одного года условно до пожизненного заключения. На основании этого происходит не только предельная разбалансировка правового знания, теряющего четкие ориентиры. Происходит предельная разбалансировка социальных практик, которые теперь невозможно сопоставлять и состыковывать, ибо единый правовой знаменатель утерян. Общество утрачивает возможность поощрять легитимные практики и наказывать нелегитимные, тем самым их постепенно устраняя.

    Аналогичного типа сдвиг произошел и в экономической области. Здесь тоже имеет место экспансия непроверяемого, нефальсифицируемого знания, все более отрывающегося от объективных фактов. Бухгалтер, как и юрист, превратился в герменевтика, наделенного необозримо широкими полномочиями в интерпретации экономических фактов. Например, прежде фондовая стоимость корпораций оценивалась на основе измерения ее активов (товарно-материальные запасы плюс дебиторская задолженность) и основных фондов (промышленное оборудование и имущество со сроком службы более одного года)

    Сегодня стоимость корпорации включает массу факторов, относящихся к «виртуальному миру». Речь идет и об оценке потребительских ожиданий, сложившихся вокруг данной корпорации, и о перспективах получения его кредитов — со стороны того или иного банка, и о ее репутации среди поставщиков и клиентуры, и об оценках качества ее персонала, бытующих в окружающей конкурентной среде, и т. п. По некоторым данным, сегодня около 82% рыночной стоимости корпорации составляет ее репутация. Следовательно, организуя через средства массовой информации и другие каналы соответствующие потоки информации, можно, меняя имидж корпорации в ту или иную сторону, решающим образом влиять на ее рыночную стоимость.

    Прежде, в классическую эпоху, колебание рыночной цены допускалось, но при этом предполагалось наличие конечного референта, к которому цены, словно блудные дети к дому, так или иначе возвращаются. В классической теории стоимости это были общественно необходимые издержки производства, включающие землю, труд и капитал. Сегодня этот объективный критерий утрачен. Так называемая интеллектуальная рента, решающим образом влияющая на цену товаров, по сути дела, относится не к реальным потребительским качествам товара, а в основном к символическим свойствам, касающимся престижности. Носителем престижных признаков являются, как известно, референтные группы66, являющиеся законодателями моды и лидерами мнения. Учитывая, что сегодня потребительский Запад является референтной группой для товарных потребителей всего мира, мы поймем, что товары, идущие с Запада, автоматически выигрывают в имидже, а следовательно, и в цене.

    Для того чтобы наделить товары стран, не входящих в мировую референтную группу, соответствующим потребительским престижем, требуются чудеса изобретательности. Напротив, чтобы создать соответствующую символическую стоимость на Западе, особой гениальности не требуется — на это работают стереотипы потребительского сознания и соответствующая энергия оценок и ожиданий. Таким образом, само качество интеллектуальной ренты на Востоке и на Западе различается: от товара, пришедшего с Востока, со стороны стран, не входящих в референтную потребительскую группу, требуется, чтобы он в самом деле заключал в себе новые технологические решения и улучшения реального качества. От товара, пришедшего от престижных фирм Запада, рента которых связана в основном с престижем широко разрекламированных фирм, ничего подобного не требуется: достаточно нескольких дизайнерских решений, касающихся не существа, а формы.

    Так наметилась дифференциация современной интеллектуальной ренты: в одних случаях она включает действительно новое знание, новые технологические и проектные решения, в других — субъективность манипулируемого мнения, касающегося символической удовлетворенности.

    Но кроме этого разрыва, современную экономику поразил еще более масштабный разрыв: между финансовыми и товарными потоками. В 1996 году ежедневный объем сделок с иностранной валютой составлял порядка 1 триллиона долларов, из которых лишь 15% соответствует реальным торговым и инвестиционным потокам67.

    Задумаемся о том, какова природа того знания, которое позволяет извлекать прибыль из финансовых спекуляций, относящихся к «виртуальной экономике». Ясно, что это знание отличается от того верифицируемого типа, обращенного к реальным явлениям и фактам, с которым связано становление европейского модерна, продуктивной экономики и научно-технического прогресса. Перед нами — новый тип магии, а точнее, фокусничества, отличающийся от практик высокого модерна и в гносеологическом, и в морально-практическом отношениях. В познавательном смысле он обращен не к объективному, а к субъективному — к манипуляции человеческими ожиданиями; в морально-практическом смысле речь идет о подмене производительных практик перераспределительными.

    Если капиталист Г. Форд в процессе своего обогащения оставлял каждого американца с личным автомобилем, то господин Сорос оставляет тех, с кем он проработал как капиталист, буквально ни с чем. Прибыль одного была получена в процессе реального производства, в рамках экономической игры с положительной суммой, прибыль другого означает вычет у остальных, и чем выше эта прибыль, тем выше потери последних. Поэтому, когда нам говорят о новой «информационной» экономике, где прибыль получается в результате игр с валютными курсами и других спекулятивно-перераспределительных махинаций, мы вправе спросить, какова природа этой информации. Это не информация, открывающая человечеству то, чего оно до сих пор не знало и что отныне становится его вечным достоянием, входит в копилку вселенского знания. Напротив, речь идет о манипулировании, о знании, создающем ложные ожидания и улетучивающемся, как только дело сделано.

    Мы могли бы довольствоваться нейтральными констатациями, если бы валютные спекулянты, получив астрономические суммы, оставили их в виртуальном мире. Но все дело именно в том, что деньги, полученные в виртуальной экономике, затем отовариваются в реальной, требующей труда и пота сотен миллионов людей, остающихся ни с чем. Подобно тому как в эпистемологическом отношении виртуальное экономическое знание не соответствует принципу фальсификации — оценке на предмет соответствия реальности, строящиеся на основе подобного знания экономические отношения не соответствуют принципу эквивалентного обмена. Речь идет в данном случае не о временных флуктуациях вокруг реальной цены — речь идет о параллельно идущих, не пересекающихся линиях, одна из которых относится к реальным издержкам производства, другая — к «игре в бисер».

    Обратимся теперь еще к одному типу рефальсифицируемого знания — информации, распространяемой СМИ. С позиции здравого смысла и здравых ожиданий СМИ выполняют функцию оперативного ознакомления аудитории с событиями, происходящими в мире. На самом же деле их особенность по сравнению с прежними типами информации состоит в том, чтобы в массовом порядке производить нефальсифицируемое знание.

    Во-первых, им дано право наделять те или иные явления статусом события: то, о чем настойчиво говорят СМИ, безотносительно к реальным масштабам случившегося, становится значимым событием, то, о чем они почему-либо умалчивают, событием вообще не становится — случившегося как бы нет, ибо мы о нем не узнаем.

    Во-вторых, СМИ имеют возможность наделять события и поступки оценочными знаками «плюс» или «минус» — опять-таки безотносительно к реальному смыслу происходящего и его реальным последствиям. Журналисты и комментаторы СМИ являются герменевтиками, ресшифровывающими смысл происходящего, руководствуясь разными соображениями — велениями властей, волей богатых заказчиков, хозяев или рекламодателей СМИ, внутренними корпоративными интересами. В любом случае в проигрыше оказывается рядовой читатель или зритель, ибо он, в отличие от вышеперечисленных инстанций, лишен возможности формулировать свой заказ герменевтикам из СМИ. Поэтому их герменевтическое воображение не получает соответствующего импульса и направляется совсем в другую сторону.

    Так или иначе, в случае со СМИ мы имеем дело не с голосом самой действительности, а с лоббированием тех или иных образов — в ущерб репрезентативности.

    Мы имеем дело с новым феноменом, альтернативным тому, чьим появлением ознаменовался модерн. Эпоха модерна определилась на основе соединения точного (соответствующего принципу фальсификации) знания с материальным производством. Так возникла система расширенного воспроизводства — экономика в форме игр с положительной суммой. Сегодня мы наблюдаем обратный процесс: соединение нового, нефальсифицируемого (непроверяемого) знания со спекулятивно-криминальными практиками, рождающими паразитарную экономику как совокупность игр с нулевой суммой (максимальные прибыли одних означают максимальное обнищание других).

    Мы присутствуем при строительстве планетарной пирамиды типа известной «МММ». Вершина ее охватывает тех, кто ведет свои виртуально-спекулятивные игры. Но это не означает, что всякое различие между реальным и виртуальным знанием, равно как и между реальной продуктивной экономикой и спекулятивной, окончательно теряется. Момент истины рано или поздно настает, но он становится уделом тех, кто находится у основания пирамиды и кому предстоит платить по счетам. Именно это большинство кровно заинтересовано в возвращении к реальному знанию и реальной продуктивной экономике.

    Сегодня буквально решаются судьбы модерна и, значит, судьбы мира. Предстоит ли миру окончательно вернуться к экономике, где обогащение одних означает обнищание других, или модерн может обрести второе дыхание — вместе с возобновлением фаустовского творческого порыва?

    Для ответа на этот вопрос необходимо еще раз оценить феномен новых буржуа, общие социокультурные основания их экономических практик. Отход от продуктивной экономики к спекулятивному бизнесу, базирующемуся на нефальсифицированных типах знания, имеет по меньшей мере два основания. С одной стороны, иссякание нравственных источников добросовестности и прилежания, что создало неврастенически нетерпеливую личность, неспособную к методическим усилиям и стратегиям «отложенного удовольствия».

    В труде, в бизнесе, в любовных отношениях — всюду мы наблюдаем этот финалистский тип, стремящийся заполучить все сразу без усилий, без напряженного ожидания, без того «великого терпения», которое лежит в основании всех прочных человеческих достижений на этой земле. Описанный А. Камю «посторонний» как нельзя лучше характеризует эту версию взаимоотношений между человеком и миром Новый буржуа по сути своей — это посторонний человек с эмигрантским или колонизаторским сознанием, которому нет дела до того, что произойдет в той среде, которую затронули его разрушительные практики. Новый буржуа — не только гедонистический неврастеник, боящийся настоящих усилий, — эту особенность он разделяет со многими другими современными типами; он еще и цинично остраненный аналитик, подмечающий человеческие слабости для того, чтобы ими воспользоваться — вовремя покинуть эту среду или эту страну.

    С другой стороны, новые игры с нулевой суммой, основанные на грабеже и обмане, торжествуют там, где иссякает настоящее научное творчество, открывающее новые перспективы труда и производства. Современный человек — а это западный человек или зараженный и завороженный западными образцами — свыкся с мыслью о прогрессе как о чем-то автоматически гарантированном, подаренном ему самим временем, историей. Он перестал отдавать себе отчет в настоящих предпосылках прогресса — моральных, связанных с воздержаниями накопления, и интеллектуальных, связанных с гигантскими научно-техническими открытиями. И вот теперь, когда обе эти предпосылки прогресса стали иссякать, в особенности на Западе, прежняя потребность новых обретений и улучшений своей доли стала все чаще удовлетворяться уже незаконными способами, связанными с криминальными и теневыми практиками.

    Словом, великая криминальная революция задает тон там, где иссякли импульсы научно-технической революции, а привычные установки морали успеха сохранились в целостности.

    Вопрос состоит в том — и это поистине основной вопрос нашей эпохи, — где найти новые источники и нравственного прилежания, и ответственности, и фаустовского творческого порыва, способного давать такие же эпохальные научные открытия, какими ознаменовался европейский модерн?

    На сегодня все властные элиты — экономическая, политическая и интеллектуальная — связали себя с виртуальным знанием и виртуальными практиками. Легкость благ, обретаемых на пути нового глобального перераспределения ресурсов, воспринимается новыми элитами в качестве их законной привилегии: на то они и элиты, чтобы получать без соответствующих усилий. На этом основании происходит небывалый кризис цивилизации, вызванный разрывом социального консенсуса, связывающего низы и верхи общества и обязывающего обе стороны к законопослушному, цивилизованному поведению. Новые элиты, эксплуатирующее виртуальное знание, связанное не с титаническим противостоянием материи, как это было в классическую эпоху модерна, а с фокусническим хитроумием новых тартюфов-обманщиков, одурачивающих доверчивое окружение, постараются всеми силами закрепить статус-кво.

    Те, кто сегодня пропагандирует «пиночетовскую модель» — рейганомику, основанную на диктатуре, выбалтывает глобальные замыслы. Дело в том, что первый акт заказанного спектакля уже сыгран: «либеральные реформы» успели отбросить сотни миллионов людей на самое дно. Пять или даже десять лет этим людям еще можно было морочить голову, пугая тоталитарным прошлым и маня либеральными свободами. Но кредит доверия, выданный посттоталитарным элитам (сюда относятся и западные правящие элиты, пожинающие плоды победы над тоталитарным соперником), сегодня исчерпан вполне. Теперь уже требуется прямая диктатура, чтобы удержать угодный властвующим элитам либеральный социально-экономический порядок.

    Пора наконец понять, в чем состоит его либеральность: речь идет о демонтаже тех ограничений, сдержек и противовесов, которые были наложены на буржуазный класс и обязывали его к социально ответственному поведению. Массированная атака буржуазного либерализма на государство потому и имеет место, что государство стало социальным, заставляющим предпринимателей раскошеливаться на систему социального страхования и считаться с социальными завоеваниями масс. Речь идет, таким образом, не о добросовестном либеральном негодовании против государственного насилия и бюрократических рогаток — либералы вполне откровенно поддерживают насилие пиночетовского типа; речь идет об ответном восстании буржуа на предыдущее восстание масс, завершившееся архитектоникой социального государства и национального консенсуса.

    По этой самой причине и нации вместе с их суверенитетами стали объектом ожесточенной критики. Новые буржуа хотят любыми путями сломать сложившийся национальный консенсус и поставить на его место либо свою диктатуру (пиночетовская модель), либо разрушить национальный суверенитет до основания, заменив его системой глобального протектората над непокорными нациями (в том числе своими собственными — у новых буржуа, как у пролетариев Маркса, нет отечества). В отношении сопротивляющихся наций буржуа-глобалисты используют виртуальные приемы, выработанные в практике скупок и приватизации. Если, как мы помним, около 80% стоимости корпорации составляет ее репутация, то, чтобы обанкротить, а затем задешево скупить данную корпорацию, надо уничтожить ее репутацию.

    Сегодня Россия стала той гигантской корпорацией, против которой направлены усилия игроков на понижение. Ее репутация чернится всеми способами. С одной стороны, здесь действует застарелый мазохизм отдельных групп российской интеллигенции, знающих, «как сладостно отчизну ненавидеть». С другой стороны, весь этот организованный экстаз самобичевания и самоуничижения имеет место в присутствии стратегических наблюдателей со стороны, умеющих переводить все это в цифры, ибо, как мы помним, потерянная репутация корпорации означает ее обесценение на грядущем аукционе. Чернители нашей репутации знают, что потерянная репутация страны означает понижение ее статуса, ужесточение условий кредита, уничтожение торговых преференций, наконец — потерю реальных и потенциальных союзников и международную изоляцию. Как видим, виртуальное (нефальсифицированное) знание может с успехом использоваться не только в финансовых, но и в геополитических играх.

    Все это говорит о том, что в современном мире существуют могущественные силы, прямо не заинтересованные в эпистемологическом очищении современного информационного поля — возвращении от нефальсифицируемого знания к подменному, объективному и научному. Они эксплуатируют слабости нашего современника — его неспособность к настоящим трудовым и гражданским усилиям, уныние духа, бескрылость творческого воображения. Они говорят ему: мы принимаем тебя таким, каков ты есть, — таким и оставайся. Это всякого рода моралисты-фундаменталисты требуют от тебя подвигов нравственного преображения и духовного самоочищения, зовут к воздержанию и аскезе, к новой мобилизации. Мы же в этом отношении вполне либеральны — готовы предоставить всем этим процессам и играм на понижение идти своим ходом — к полной десоциализации современной чувственности, сбрасывающей все оковы.

    А что касается столкновений внутри интеллектуальной элиты — между старыми адептами объективного научного знания и сторонниками нефальсифицируемого виртуального знания, то у нас есть философия, способная дискредитировать первых и поощрить вторых.

    Речь идет о философии постмодернизма. Именно она утверждает прямо и откровенно, что у современной культуры в целом нет никаких процедур, позволяющих достоверно отличить правду от вымысла, знание от мифа, добродетель от порока, прекрасное от безобразного. Даже более того: второй ряд предпочтительнее первого, ибо правда, знание, добродетель и красота статичны, тогда как вымысел, миф, порок и безобразие динамичны, ибо чувствуют свою несамодостаточность. Они вместе образуют своего рода диаспору, встроенную в сложившийся социум и находящуюся на примете. Находящимся на примере требуется больше ловкости, изворотливости, находчивости, чем тем, кого не преследует социальная и моральная цензура. Поэтому отдадим предпочтение всему девиантному, греховному, сомнительному — от них современный мир черпает свою динамику.

    Мы здесь изложили манифест постмодернизма, почти не пользуясь стилизацией — именно так все буквально и утверждается. Но скрытый подтекст, конечно же, имеется: все игры постмодерна — это игры с нулевой суммой, и, следовательно, за них рано или поздно миру предстоит расплата. Дело все в том, что расплачиваться предстоит молчаливому большинству, находящемуся у основания «МММ» — пирамиды; крикливое меньшинство может позволять себе постмодернистские эксперименты, рассчитывая, что платить будут те, кто обречен на молчание.

    Откуда же ожидать конца всей этой азартной постмодернистской игры, превратившей едва ли не все современные практики в экспроприаторскую игру с нулевой суммой, в гигантский тотализатор, где демонстративный выигрыш немногих оплачивается разорением остальных?

    Надо казать, все перечисленные тенденции, способные шокировать всех тех, кто еще помнит лучшие обещания модерна, стали проявляться не сегодня. Но логика поведения буржуа по отношению к своим «менее приспособленным» соотечественникам, как и логика поведения Запада по отношению к не-Западу, до поры до времени не проявлялась во всей последовательности и откровенности. Этому мешали известные противовесы, в лице организованного рабочего движения, с одной стороны, и альтернативной сверхдержавы, постоянно грозящей мировым революционным пожаром, — с другой. И вот, когда отмеченные препоны рухнули или предельно ослабли, указанные исторические персонажи — буржуа и колонизатор-расист — снова всплыли во всей красе.

    Антитоталитарная риторика стала использоваться ими для дискредитации всего того, что прежде ограничивало их аппетиты. Антибуржуазность, как категория, символизирующая присутствие альтернативы, теперь попала под запрет, и либеральные «плюралисты» на удивление быстро стали «монистами». Говорят о правах человека, а отрицают право на жизнь, лишая социальной защиты и зарплаты; говорят о демократии и тут же подсовывают «пиночетовскую» диктатуру. Вводят мораторий на смертную казнь для преступников, но расстреливают парламент и бомбят мирные города. Говорят о суверенитете народа и тут же заявляют, что «этот» народ не созрел для демократии. Возмущаются «культурой пособий», плодящей ленивых попрошаек, но поощряют колоссальные финансовые аферы, позволяющие не менее ленивым, но куда более наглым сколачивать миллиарды «из воздуха», лишая соответствующих средств многомиллионные массы тружеников.

    Ясно, что мы здесь имеем дело с вызывающим применением двойных стандартов к «своим» и «чужим». Ясно также, что это не может продолжаться бесконечно. Во всей этой деятельности «новых» буржуа, как и нового «однополярного» Запада, чувствуется какая-то болезненная, лихорадочная торопливость-предчувствие, что лафа может скоро кончиться, а жертвы обмана опомнятся и организуются для отпора. И «пиночетовские» диктатуры, и однополярный мир (то есть диктатура глобальная) — это средства для усмирения нового большинства, отброшенного из модерна в архаику. Это означает, что, если большинство правильно понимает свои интересы, ему предстоит предпринять усилия в двух направлениях: а) защитить модерн от тех, кто своими узурпаторскими поползновениями извращает его, превращая в свою противоположность — в сословную или расовую привилегию; б) дать новую интерпретацию модерна, так как есть основания подозревать, что грехопадение модерна совершилось не случайно — в нем содержался некий скрытый изъян, сегодня вылезший наружу.

    То, что сегодня творит беззастенчивое меньшинство с оказавшимся беззащитным большинством, очевидно несправедливо. Но в эпоху модерна справедливость и несправедливость как моральные категории должны пройти апробацию со стороны рационального знания и получить его санкцию.

    Какие рационально обоснованные санкции может применить большинство к меньшинству, узурпирующему сам прогресс, превращаемый в привилегию? Надо, думается, обладать большой глухотой самодовольства, чтобы не чувствовать, что в современной культуре зреет колоссальный инверсионный взрыв — реакция на немыслимые крайности однополярного мира, с одной стороны, крайности однопартийных «экономических» диктатур, лишенных социал-демократического противовеса, с другой. Может быть, не сразу эта реакция примет непосредственно политическую форму. «Волновые» реакции культуры имеют то преимущество перед «корпускулярно»-зримыми реакциями политики, что их нельзя остановить репрессивными мерами. Культура сохраняет статус независимой церкви — ей дано право отлучать сильных.

    Думается, главной реакцией культуры, которой следует ожидать в ближайшем будущем, является реакция на неподлинность. Квинтэссенцией этой неподлинности является мир виртуальной экономики. Уже сегодня формируется школа так называемой физической экономики68, прямо противопоставляющая дутым величинам новейшей банковской экономики натуральные показатели, связанные с расходованием вещества природы и трудовых усилий. Очевидно, что в ближайшем будущем физическая экономика обретет не меньшее идейное влияние в стане поверженных, чем некогда — марксистская политическая экономия.

    Вероятнее всего, она получит название континентальной школы или даже континентального движения. Выше уже говорилось о геополитическом противостоянии Моря и Континента, в котором сегодня именно Море инициирует виртуальные процессы и манипулятивное — нефальсифицируемое знание. Инициаторами здесь всегда будут выступать те, у кого меньше физических ресурсов и меньше готовности прилагать реальные трудовые усилия для обеспечения своих завышенных притязаний. Сегодня атлантизм — не только социокультурное и геополитическое понятие. Он обозначает также особую среду, податливую на виртуальные ухищрения и мифы.

    Напротив, евразийский континент призван отстаивать «принцип реальности», противопоставляя его атлантическому «принципу удовольствия». Реальность континента — это огромные природные ресурсы и, если брать Индию и Китай, несметные трудовые ресурсы.

    Что касается России и новых индустриальных государств АТР, то особым экономическим шансом является дешевая, но при этом высокообразованная и квалифицированная рабочая сила. Сочетание гигантского природного и человеческого капитала — вот основа физической экономики континента, противостоящей паразитарной экономике глобальных финансовых спекулянтов.

    Главный вопрос здесь — является ли физическая экономика, по высшему счету культуры, архаичной или, напротив, суперсовременной. Я предвижу образование новой натурфилософской школы, объединяющей естествоиспытателей, экономистов, специалистов в области маркетинга и гуманитариев — создателей престижной и заманчивой образности, которая свое назначение найдет в развенчании индустрии подделок и заменителей, вредных и для физического, и для нравственного здоровья человека. Эта школа раскроет достоинство натуральных продуктов в их таинственной соотнесенности с запросами человеческого тела и духа, равно как и с общими запросами эпохи на достоверность и подлинность. Подобно тому как поздние стоики вспоминали милетцев — натурфилософскую школу ранней античности, находя в ней противоядие от зыбкости эллинистического декаданса, нашей эпохе предстоит вспомнить натурфилософов Ренессанса, беря их в союзники в борьбе с нынешним «виртуальным миром».

    И здесь натурфилософской школе предстоит напрямую столкнуться с мастерами виртуального жанра — многочисленными создателями «интеллектуальной ренты», позволяющей многократно завышать цену тех поделок и суррогатов, которыми Запад, «полезный промысел избрав», удовлетворяет «вкус голодный» наивных современных туземцев, отдающих за «престижные» безделушки реальное богатство. Создатели современной «интеллектуальной ренты» в большинстве случаев не имеют никакого отношения к тем подвигам творческого воображения, которые обеспечили научно-технический взлет классического модерна. Фундаментальная фаустовская пытливость, проникающая в тайны природы, давно подменена манипулятивной изворотливостью, пытающей уже не природу, а неустойчивую психику современников.

    Надо сказать, современный спекулятивный тип буржуа основательно раздружился с исследовательской средой фаустовского типа, предпочтя ей альянс с сонмищем дизайнеров и имиджмейкеров, назначение которых — подсунуть потребителю плохой товар в сверкающей упаковке. Напор на этот альянс снизу, со стороны возмущенных потребителей и добросовестных производителей, еще недостаточен для его сокрушения. Для того чтобы выиграть битву с виртуальным миром, необходимо размежевание в стане творческой интеллигенции. Той ее части, которая еще сохранила фаустовский порыв и настоящую профессиональную этику, предстоит отстаивать действительно научное, соответствующее принципу фальсификации знание от напора новой магии, обслуживающей чародеев манипулятивной индустрии образов, и тех, кто с мазохистским сладострастием отдается им в руки.

    Будущая натурфилософская школа создаст свой культурный стиль, характеризующийся неприятием всего искусственного — и в продуктах повседневного спроса, и в человеческих отношениях, и в экономических и политических практиках. Адептами этой школы станут все те, кому внушают отвращение манипуляторы и «кукловоды», кто дорожит трезвостью своего сознания, своим здравым смыслом и достоинством. Ибо современная манипулятивная индустрия покушается одновременно и на наше здравомыслие, и на наше достоинство, так как в основе ее лежит тезис о том, что у не принадлежащих к избранным достоинства быть не должно.

    Здесь противостоят друг другу две антропологических категории: здоровая чувственность, взыскующая подлинного контакта с миром, и чувственность декадентская, неврастеническая, жаждущая наркотических эффектов и самообмана. Первая тяготеет к светлому космизму, к природе, как источнику всего гармонического и достоверного; вторая — к виртуальному миру, создающему наркотические эффекты. Соответственная дифференциация должна затронуть экономическую и научную элиты. Предстоит реабилитация тех командиров производства, специалистов и организаторов, которые связали свою судьбу с физической экономикой, поставляющей реальные товары и услуги, а теперь загоняются в гетто дельцами виртуальной экономики. В научной сфере предстоит новое пробуждение той исследовательской среды, которая призвана выпытывать глубинные тайны космоса и спускать космический огонь на землю — в виде новых источников энергии и новых технологий.

    Энергетика фаустовского творческого порыва связана с волновыми импульсами культуры — мерцаниями и вспышками тех идей, которые рождаются по свободному вдохновению, а не под диктовку власти, политической или экономической. Когда мы говорим о фундаментальных исследованиях в собственном смысле слова, мы имеем в виду два типа погруженности — в глубины материи и в глубины свободы. То и другое таинственным образом совпадает. Угодливая и поспешная отзывчивость на утилитарные запросы неизменно довольствуется паллиативным знанием — тем, что лежит на поверхности и годится в лучшем случае для частичных коррекций — «рационализации» уже апробированного и известного.

    Западный одномерный человек потому и стал одномерным, что разучился защищать свой внутренний мир от вторжений всеведающей публичности, от заказчиков полезного и приятного. Корпускулярно-волновой дуализм культуры, при котором корпускулярное — превращаемое в товар подпитывается волновыми энергиями свободного творчества, исчезает в одномерном социуме современного Запада. Это не означает, что там не сохранились творческие деятели старой фундаментальной формации. Это означает лишь, что они становятся чужаками в своем отечестве. Вездесущность системно-функциональной методики, всех призывающей к исполнению заданной функции и к служению пользе, не оставляет пор и прорех, в которых могла бы спрятаться и обрести второе дыхание загнанная в угол творческая интравертность.

    Попробуем уточнить понятие интеллигенции, которое сегодня стало бранным словом в устах разного рода функционеров и утилитаристов. Интеллигенция — это слой людей, профессионально связанных со сферой духовного производства и подчиняющих свою деятельность следующим принципам:

    а) служить истине, а не пользе: полезность — это то, что неизменно сопутствует истине, но только как результат, а не как замысел;

    б) ценить неформальное призвание собственного профессионального сообщества выше всех официальных статусов, наград и почестей;

    в) давлению и стереотипам современности противопоставлять классическую традицию, взятую в сообщники против требований конъюнктуры. В каждой сфере духовного производства есть своя классика, остающаяся высоким эталоном и источником моральной сопротивляемости;

    г) в философском смысле быть «реалистом», а не номиналистом: объяснять частное на основе целого (общего), а не наоборот.

    На последнем пункте стоит остановиться особо, ибо именно он может вызвать наибольшие возражения. Дело в том, что точное знание своим рождением обязано отступлению от максималистских принципов традиционной мудрости: вместо того чтобы начинать с постижения целого, фаустовская наука предпочитала сводить сложное к простому, целое к частям, живое — к неживому. Эта игра на понижение — рационалистический редукционизм — дала свои результаты, но издержки оказались велики: омертвление природы, приведшее к экологическому кризису, утрата целостности восприятия, ведущая к бесконечному дроблению знания, теряющего общий горизонт, иссякание потенциала фундаментальных идей.

    Лечить эту болезнь западной науки можно, только обратившись, с одной стороны, к заветам античной классики, с другой — к наследию великой восточной мудрости. Античное знание, до его кризиса в позднюю эллинистическую эпоху, ставило общее впереди отдельного, скрытую сущность — в основу явлений. В платоновской парадигме речь шла об идеях, первичных по отношению к эмпирическим вещам и явлениям, в аристотелевой — о формах, организующих материю. Перед нами, собственно, кредо научного фундаментализма, требующего и сегодня идти в глубь явлений и именно там находить их скрытую общность — онтологические универсалии.

    Тароватая культура позднего модерна решила эксплуатировать явления в розницу — не дожидаясь уяснения их общего фундаментального смысла. Это дало свои конъюнктурные результаты, но именно сегодня пришла пора расплачиваться за эту конъюнктурность. Ставшая предельно хрупкой, природа немедленно реагирует на неумеренную эксплуатацию со стороны знания, не заботящегося об общих предпосылках и последствиях, в форме участившихся сбоев и кризисов.

    Прежде, когда естественный потенциал природы еще не был растрачен, даже грубые технологии могли давать приемлемые результаты. Сегодня для получения сходных результатов требуются куда более рафинированные подходы и напряженные усилия.

    В целом назрел решительный поворот в технологическом подходе к миру; теперь знание общей картины непременно должно предшествовать специализированным инструментальным подходам, дабы предотвратить их неосмотрительную разрушительность.

    Но для этого западному типу рациональности требуется некая культурная прививка со стороны. Реконструкция сложившихся ментальных установок заслуживает название реформации. Подобно тому как религиозная реформация в Европе совершилась как попытка нового возвращения к первичному тексту — Библии, реформация научного знания возможна на основе возвращения к античной, натурфилософской классике, а также через обращение к восточной классике. Обе эти классические формы едины в том, что в них «волновой» тип восприятия мира, связанный с приматом общего над отдельным, преобладает над «корпускулярным».

    Аналитика модерна, в особенности позднего, связана с редукционистскими процедурами: сложное объясняется на основе простого — из свойств составляющих элементов. Античный, как и восточный тип аналитики характеризуется противоположной установкой: простое выводится из свойств сложного; путь знания идет, таким образом, сверху вниз, а не снизу вверх, как в западной науке. Сегодня современная постклассическая наука в чем-то усваивает установки этой древней аналитики. Путь к фундаментальным открытиям ныне лежит не через дальнейшую специализацию наук и другие процедуры «корпускулярной» аналитики, а через их интеграцию, выступающую в роли процедуры открытия ускользающих универсалий и целостностей.

    Такого преобразования научного менталитета нельзя достичь одними только внутринаучными реорганизациями; для этого требуется общий культурный сдвиг, ибо в конечном счете все виды творчества, от экономического до научного и художественного, питаются из общего поля культуры. Изменения напряжения в рамках этого поля генерируют энергию, питающую более специальные виды творчества. В западной культуре «волновые» импульсы явно ослабли; технолог и делец почти начисто вытеснили типы, несущие в себе вдохновение фундаментальной направленности. Подпитка будет идти с Востока. Весьма вероятно, что в ближайшем будущем интеллигентом на Западе будет считаться тот, кто усваивает восточные мыслительные установки, связанные с приматом общего над отдельным, высшего над низшим.

    Точно так же фундаменталистская исследовательская установка, ставшая диссидентской в рамках западной культуры, найдет реабилитацию и подкрепление путем обращения к восточной традиции.

    * * *

    Итак, в поисках альтернативы важно не сбиться на стиль «ретро», не отступать в прошлое в поисках надежных позиций — там их нет. Именно современные спекулянты модерна, извратившие его лучшие интенции, пытаются обескуражить современников ложными дилеммами: демократия или тоталитаризм, рынок или административно-командная система. На самом деле и у демократии, и у рынка сегодня нет убежденных оппонентов. Реальная альтернатива лежит внутри самой демократии и внутри рыночной системы. Речь идет о том, понимаем ли мы либеральную демократию как возвращение в состояние естественного отбора, в котором государство и общество пассивно наблюдают, как сильные вытесняют слабых, или мы понимаем демократию в социальном (а не природном) смысле — как цивилизованные правила игры, создающие более или менее равные возможности для всех и при этом страхующие общество от экстремизма правых и левых.

    Точно так же и в отношении к рыночному предпринимательству вопрос состоит не в том, принимать или не принимать его; вопрос в том, имеем ли мы дело с продуктивной экономикой, как игрой с положительной суммой, или — со спекулятивной, в которой ничего реально не производящие дельцы и махинаторы экспроприируют незащищенное общественное богатство.

    Кому, как не интеллигенции, разъяснять эти вопросы, не давая манипуляторам общественного мнения уводить внимание людей от действительного выбора и реальных дилемм?

    К тому же все эти дилеммы в конечном счете упираются в ту, которая профессионально затрагивает интеллигенцию и решает ее историческую судьбу. Речь идет о природе современного информационного общества. Говорим ли мы об информации, базирующейся на «нефальсифицируемом» знании, обращенном к нашей субъективной впечатлительности, на которой беззастенчиво играют, или мы имеем дело с достоверным научным знанием, подвластным критерию объективности и проверяемости. Когда сегодня говорят об «информационной экономике», часто имеют в виду именно манипулятивный тип знания, мобилизуемый там, где ведутся азартные спекулятивные игры. Такова экономика «глобального казино», которую формирует международный финансовый капитал.

    Но понятие информационной экономики может обретать совсем другой смысл, когда речь идет о НИОКРе — научно-исследовательских открытиях и прикладных разработках, позволяющих скачкообразно увеличивать производительность общественного труда. Только в этом случае можно говорить о реальном экономическом прогрессе, как игре с положительной суммой, в которой в выигрыше оказываются все.

    Эта же дилемма относится и к миру политики. Политический прогресс можно измерить ростом слоев, обретающих политический суверенитет — получающих возможность участвовать в принятии важнейших политических решений. Это, собственно, и есть демократия. Но — при одном условии: если система принятия решений не напоминает ящика с двойным дном — когда одни действительно решают, имея на руках достоверную информацию, а другим кажется, что они решают, ибо их политическое участие не сопровождается доступом к реальной информации. Сегодня народ фактически ставят перед дилеммой: если он окажется достаточно доверчивым и внушаемым, ему оставят демократию — право участвовать в выборах; если же он заявляет о себе как достаточно проницательный, чтобы не следовать выбору, который угоден властным элитам, тогда его лишают демократии под тем предлогом, что он до нее еще не дорос.

    Как видим, вопрос о природе информационного общества тесно связан с антропологическим вопросом, касающимся характера современной чувственности. Чувственность бывает социальной и асоциальной, мужественной — и безвольной. В первом случае она открыта для вопросов об истине, добре и справедливости, во втором готова довольствоваться призраками. Эти призраки и поставляет ей «информационное общество» в его виртуальной ипостаси, когда задействовано именно нефальсифицируемое знание. Амбивалентный характер знания, которое можно истолковать и так и эдак, и как «да» и как «нет», находит себе опору в амбивалентной чувственности, слишком часто готовой довольствоваться «символической удовлетворенностью».

    Иными словами, те, кто сегодня узурпирует истину, создавая всякого рода «виртуальные реальности», могут успешно подвизаться лишь в такой социальной среде, которая и сама рада обманываться, справедливо подозревая, что истинное знание будет обязывать к мужественному выбору и к реальным поступкам. Когда этого мужества и готовности совершать поступки нет, то «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».

    Есть основания подозревать, что сегодня не обходится без некоторого молчаливого соглашения между обманщиками и обманутыми. Обманщики не только скрывают истину, они нередко и шантажируют истиной, давая понять, что у нее лицо Горгоны. Разве В. Жириновский не пугал истиной, когда говорил самой массовой думской фракции, что ей повезло, когда она не набрала конституционно необходимого числа голосов для процедуры импичмента? Он явно намекал на то, что у власти в запасе был готов отнюдь не конституционный ответ, если бы угроза стала реальной. Сколько раз и до и после того мы убеждались, что наша «демократия» — это улыбка шантажиста, готовая смениться оскалом, если мы заявим, что шантажу не поддаемся.

    Что же нужно, чтобы наша чувственность стала мужественной и взыскала истины, а не виртуальных ухищрений и иллюзий? Как нарушить молчаливый консенсус между обманщиками и обманываемыми, по-видимому, лежащий в основе самой большой фальсификации нашего века — извращения самой природы информационной революции?

    Я склоняюсь к достовернейшей из всех гипотез — к тому, что чувственность, взыскующую истины, а не обмана, формирует религиозная вера. Только она дает нашей чувственности мужество и готовность открыться правде. Здесь лежит глубочайший парадокс культуры: для готовности воспринимать объективную истину нужна вера; таким образом, верующий тип сознания является социокультурной базой науки как фальсифицируемого типа знания.

    Постмодернистская пропаганда многозначности — того знания, которое уклоняется от вердиктов опыта, свидетельствует о последней, завершающей стадии процесса секуляризации. Модерн воевал с религиозной верой, но его кумиры — прогресс, равенство, свобода сами свидетельствовали о превращенных формах религиозной веры и религиозного вдохновения. Когда это вдохновение иссякло, в культуре стала исчезать способность говорить «да» и «нет», — способность к различающей двузначной логике. Именно в этом пункте и стал двоиться образ современного информационного общества; отныне становится неясным, идет ли речь о дальнейшем превращении науки в непосредственную производительную силу — локомотив реального прогресса, или — о конструировании виртуальной реальности, способной дать символическое удовлетворение нашей податливой чувственности.

    В первом случае речь идет о семантике прогресса — реальных превращениях нашей жизни, измеряемых объективными мерками достатка, достоинства и свободы. Во втором — о семиотике прогресса, манипуляции его знаками и символами. В наше безрелигиозное время появилось слишком много слабых натур, готовых согласиться на символическую удовлетворенность — лишь бы не пришлось долго ждать и прилагать реальные усилия. В глубине души они разуверились в человеческом богоподобии и не верят в свое богосыновство. Отсюда — страх, что с ними может случиться все, что угодно, и потому не стоит рисковать, мужественно отвечать на вызовы, требовать реального, а не символического. Чтобы заново полюбить реальность и возыметь мужество смотреть ей в глаза — привлекая для этого истинное научное знание, — людям требуется вера.

    На Западе ее источники давно иссякли. Поэтому грядет поворот к Востоку. С учетом этого мы формируем новый образ интеллигенции, мобилизуя для этого культурологические и геополитические интуиции.

    Подлинная интеллигенция сегодня имеет свое сердце на Востоке, а разум — на Западе. Восток дает ей веру и жертвенность во имя поруганной справедливости. Запад рациональность в ее самом современном оснащении. Защитить информационное общество в его подлинном значении — в борьбе с виртуальными извращенцам», адептами нефальсифицируемого знания — можно только так, соединив веру и знание. Вера дает нашей слабой чувственности готовность воспринять объективное знание и не поступиться им в ситуации принятия ответственных решений.

    Глава третья

    ВОЗМОЖЕН ЛИ ГРАЖДАНСКИЙ КОНСЕНСУС В УСЛОВИЯХ ГЛОБАЛЬНОГО МИРА?

    ИТОГИ XX ВЕКА: ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЭКОНОМИЧЕСКОГО ЧЕЛОВЕКА

    Наше время стало «моментом истины» во многих отношениях. И, может быть, главным из них является то, которое касается понятия буржуазии как субъекта богатства и субъекта истории. Эпоха между окончанием двух войн — Второй мировой войны и холодной войны — сформировала поколение, у которого сложился совершенно особый образ буржуазии, непохожий на тот, что был у предшествующих поколений. В первой части книги69 уже говорилось о реабилитации буржуазии М. Вебером, аргументы которого весьма пригодились постсоветским реформаторам и либералам, отметившим свою победу над коммунизмом. Но для реабилитации буржуазии столь же многое сделали Дж. Кейнс и те, кто следовал ему в практической социально-экономической политике, — создатели «великого общества» в Америке и социального государства в Западной Европе. Наблюдатели готового итога всех этих усилий в разных странах мира — сюда входило и советское поколение периода хрущевской оттепели — стали воспринимать буржуазию совсем не так, как обещали марксистские учителя классового подхода. На них снизошло небывалое благодушие: им показалось, что тот урезоненный буржуа, законопослушный социальный партнер и исправный содержатель социального государства, олицетворяет саму природу буржуа как «естественного человека» просветителей.

    Либеральный «естественный человек» восторжествовал над «классовым человеком» марксизма, и это торжество продолжалось до самого 1998 года, когда, как пишут наблюдатели, «произошел наиболее серьезный вызов свободной рыночной экономике после окончания «холодной войны»70.

    В 1998 году в разных мировых регионах, от России до АТР, произошел обвал либеральной экономической пирамиды — глобальной «МММ», выстраиваемой по совету и под давлением МВФ. Глобальное экономическое пиратство, использующее возможности высокомобильного краткосрочного капитала, мгновенно наплывающего, стригущего купоны и столь же мгновенно испаряющегося, бросило вызов трудолюбию сотен миллионов людей, наблюдающих мгновенную «дематериализацию» своего богатства, уплывающего за рубеж. Финансовый и валютный кризис 1998 года стал суровым уроком для излишне доверчивых — тех, кто поверил в постулаты экономического либерализма, ратующего за демонтаж любого национального контроля за финансовым капиталом.

    Но момент истины коснулся не только либеральной теории глобального «открытого общества», не препятствующего свободному движению капитала по всему миру в поисках максимальной прибыли. Он коснулся и внутреннего социального поведения буржуазного класса. Как только рухнула мировая система социализма — соперник капитализма — и произошла сопутствующая этому деморализация рабочего движения на самом Западе, буржуазия решительно потребовала демонтажа социального государства и возвращения к закону джунглей — к беспрепятственному естественному отбору «приспособленных к рынку».

    Момент был выбран действительно удачно. Как известно, демократический модерн имеет два полюса: либеральную (laissez faire) демократию свободы и радикальную демократию равенства. Большевизм так далеко завел маятник демократии в сторону ее леворадикального полюса равенства, что теперь, выпущенный из рук тоталитарного «пролетарского» государства, он должен был неизбежно залететь далеко вправо — к безграничному либерализму (по крайней мере, в идеологии). Сказались и эффекты массовой потребительской психологии. Опыт показывает, что массы и на Западе и на Востоке предпочли трудному искусству демократической гражданской самодеятельности удел тех, кому гарантированы «хлеб и зрелища».

    Тот, кого интересует качество социальных процессов — производственных или общественно-политических, предпочтет статус хозяина собственной судьбы положению потребителя. Те, кого более интересует готовый экономический результат, склонны уступить право принимать решения тем, кто, по праву специалистов-технократов, обещает наивысшую эффективность. В ответ на этот запрос на эффективность и возникла идеология либерального или чистого рынка. Ее представители говорили если вы печетесь о социальной справедливости, то ваш удел — довольствоваться перераспределением общего пирога, который неизбежно будет скудеть под воздействием неумелой бюрократии. Если же вы оставите заботы о справедливом распределении и предоставите все решать автоматизму рынка, общий пирог будет расти так быстро, что его хватит на всех.

    Теперь, когда мы наблюдаем действительные последствия безграничной рыночной либерализации, важно распознать тайну обаяния рыночной теории. Она заключена в праве на гражданскую пассивность: рыночный автоматизм якобы столь чудодейственно устроен, что без всякого напряжения политической и моральной воли, при полной социальной пассивности граждан и государства, сам по себе даст наилучшие экономические результаты.

    Это представление о рынке как о чудо-меленке, пекущей готовые пироги, потому и захватило массы, что их расслабленная чувственность требовала пассивности. Теперь за эту пассивность пришла пора расплачиваться. Как только исчезла мировая система сдержек и противовесов в лице биполярной структуры, внутри стран, охваченных либерализацией, «неоконсервативная волна» смыла дамбы социального государства, буржуазный класс решился на долгожданный реванш. Он вероломно вышел из системы прежнего гражданского консенсуса, основанного на взаимных уступках рабочих масс, обязавшихся блюсти социальную и производственную дисциплину, и патроната, обязавшегося уважать прерогативы профсоюзов и требования социального государства.

    До этого предполагалось, что свободный рынок, в глобальном и местном масштабе, — это гигантский резервуар, который вначале всасывает капиталы отовсюду (важно только, чтобы для этого не было препон), а затем столь же автоматически отдает их реальной экономике, производящей товары и услуги. И вот поверившая этому изумленная публика наблюдает удивительный эффект: с тех пор как всасывающая система, освободившись от всяких препятствий со стороны государственного и прочего контроля, стала собирать невиданную массу капиталов, она почему-то медлит с их отдачей в виде реальных инвестиций.

    Лишенный надлежащего социального контроля и присмотра капитал теперь работает как система с односторонним движением: получает, но не отдает. Все те капиталы, которые гигантская финансовая система высосала из реальной экономики, она, вместо того чтобы по другим каналам возвращать ей, переориентировала на спекулятивные игры. Только мизерная часть банковского капитала работает на реальное производство. Большая часть остается циркулировать в сфере краткосрочных спекулятивных сделок. Финансовый капитал, освободившийся от национальной привязки (глобализация!), одновременно освободился и от привязки к реальной продуктивной экономике. Вместо того чтобы расходоваться на производственные инвестиции, он мигрирует из страны в страну, из региона в регион в поисках наиболее высокой нормы процента и других спекулятивных возможностей.

    В наших российских условиях бегство компрадорского финансового капитала принято приписывать политической нестабильности и страху перед новым «черным переделом». Однако на самом деле это бегство соответствует имманентному поползновению современного буржуазного класса, гедонистически решившего, что реальное производство — чересчур трудоемкое и хлопотное дело, чтобы тратить на него свою предпринимательскую сметливость. На наших глазах происходит всемирно-исторический процесс перерождения предпринимательского класса в социально безответственную и не имеющую национальной привязки спекулятивно-ростовщическую среду, втайне, по-видимому, решившуюся настоящим предпринимательством более не заниматься, предоставив это дело незадачливым архаистам и экономическим аутсайдерам.

    Все это существенно меняет ту картину мира, которой ознаменовался европейский модерн. В лучшие времена модерна именно спекулянты, ростовщики и рантье считались архаичной экономической средой, отмирающей вместе со старыми феодальными рентами и привилегиями. Капитализм, подружившийся с наукой и с ее помощью овладевший возможностями больших технологических революций, превращал экономику в игру с положительной суммой, вместе с обогащением капиталистов обогащающую всю нацию.

    Теперь же мы видим нечто прямо противоположное. Наиболее «продвинутые» буржуа, приобщенные к международной элите избранных, возвращаются к старому ремеслу ростовщиков и рантье, придав ему неслыханную дерзость и мировой размах. Напротив, те, кто еще вынужден отдаваться такому архаическому занятию, как реальное производство, считаются аутсайдерами современного буржуазного класса, подчиненными презираемому цензу «национальной оседлости». Это перераспределение ролей имеет и свой мировой геополитический эквивалент. Национальный капитал, ограниченный цензом оседлости и нуждающийся в мерах протекционистской защиты, представлен мировой периферией, оказавшейся полностью беззащитной после крушения биполярной структуры мира; напротив, спекулятивный финансовый капитал, играющий в глобальные игры, имеет мощную защиту в лице победившей сверхдержавы, энергично устанавливающей однополярный мировой порядок.

    Единое мировое финансовое пространство, имеющее в качестве привилегированной валюты доллар, свобода размещения спекулятивного финансового капитала в любой точке земного шара для отсасывания местных ресурсов и их концентрации в центре — все это крайне выгодно Америке, занявшей вершину гигантской финансовой пирамиды — глобальной «МММ».

    На этой основе строится альянс между местными финансовыми спекулятивными элитами и единственной сверхдержавой, видящей в них свою «пятую колонну». Чем большее подозрение вызывает деятельность этих элит в странах, где они успели раскрыть свое истинное лицо, тем выше их готовность ослаблять и разрушать местные национальные суверенитеты и работать ради своего подлинного классового отечества — Соединенных Штатов Америки. В свою очередь, единственная держава спешит воспользоваться услугами своей «пятой колонны», понимая, что столь благоприятная политическая конъюнктура, вызванная создавшимся вакуумом силы и растерянностью тех, кого подвела старая социалистическая вера, вряд ли может сохраняться долго. Следовательно, надо успеть выжать максимум возможного из современной ситуации. Отсюда — дружное нетерпение всех «новых» — от новых буржуа до нового победителя в «холодной войне».

    Все эти обстоятельства усложняют долгосрочный исторический прогноз, касающийся самих судеб демократического модерна и связанного с ним гражданского межклассового консенсуса. Необходимо мобилизовать воображение, чтобы раскрыть широкий веер возможных сценариев развития.

    ПЕРВЫЙ ПРОГНОСТИЧЕСКИЙ СЦЕНАРИЙ: ВОССТАНОВЛЕНИЕ ГРАЖДАНСКОГО КОНСЕНСУСА НА ОСНОВЕ ИСКЛЮЧЕНИЯ КОЧЕВНИЧЕСКОЙ ДИАСПОРЫ

    При разработке такого сценария важно не сбиться на сугубо политический «конструкционализм» и учесть влияние общих социокультурных факторов. Сценарный тип прогнозирования является контрастным по преимуществу — он предполагает разбегание «культурных галактик» после прохождения точки бифуркации или, что тоже самое, действие законов поляризации. Для того, чтобы мобилизовать социальную энергию в борьбе со спекулятивно-финансовым комплексом, грозящим вернуть капитализм из продуктивной фазы к старому ростовщичеству, необходимо обратиться к наиболее последовательным и непримиримым оппонентам виртуальной экономики. Этому признаку отвечает тип народного капитализма — вышедших из низов «трудоголиков», которым удалось организовать свое небольшое самостоятельное дело.

    Собственно, если иметь в виду классическую рыночную теорию, то такого рода мелкие и средние предприниматели являются ее эталоном. Настоящий рынок — это стохастическая (не контролируемая из какого-либо центра) система, где множество независимых производителей конкурируют перед лицом независимого потребителя, являющегося единственной инстанцией, наделенной правом поощрять и наказывать. Западный капитализм стал утрачивать эти черты уже в последней третий XIX века, вместе с появлением крупных корпораций, тяготеющих к монополизму, к контролю над рынком и над самим потребителем. Классическому рыночному принципу «потребитель всегда прав» неокапитализм крупных корпораций противопоставляет принцип «производства новых потребностей» — эффективного манипулирования массовым потребительским сознанием. Здесь уже не потребитель законодательствует, поощряя угождающую ему производительную добросовестность; законодательствует финансируемая производителями реклама, которая руководит потребителем, одновременно и льстя ему и запугивая его участью презираемого простака, не допущенного в престижную современность. А пропуском в современность является приобретение товаров наиболее престижных фирм, эксплуатирующих «имиджмейкерскую» интеллектуальную ренту.

    Вся новейшая «экономика спроса» построена на альянсе капитализма с богемой — и той, что создает призрачные образы мира, и той, что не может жить без их наркотического эффекта. В историческом и социокультурном отношении здесь поляризованы два мира. На одной стороне мы имеем добрый старый рынок, основанный на союзе патриархального производителя с патриархальным потребителем. В одном случае под патриархальностью понимается специфический социокультурный комплекс, замешанный на старинном трудолюбии, прилежании и ответственности — всем том, что в свое время «капитализировал» М. Вебер в работе «Протестантская этика и дух капитализма». Во втором случае патриархальность олицетворяется осмотрительными покупками, рассчитанными на естественные («здоровые») потребности и длительную службу. От товара требуется не внешний блеск и символическая насыщенность аллюзиями на престижность и раскованность, а добротное качество и ясность функции.

    На другой стороне мы сталкиваемся с «постмодернистским» рынком, где сторона производителя представлена искусительным лукавством, торгующим не столько товарами в прямом смысле, сколько знаками престижной современности. Здесь на долю прямой функции, удовлетворяющей необходимые потребности, приходится совсем немного — большая часть усилий (как и создаваемой ими цены) тратится на то, чтобы распознать «комплексы» потребителя и сыграть на них. Эта лукавая психоаналитика рынка предполагает скрытую от нас перестройку в рядах производителя.

    Носители строгого фальсифицируемого знания — механик, физик, химик и биохимик, создающие новые технологии, как и те, кто реализует это знание в повседневных производственных практиках, — грамотный инженер и дисциплинированный, дорожащий профессиональной честью рабочий, оказываются существенно потесненными специалистами виртуального мира — всякого рода дизайнерами, вкладывающими в товар разнообразную гамму сугубо символического содержания. Вместо ожидаемой демократами и социалистами старого закала гуманизации капиталистического производства произошла его гуманитаризация. На долю гуманитариев — создателей символической «интеллектуальной ренты», связанной с манипулятивными свойствами товара, приходится более половины создаваемой в производстве прибыли и, соответственно, столь же высокая доля получаемых гонораров.

    Сторона потребителя в этой новой символической системе представлена психостениками, к которым едва ли применима теория рационального выбора, — подлинными субъектами выбора здесь являются не они, а те, кто их наставляет, — бесчисленные учителя и поводыри «современности», одновременно и внушающими им страх неполноценности, вызванный отлучением от современности, и тут же предлагающими самую престижную продукцию, предназначенную отвести от своих обладателей всякое подозрение в «неприобщенности».

    В некотором смысле можно сказать, что новейшая экономика представлена двумя специфическими «субкультурами» — находящимися в состоянии зависимости неврастениками, с одной стороны, и своекорыстными «психотерапевтами», заинтересованными в хроническом характере заболевания, — с другой.

    Неужто современность навсегда монополизирована этими сомнительными типами? Если опираться на экономические аргументы, с некоторых пор считающиеся наиболее весомыми, то положение не кажется таким уж безнадежным. Мало того: в отношении современной виртуальной экономики, созданной гигантскими корпорациями и связанной с ними богемной субкультурой искусственных потребностей и искусственного спроса, существует подозрение в паразитарности. Она существует за счет реальной продуктивной экономики — до тех пор, пока потенциал последней не будет до конца растрачен.

    В конечном счете полная победа манипулятивной «интеллектуальной ренты» над производительной прибылью, создаваемой руками ученых, инженеров и рабочих, как и организаторским усердием настоящих предпринимателей, означала бы, что всякое различие между производством нужной, удовлетворяющей реальные запросы, и ненужной продукции исчезло. В этом случае рыночная экономика совершила бы самоубийство, и у нее не осталось бы никаких преимуществ перед административно-командной системой, в которой заказчиком выступает не независимый потребитель, а бюрократические и идеологические инстанции.

    Как оказалось, устранение потребителя как решающей экономической инстанции, реализующей теорию предельной полезности и наделенной правом отделять экономически рациональное поведение от иррационального, возможно не только в ходе эскалации бюрократического социалистического планирования, но и в ходе эскалации манипулятивной индустрии спроса, в которой грань между реальными потребностями и потребностями внушенными окончательно теряется. Поэтому понятие реального спроса и реальных потребностей в конечном счете неустранимо из экономики — это тот ее «натурфилософский» референт, исчезновение которого грозит провалом в виртуальный мир, что, судя по уже проявившимся признакам, будет пострашнее тоталитарного провала. По сути дела, на наших глазах возникает противостояние, которому суждено определять характер всей грядущей эпохи — между реальным и виртуальным, естественным и искусственным. Это противостояние в рамках предпринимательского класса может оформиться как столкновение производителей реальной производственной прибыли с представителями спекулятивно-манипулятивного альянса — финансовых игроков и создателей манипулятивной «интеллектуальной ренты».

    С учетом экономической и научно-технической перспективы дело представителей реальной экономики отнюдь не выглядит проигрышным. Научно-техническая и экологическая революции современности заново реабилитируют натуральный продукт. Новый научно-технический опыт засвидетельствовал принципиальные преимущества натурального сырья перед синтетическим и невозможность его полноценной замены всякого рода суррогатами. Природные продукты, в которых воплощена бесконечная сложность и, в ряде случаев, бесконечная длительность естественных процессов, не могут быть полноценно продублированы процессами, организованными человеком, — в которых воплощена пространственно-временная ограниченность и одномерность конъюнктурного технологического замысла.

    Точно так же новая экологическая экспертиза, вносящая свой вклад в формирование современности и ее деспотических критериев, в свою очередь свидетельствует о преимуществе натуральных продуктов, наделенных соответствующим потребительским престижем. Сегодня элитарный спрос тем и отличается от массового, что ориентируется на экологические показатели и включает специфический снобизм «неонатурализма». По закону имитации, свойственному массовым демократическим обществам, а также под давлением растущих «экологических ошибок» современной технической цивилизации натуралистический императив станет все больше обретать черты категорического императива, довлеющего над современным потребительским сознанием в целом.

    На кого же может всерьез рассчитывать взыскательный, потребитель, которого отчасти обманула новейшая техническая цивилизация, подсунув ему суррогаты вместо добротной натуральной продукции, отчасти дезориентировала манипулятивная «индустрия сознания»? Если иметь в виду исторические прецеденты, ему лучше всего угодили бы добросовестный мелкий предприниматель и ремесленник, работающие не на анонимный массовый рынок, а на конкретного, адресного потребителя, доверие которого выше конъюнктурных выгод. Один из шансов малого и среднего предпринимательства — диверсификация спроса, приведшего к замене массового «конвейерного» рынка множеством индивидуализированных рынков — экономических субкультур. Второй шанс представляет сама современная научно-техническая революция, создавшая новую технику малых форм. Большинство современных высоких наукоемких технологий представляют технику малых форм, доступную для малого бизнеса.

    Вопреки прежним политэкономическим стереотипам, внушившим представление об обреченности мелкой буржуазии в нашу эпоху, мелкие фирмы, воспользовавшись экспансией техники малых форм, не только доказали свою живучесть, но и обнаружили ряд преимуществ перед крупными по таким современным показателям, как наукоемкость, рентабельность, экологичность. Средний возраст оборудования в малых фирмах сегодня намного меньше, чем в крупных, у которых гирей на ногах висят гигантские основные фонды, зачастую устаревшие. Да и честь открытия качественно новых рынков, а значит — и новых общественных потребностей сегодня чаще всего принадлежит малым производственным формам, так как всякая новая потребность, прежде чем стать массовой, переживает известный период времени в качестве «экзотической» и рисковой — относящейся к малым экономическим субкультурам.

    Большие корпорации, не желая сразу рисковать переналадкой своего гигантского оборудования, передоверяют освоение новых потребностей малым венчурным формам, наделяемыми функцией экспериментирующего авангарда. В целом в развитых странах более 65% валового продукта создается малым предпринимательством, а среди фирм, осваивающих новые рынки, их доля достигает 90%. И эта пионерская экономическая субкультура парадоксальным образом несет в себе некоторые черты, которые принято отождествлять с патриархальными.

    Производство в этих фирмах — более трудоемкое, чем капитальное (особенно это касается сферы услуг). Доля живого, причем высококвалифицированного труда в стоимости продукции здесь значительно выше, чем у крупных фирм. А самое главное состоит в том, что моральная компонента квалифицированной трудовой деятельности, связанная с высокой партнерской ответственностью, прилежанием, заботой о сохранении лица, мотивами профессионального самоуважения и самореализации, здесь неотделима от интеллектуальной, в которой воплощено новое знание. В этих новых видах производства, ориентированных на специализированные потребности и взыскательного потребителя, веберовская «рациональность по ценности» отнюдь не выглядит чем-то архаическим, уступающим по значению профессиональной осведомленности, находчивости и мобильности. Аромат доброго старого ремесленничества, дорожащего репутацией и накладывающего на продукт печать индивидуальности мастера, как бы снова возвращается сюда, в сферу наукоемкого мелкого бизнеса и рынка высокоспециализированных услуг.

    Иными словами, если иметь в виду некоторые объективные экономические, научно-технические и социальные предпосылки возможной реабилитации производства, живущего «натурфилософскими» идеями, касающимися естественных (не манипулируемых) потребностей, естественной основы изделий как гарантии их качества, естественной мотивации работника, желающего реализовать себя в труде как неповторимую индивидуальность, а не быть безгласным придатком гигантских технических агломератов, — то эти предпосылки явно созрели.

    Но этому реваншу здоровых естественных форм, стремящихся вырваться из плена нездоровой искусственности, мешает другой, весьма могущественный альянс. Среда финансовых спекулянтов, заинтересованных в дальнейшей дематериализации экономики, — только часть этого альянса. В него также входит многочисленная богема и полубогема, отвыкшая платить наличными и прилагать какие-либо усилия — физические, интеллектуальные, моральные. «Виртуальный мир» привлекает ее как раз тем, что дает возможности уйти от расплаты наличностью и эксплуатировать всякого рода ренты, созданные дутыми репутациями, ухищрениями рекламы и имиджмейкерства, всем тем, на чем лежит печать непроверяемости и неподконтрольности.

    Когда-то, на заре европейского модерна, между буржуа-протестантом — аскетом первоначального накопления и литературно-художественной богемой, проповедующей свободную чувственность, возник жесточайший социокультурный конфликт. Угрюмые «схимники» накопления, неустанные скопидомы, знающие цену копейки и тиранящие своих работников и домочадцев в соответствии с канонами суровой патриархальной этики, видели своих главных врагов в богеме, объединяющей бойких и насмешливых щелкоперов журналистики, литературных виртуозов антимещанской «романтической иронии», буйных представителей художественного авангарда, адептов половой свободы и пр.

    Не случайно, когда, в полном соответствии со схемой М. Вебера, на протестантском севере Европы возобладал дух соответствующей аскезы накопления, создав невыносимо пресную культуру пуританских добродетелей, все перечисленные носители «проекта эмансипации» устремились на католический юг, превратив Париж, Рим и Мадрид в свою Мекку. Так наряду с собственно пролетарским радикализмом, ждущим мировой пролетарской революции, сформировался социокультурный радикализм, мишенью которого стало не столько буржуазное государство и политический строй, сколько буржуазная «мещанская мораль».

    Сегодня мы наблюдаем явную перегруппировку сил. Крупная «номенклатурная» буржуазия, связанная с властными структурами и пользующаяся всякого рода привилегиями монополизма, постепенно впитала в себя дух богемы и научилась находить общий язык с культурным (или контркультурным) авангардом. Вместе с ним она стала третировать архаичную среду мелких предпринимателей и хозяйчиков, могущих рассчитывать только на свои силы и на верного потребителя, умеющего ценить их добротные изделия и услуги.

    С высоты номенклатурно-монополистических возможностей, когда получение одного привилегированного государственного, в частности военно-промышленного, заказа способно обеспечить многомиллиардную прибыль, муравьиная работа мелкого предпринимателя стала выглядеть жалким анахронизмом. А когда пришло время виртуальной экономики, основанной на ловкости имиджмейкерства и искусственном спросе, связанном с извлечением манипулятивной «интеллектуальной ренты», союз с контркультурной богемой обрел не только черты духовной близости людей, питающих отвращение к настоящим методическим усилиям, но и профессионального кредо.

    С одной стороны, без разложения старой морали контркультурным авангардом современный рынок никогда бы не получил нового потребителя, воплощающего предельно «раскованную» и одновременно истерическую чувственность. С другой стороны, без услуг специалистов в сфере контркультуры, ставшей союзницей всего «контрреалистического», виртуального, паразитическая интеллектуальная рента не могла бы быть произведена. Если раньше контркультурный авангард находился по ту сторону системы буржуазного производства, в качестве ее критика, то теперь он интегрирован в эту систему в качестве создателя символических форм, на долю которых приходится ныне более половины стоимости товара. Натуральное содержание товара, связанное с его реальной потребительной стоимостью, — это та «архаичная» часть цены, доля которой непрерывно уменьшается под натиском создателей манипулятивной ренты, относящейся к психологическим комплексам потребителя, главным из которых является комплекс внутренней неполноценности.

    Прежде, в культуре доброго старого времени, чувство неполноценности могло возникать на базе профессиональной несостоятельности личности. Сегодня такая несостоятельность мало кого волнует, ибо массовый человек идентифицирует себя преимущественно как потребитель. Нередко он готов выполнять самые унизительные, по меркам собственно профессиональной этики или этики вообще, роли, лишь бы оставаться на высоте как потребитель, носящий знаки приобщения к современности.

    Все эти сдвиги, превращающие носителей антитрудовой контркультуры во властную элиту и в законодателей современности, получили особо наглядное проявление в постсоветских реформах в России, да и во всем постсоветском пространстве. Как уже отмечалось выше, главным условием, по которому бывшая партийная и гебистская номенклатура соглашалась сдать свой прежний режим «реального социализма», был статус новых собственников и сохранение статуса господствующего класса уже при новом режиме. По логике реального классового противостояния носителей старого и нового, партийная и гебистская номенклатура в лучшем случае должна была занять при новом режиме маргинальное пространство антисистемной оппозиции. А центральное пространство народной антиноменклатурной оппозиции должно было бы принадлежать носителям идеи народного капитализма — тех трудолюбивых, квалифицированных и инициативных людей, кому прежняя система идеологического и бюрократического надсмотрщичества не давала развернуться. Материальной основой народного капитализма могли стать многомиллиардные трудовые сбережения71.

    Эти деньги невозможно было отоварить продуктами потребления — советская экономика, производящая преимущественно средства производства, к этому не была готова. В этих условиях в 1991–1992 гг. вставала дилемма: либо отоварить эти реальные деньги, организовав распродажу многомиллиардных средств производства, лежащих на складах предприятий мертвым грузом неликвидов, и тем самым заложить основы массового народного предпринимательства, либо — каким-то образом экспроприировать эти народные сбережения и объявить приватизацию после того, как они будут изъяты. Новый режим Б. Н. Ельцина пошел по второму пути. Искусственно организованная гиперинфляция в считанные недели уничтожила народные сбережения, и в результате процесс приватизации был монополизирован бывшей номенклатурой и давно уже вступившей с нею в тайный альянс торговой мафией.

    Сегодня многие задаются вопросом: как случилось, что наша либеральная западническая интеллигенция, казалось бы, более всех настрадавшаяся от партийной и гебистской номенклатуры, так быстро и охотно признала режим номенклатурных собственников и в развернувшемся противостоянии между народом и новыми узурпаторами собственности активно заняла сторону последних?

    Многие склонны приписывать это идеологическим причинам — ведь бывшая номенклатура объявила прозападный курс, а либеральная интеллигенция как раз и состояла из западников, мечтающих в процессе возвращения в «европейский дом» обрести свое «подлинное» отечество. Нельзя сбрасывать со счета и такой фактор, как догматическая слепота наших западников, неизменно отдающих предпочтение идеологическим «фактам» в противовес фактам реальным. Подобно тому как прежний социалистический авангард предпочитал не видеть зверств коллективизации и экономической разрухи, отдавая предпочтение сугубо доктринальным критериям, относящимся не к жизни, а к идее (социализм судили не по тому, что он представляет в действительности, а по тому, чем он должен быть, «по идее»), так ныне либеральный авангард демонстрирует удивительную доктрииальную слепоту, касающуюся массового провала в нищету и бесправие, предпочитая доверять не жизни, а новой «идее».

    И все же все эти соображения не дают исчерпывающего объяснения, не затрагивают главной тайны. А она как раз и касается тайного консенсуса либеральной интеллигенции с представителями номенклатурного и даже номенклатурно-мафиозного капитализма на базе принципа богемной раскрепощенности и безответственности. Не требующая усилий безответственность и неподотчетность нормам — вот истинный секрет того «либерализма», на почве которого сошлись и помирились, казалось бы, столь разнотипные социальные персонажи, как чурающиеся настоящих предпринимательских усилий номенклатурные выходцы, чурающаяся закона торговая мафия и чурающаяся внутренней и внешней дисциплины западническая интеллигенция. Все они — адепты богемно-раскованной чувственности и богемного образа жизни. Не случайно они сегодня легко встречаются на всякого рода презентациях и банкетах и неплохо понимают друг друга. Достаточно отключить «наносные» черты, вызванные различием социального происхождения и воспитания, и включить голос новой чувственности, как понимание дается без всякого труда.

    Революция раскованной чувственности — вот что объединило эти группы раньше и прочнее той революции в области собственности, которая, обделив массу интеллигенции, породила номенклатурно-мафиозный экономический альянс. Казалось бы, по этому экономическому критерию, который принято считать решающим, обделенная и обнищавшая интеллигенция должна почувствовать свое единство с народом, столь же обнищавшим и обделенным.

    Но результаты социокультурных революций, касающихся богемной чувственности, для некоторых социальных слоев оказываются более значимыми, чем итоги социально-экономических революций (или контрреволюций). Свобода от ответственности как специфически интерпретированный проект освобождения, принадлежащий модерну, может, как оказалось, создать соблазн, превышающий по своей силе факторы, относящиеся к другой стороне этого проекта — творческой самореализации личности, требующей не чувственной расслабленности, а, напротив, предельной внутренней сосредоточенности и ответственности.

    Если бы эмансипаторский проект модерна, вместо того чтобы включать столь противоречивые интенции, отличался цельностью и монолитностью, история нового и новейшего времени не дала бы столько драм и трагедий, срывов и отступлений. Богемствующая неангажированная личность, следующая закону возрастающей «экономии усилий» (в том числе и моральных), и самореализующаяся личность, истолковавшая свободу в смысле никому не передоверяемой профессиональной и гражданской ответственности и готовая к предельным усилиям моральной воли и творческого воображения, — вот две противоположные ипостаси, в которых проявился великий проект модерна. Современные либералы предпочитают сегодня выпячивать первую ипостась, замалчивая и компрометируя вторую. С этой целью и был изобретен постмодерн, аргументы которого в целом посвящены реабилитации первого типа и дискредитации второго, как якобы архаического.

    Что здесь на самом деле бросается в глаза, так это то различное отношение к традиции и к сохранению преемственности, какое обнаруживает модерн в этих двух разных своих ипостасях. Богемствующий модерн рвет с традицией по тем же самым основаниям, по каким личность с отклоняющимся поведением рвет с моралью, а преступник с законом — для того чтобы не возникало поводов для жестокой самокритики и терзаний раскаяния. В горизонте такого модерна никакая реконструкция традиции не мыслится — все традиционное подлежит сбрасыванию с корабля современности. Напротив, модерн второго типа, связанный с проектом творческой самореализации, периодически обращается к традиции в поисках морального перевооружения. Традиция может отвергаться в своих запретительных и сковывающих моментах; но она признается заслуживающей уважения, признания и — возрождения в тех своих истоках и основаниях, которые касаются нашей подлинности — способности оставаться верными собственным идеалам, достойно выдерживать вызовы действительности, не быть марионетками внешних сил и обстоятельств.

    Оцениваемые по этому критерию, некоторые типы традиционного опыта оказываются заслуживающими нашего признания — и не только в моральной сфере. Как показал опыт модернизации стран АТР, конфуцианская этика, сочетающая ценности знания с ценностями традиционной коллективистской лояльности и общего блага, может успешно соперничать с индивидуалистической протестантской этикой и ее превращенными формами, известными как «мораль успеха».

    Основной парадокс модерна состоит в том, что его достижения нельзя удержать без напряжения нравственной воли, сегодня зачисляемой в разряд «пережитков». Как только подобная воля слабеет, сменяясь гедонистической расслабленностью, проекты модернизации и просвещения повисают в воздухе — ибо и для экономических инвестиций, и для мобилизации личных усилий, необходимых в процессе овладения знаниями, квалификацией и адаптационным процессом в целом, требуется известный минимум аскетического усердия.

    Вот он, парадокс: просвещение питается аскезой, и оно же, в условиях промотанной традиции, убивает ее. Этим парадоксом объясняются пагубные эффекты урбанизации: недавние выходцы из деревни, из традиционной среды, являются, как правило, истовыми служителями и энтузиастами модерна; издержки неадаптированности они возмещают усердием и привычкой переносить трудности. Горожане же третьего-четвертого поколения несут на себе ту же печать, что и капиталисты в третьем поколении, — печать декадентского безволия, скепсиса и нигилизма. В этом смысле шансы модерна зависят от разрешения одного вопроса: сумеют ли встретиться и заключить социокультурный и политический союз два исторических типа — традиционный доэкономический человек, обладающий избытком выносливости и нравственной воли, и постэкономический человек, осознавший цену недавно третируемых нравственных добродетелей и значимость постматериальных ценностей?

    С одной стороны, это зависит от скорости разрушения традиционных социокультурных анклавов экономики человеком, у которого стремление «иметь» вытеснило все ценности, относящиеся к аутентичному «быть».

    Грядущая волна постэкономизма может запоздать со своей помощью доэкономическому человеку, третируемому циничным модерном и теряющим всякую уверенность в себе. С другой стороны, это зависит от того, а не явится ли нам постэкономический человек в облике досужего стилизатора, возвращение которого к морали, религии и постматериальным ценностям — всего лишь эстетская игра и имитаторство?

    Противоядием от этого может стать только нешуточная серьезность грядущего политического и культурного конфликта. Это, кстати, весьма вероятно: ввиду той угрозы обездоливания и унижения, которую несут в себе дельцы виртуальной экономики всем честным труженикам, последние могут не просто стать «протестным электоратом», но и попытаться реализовать свой протест в различного рода бунтах, политических и экономических саботажах. Такой саботаж деревни против экспроприаторского города Россия испытала в эпоху гражданской войны «зеленых» с красными комиссарами.

    Сегодня молчаливое провинциальное большинство с не меньшим неодобрением наблюдает последствия разрушительного «либерального» эксперимента, инициаторами которого и на этот раз выступили столичные центры. Сегодня имеет место давно невиданное дистанцирование провинций от центра, деревни от города, молчаливого большинства — от крикливого «либерального» меньшинства. Это подрывает сам механизм модерна, связанный как раз с тем, что городские авангардные слои выступают в роли референтных групп для всей территориальной и культурной периферии — последняя жадно внимает им и горит нетерпеливым желанием стать «как они». Именно это желание исчезло сегодня: авангардные группы вызывают откровенное недоверие, презрение и отвращение.

    Словом, с тех пор как новый социально-экономический и культурный авангард оказался вовлеченным в спекулятивно-экспроприаторские игры с нулевой суммой и переориентировался на стратегии краткосрочного выигрыша, ценой обмана большинства, ему грозит повиснуть в безвоздушном пространстве. Не случайно он несет в себе комплекс набедокуривших внутренних эмигрантов, находящихся в состоянии «готовности № 1». В одном случае это готовность к пиночетовской диктатуре, в другом — к поспешному бегству за рубеж; и та и другая питаются страхом мести и страхом пустоты.

    Антигосударственные акции прозападного курса, чудовищные по своей необъяснимой «опрометчивости», могут найти удовлетворительное объяснение только в одном: основательно проштрафившаяся перед нацией, ненавидящая ее и ненавидимая ею элита надеялась на поддержку Запада в случае серьезного кризиса в отношениях с собственным народом. Это только для ранних прозелитов либерализма государственное капитулянтство перед Западом могло иметь какие-то идейные корни. Для «семьи» и олигархов геополитические уступки Западу были реальной платой за ожидаемую поддержку и покровительство.

    Это циничное вероломство правящей элиты, уже знающей, что «главный враг — в своей собственной стране», и ведущей себя соответственно, может иметь самые неожиданные последствия.

    Мы сталкиваемся со случаем еще небывалой компрометации модерна, эмансипаторская программа которого завершается полной эмансипацией новых буржуа от культуры и морали. Эта своеобразная «богема», тяготящаяся любыми продуктивными усилиями, так же как и любыми социальными и моральными обязательствами, нашла свою новую идеологию в лице философии постмодернизма. Как ни предосудительна данная философия по старым критериям истины, добра и красоты, одного только социального и нравственного негодования недостаточно для ее ниспровержения. Ожидаемый массовый протест в идеологической области так же не эффективен, как и стихийные выступления в политике. Прогнозируемая в рамках данного сценария поляризация предпринимательского класса на продуктивный и спекулятивный типы должна найти свое подтверждение в поляризации самого постмодернизма.

    Только в том случае, если интеллектуальные возможности постмодерна будут взяты на вооружение представителями ныне оппозиционной среды, связанной с реальной экономикой, последняя получит шанс победить оборотней виртуального мира. В долговременном контексте это можно истолковать как проблему исторической выживаемости буржуазного класса как такового. Он не выживет, если не реабилитирует себя, решительно и бесповоротно размежевавшись с паразитарной «виртуальной экономикой».

    В свое время М. Вебер реабилитировал капитализм, установив связь продуктивного предпринимательства с религиозной (протестантской) аскезой. Сегодня, когда глобальный образ нового капитализма в глазах всего мира формируют пиарщики виртуальной экономики, по-настоящему рискуя тем самым его репутацией, необходим новый идейный переворот. В значительной мере он уже запрограммирован теми многообразными альтернативными «пост», которые мировая культура стала вынашивать еще в 60-х годах. Посттехническая, постэкономическая, постиндустриальная, постматериальная цивилизация — вот большие культурные задания, адресованные альтернативным движениям современности.

    Деятели неоконсервативной и монетаристской волны попытались эти задания замолчать или скомпрометировать; на деле они просто оказались отодвинутыми на будущее — на XXI столетие, которое становится нашим временем. 60-е годы — эпоха многообещающей творческой самокритики Запада — готовили совсем иной постмодерн, нежели тот, который создан противниками всяких твердых норм и правил. Разве экологическая критика технического модерна не представляет логику постмодерна (не в его нынешнем «виртуальном» понимании)?

    Теперь, когда мы рассуждаем об исторических судьбах буржуазии, сегодня опять скомпрометированной новым спекулятивно-ростовщическим «авангардом», нам предстоит ответить на вопрос: может ли совпасть, в каких-то существенных моментах, линия размежевания внутри предпринимательского класса на продуктивный и контрпродуктивный типы с линией размежевания в рамках идеологии постмодерна? Одна ветвь постмодерна, ныне господствующая, связана со стремлением деморализовать альтернативные движения нашего времени, подменив контрпроект будущего всесмесительным релятивизмом и скептицизмом.

    Другую ветвь, которую хотели обречь на засыхание, представляли «новые левые», «зеленые», участники гражданских альтернатив и протестных движений, объединенные, несмотря на всю свою пестроту, принципом новой ценностной иерархии, в которой «быть» значило выше, чем «иметь». Потребительское общество означало национальный консенсус, связанный с глаголом «иметь». Это грозило полным обесценением и потерей интереса к социальным и культурным предпосылкам процесса производства реального богатства: потребительскую психологию интересует один только голый результат.

    Романтические альтернативисты-шестидесятники рассчитывали на революцию сознания, связанную с воздействием новых ценностей самих по себе. Потребительски пресыщенные представители «средне-высшего» класса их интересовали даже больше, чем бедняки, идеологически опекаемые «старыми левыми». Они полагали, что антипотребительскую революцию сознания совершат те, для кого ценности потребления представляют вчерашний день.

    Действительность показала, что они ошиблись: средний класс по большому счету так и остался мещанским. Когда его представители оказывались перед лицом дилеммы: качество жизни или уровень жизни, ценности самоосуществления или потребительские ценности, они в большинстве случаев выбирали последнее.

    Имманентной революции сознания, связанной со сменой фаз «иметь» и «быть», не произошло. Мы, современники виртуальной экономики, разрушающей основы материального благополучия миллионов людей, имеем основания предполагать, что антипотребительская революция сознания будет происходить не спонтанно, а под влиянием краха прежних завышенных потребительских ожиданий, и потому в авангарде ее скорее станут не потребительски пресыщенные верхи общества, а в который раз обманутые низы. В особенности ярко это происходит в постсоветском пространстве. С началом либеральных реформ начался реванш потребительских ценностей над не потребительскими. Как характерна при этом та поспешность, с которой новые идеологи объявили потребительскую мораль единственной современной, а всех ее оппонентов зачислили в разряд агрессивного традиционализма.

    Советская интеллигенция 60-х годов, уже разуверившаяся в коммунистической идеологии, вполне понимала западных критиков потребительского общества и вслед за Э. Фроммом провозглашала первенство «быть» по отношению к «иметь». Новые либеральные догматики как будто все это забыли. Они требуют безоговорочной капитуляции перед ценностями потребления и «моралью успеха».

    Всех выразителей постматериальных ценностей — а среди них доминировали авангардные группы городской интеллигенции, профессионально связанные с наукоемким производством и институтами информационного общества, — объявили приверженцами общинного традиционализма и тоталитарного коллективизма. И интеллигентский авангард сдал свои позиции перед натиском агрессивной среды новых буржуа, которых по действительным критериям производительной экономики скорее следует признать паразитарной потребительской средой, чем средой предпринимательской. Новая постматериальная революция сознания сегодня, после всех провалов либерального реформизма, идет уже не сверху, а снизу. Августовский (1998 г.) дефолт, разоривший миллионы постсоветских «челноков» и других адептов «открытой экономики», как оказалось, больше послужил реваншу постматериальных ценностей над материально-потребительскими, чем рафинированная критика потребительского общества. 1997 год в России следует считать пиком потребительско-индивидуалистической перестройки сознания.

    Вторая половина 1998-го, после знаменитого финансового обвала, ознаменовалась реваншем постматериальных, нравственно-духовных и патриотических ценностей. Что именно здесь приходится на долю традиционного «доэкономического» человека и что на долю новейшего, постэкономического, сказать трудно. Важно отметить зачатки нового консенсуса между низовым доэкономическим человеком и постэкономическим человеком — авангардом грядущей эпохи. О такой ценности, как спокойная совесть и душевная гармония, в 1997 году вспоминали 69,3% опрошенных респондентов, в 2000 году — 93,8%; главенство материальному благополучию перед ценностями самоопределения и профессиональной самореализации в 1997 году отдали 58,3%, в 2000-м — только 33,7%; с 38% до 67,5% возросло число лиц, идентифицирующих себя с единственной родиной — Россией; соответственно в 2,5 раза снизилась доля лиц с неопределенным гражданским самосознанием72.

    Моя гипотеза состоит в следующем. Опасно разросшаяся виртуальная экономика, основанная на паразитарном бизнесе финансовых спекулянтов, грозит поглотить все плоды научно-технического прогресса, реализованные в продуктивной экономике. Мало того: такая демонстративно высокая «прибыльность» грозит отвратить от продуктивных видов деятельности наиболее мобильные элементы современного социума, не желающие проигрывать вместе с проигрышем всего того, что воплощает терпение, добросовестность и порядочность.

    Сегодня «Иосифово пророчество» применительно к будущему нашей цивилизации может быть перефразировано так: тощие коровы виртуальной экономики съедят тучных коров научно-технического прогресса. Масштабы дефолта, связанного с обрушением глобальной пирамиды «МММ», многократно превысят августовскую катастрофу 1998 года. Условия жизни сотен миллионов людей, сегодня на основе ложной идентификации причисляющих себя к потребительскому обществу, снова станут экстремальными. В этих условиях понятия адаптированности и неадаптированности роковым образом изменятся. Самыми неадаптированными окажутся те, кто доверились новой либеральной пропаганде и ценностям морали успеха. Заново окажется затребованным аскетический опыт во всех его проявлениях — от неприметной бытовой аскетики неприхотливых «извозчиков повседневности» до аскетики социального и воинского служения, жречества и пророчества.

    История, судя по всему, повторяется. На рубеже XIX–XX веков либералы и технократы всех мастей обещали вечный мир, процветание, благоденствие и «безграничную свободу». Те, кто в самом деле поверили им, в XX веке оказались самыми неприспособленными. «Железный век» потребовал от людей качеств, которые большинству адептов прогрессивных идеологий XIX века показались бы крайне архаичными. Кажется, история повторяется на новом витке и в еще более ужесточенном варианте. На рубеже веков и тысячелетий новые либералы решили дать «последний бой» тысячелетней архаике, связанной с жертвенной и аскетической моралью. Радикалы постмодерна вознамерились превзойти радикалов модерна в деле ниспровержения всех традиционных запретов и нравственных ограничений.

    В результате они взрастили тех самых «худых коров» массового антипрофессионализма, коррупции, пренебрежения всяким долгом и ответственностью, которые непременно съедят «тучных коров» прогресса, вскормленных на пастбище прежней культуры. Конечным итогом новейшей культурной революции скорее всего станет еще не виданный обвал. И на фоне этого гигантского обвала ценности индивидуалистической морали успеха покажутся столь утопичными и иллюзорными, что большинству их нынешних адептов останется только изумляться собственной доверчивости.

    Новую революцию сознания, связанную с возрождением постматериальных ценностей, возглавят не «изначально проницательные» — зачинщики альтернативных движений шестидесятничества и их прямые продолжатели, а разочарованные и обманутые адепты сегодняшнего либерального мифа. Они не простят нынешним «учителям раскованности» ни своих иллюзий, ни тем более того, чем за них пришлось впоследствии уплатить. Таким образом, революция постматериальных ценностей обещает быть очень радикальной и непримиримой — поскольку питаться она будет энергетикой обиды и отчаяния.

    Как поведет себя перед лицом ее предпринимательский класс — та его часть, которая осознает всю бесперспективность следования за магнатами спекулятивно-ростовщического глобализма?

    Для разработки сценариев грядущего важно учитывать законы исторической драмы: возврат к продуктивному принципу в экономике не может не сопровождаться решительным противостоянием нынешнему виртуальному комплексу во всех его составляющих.

    Если дельцы виртуальной экономики ведут себя как безответственная богема, презирающая порядок, долг и дисциплину, то будущие адепты продуктивного принципа станут самоопределяться как аскеты долга, морального закона и накопления. Если финансовые спекулянты эксплуатируют идею открытого общества для беспрепятственного вывоза награбленных капиталов за границу, то новые аскеты накопления станут решительными сторонниками крепких государственных границ, протекционистской защиты национальной промышленности, ценностей патриотизма.

    Если интеллектуальная богема и полубогема, создающая и обслуживающая «дутую» интеллектуальную ренту, исповедует постмодернистскую всеядность и приблизительность, многозначность неверифицируемых смыслов, к которым неприложимы четкие критерии «да» и «нет», то реставраторы продуктивного принципа непременно заявят о себе и как реставраторы четких принципов строгого знания, поддающегося недвусмысленной опытной проверке. Категория опыта вернет себе центральное значение в интеллектуальной сфере, потеснив двусмысленный постмодернистский символизм.

    Кое-какие прецеденты в этом направлении уже были созданы неоконсервативной волной на Западе. Зачинатели неоконсервативного переворота исходили из нескольких презумпций:

    — из того, что наряду с богемствующей интеллигенцией, промотавшей национальное, культурное наследие в процессе безответственной «игры в бисер», существует национально ответственная интеллигенция, в то же время ничем не уступающая мондиалистской богеме по профессиональным критериям современного духовного производства;

    — из того, что наряду с крикливым меньшинством, монополизировавшим средства массовой информации, существует консервативное «моральное большинство», сохранившее нетленные духовные ценности;

    — из того, наконец, что возможен и необходим союз неоконсервативной интеллигенции с молчаливым большинством, заключенный в обход компрадорского «крикливого меньшинства».

    Мы сегодня вправе исходить из сходных предпосылок. Никто не станет отрицать, что между нынешним либеральным авангардом и молчаливым большинством народа, терпяющим невиданную нужду и лишения, ныне пролегла настоящая пропасть. Сегодня народ отлучен и от действительного участия в политике (его потребность в политической оппозиции удовлетворяет сама власть, подсовывая ему провокаторов), и от средств массовой информации. Вынужденное молчание народа в условиях растущего возмущения политикой верхов становится все более драматическим. Если российская интеллигенция еще сохранилась как специфический социокультурный феномен, сочетающий жреческие и пророческие функции в нашем теряющем духовность мире, то она непременно выделит внутри себя тот костяк, которому суждено будет озвучить немой протест народа. В русской истории действуют два тайных принципа:

    — союз грозного царя с народом против изменников-бояр;

    — союз пророчествующей церкви с «нищими духом» против сильных и наглых;


    Изучение мировой истории показывает, что это — архетип не только нашей культуры, но и всех монотеистических культур. Множество ссорящихся богов создает «постмодернистскую» ситуацию, удобную для тех, кому выгодна неопределенность морально-правовых и ценностных критериев. Но монотеизм исключает эту лукавую двусмысленность социальных и нравственных оценок, как и двусмысленность долгосрочной исторической перспективы.

    Эффекты постмодернистского многобожия в «либеральную» эпоху мы на себе уже испытали. То, что это многобожие выгодно ловкачам виртуального мира, клянущимся в невозможности отличить истину от лжи и добро от зла, вряд ли у кого еще остались сомнения. Вопрос, следовательно, в том, в каких формах в грядущую постлиберальную эпоху будет восстановлена культура единобожия — нетерпимая к лукавству и двусмысленностям в важнейших вопросах человеческого самоопределения. Важно с этих позиций оценить некоторые старые и новые идеологии XX века — какие из них могли бы вписаться в монотеистическую доминанту постлиберальной эпохи.

    Начнем с социал-демократической идеологии. На нее сегодня возлагают некоторые надежды те, кто уже понял бесперспективность современного либерализма, выродившегося в социал-дарвинизм, в безграничное потакание сильным и приспособленным в ущерб нравственности, справедливости и цивилизованности. Обращают внимание и на то, что на Западе, в соответствии с известными законами «смены фаз», деятелей неоконсервативной волны сменяют социал-демократические правительства. Наконец, можно указать и на то, что социал-демократическая политика включает близкий нашему менталитету акцент социального равенства и социальной справедливости. Что можно ответить на это?

    Во-первых, необходимо отметить, что социал-демократический ответ на современный либеральный «беспредел», на бесцеремонный выход экономической элиты во главе с ее финансовым авангардом из системы гражданского консенсуса является неадекватно слабым, невнятным. Нынешние социал-демократы на Западе по-настоящему не ответили на вызов либеральных монетаристов и атлантистов ни в области внутренней политики, ни в области внешней, касающейся эксцессов «однополярности». Да и коллизии нашей переломной, по большому историческому счету, эпохи не таковы, чтобы их можно было разрешить в рамках ритуальной смены республиканцев демократами, консерваторов — лейбористами, христианских демократов — социал-демократами. Российский избиратель интуитивно чувствует это: наша новоиспеченная социал-демократическая партия едва набирает 1% голосов.

    Дело в том, что в культуре назревает жесткая реакция на расточительные эксперименты модерна в форме новой аскезы. Социал-демократическое течение ближе к модернистской доминанте расточительного эмансипаторства, чем к аскезе и самодисциплине.

    Совсем недавно общей культурной реакцией на это расточительство воспользовались западные неоконсерваторы. Они критиковали попустительство леволиберального и социал-демократического комплекса, социальное государство за вскормленную им «субкультуру пособий» (социального иждивенчества), прожектерство и утопизм. Но, как оказалось, монетаризм и кейнсианство, правый либерализм и социал-демократия борются между собой внутри общей попустительской доминанты модерна. Речь просто идет о том, кому преимущественно будет адресовано это попустительство.

    В социал-демократическом варианте речь идет о баловнях из низов — тех, кого левые считают «социально близкими». В либеральном варианте — о баловнях из числа верхов, которые давно уже тяготятся тем, что правовое государство норовит обращаться с ними «как со всеми», хотя каждому ясно, что они не такие, как все. Для меня лично очевидно одно: вернуть в систему современного гражданского консенсуса даже ту часть предпринимательского класса, которая тяготеет к продуктивной экономике и готова порвать со спекулятивно-мафиозными дельцами виртуальной экономии, на основе социал-демократической платформы не возможно. Если вы хотите потребовать от предпринимательского класса национально ответственного поведения со всеми вытекающими отсюда служилыми тяготами, вы не можете одновременно снисходительно относиться к низовой «субкультуре пособий» и в духе «демократии равенства» одинаково вознаграждать радивых и нерадивых, работающих и неработающих.

    Грядущий социокультурный и политический переворот в духе этики социального служения, аскезы и ответственности предполагает по меньшей мере равенство в жертвенности. По опыту российской истории мы знаем, что утрата национального единства происходила тогда, когда верхи односторонне нарушали консенсус служилого государства, как это было, например, после указа Петра III о золотой вольности дворянства.

    Новый, «западнический», то есть неслужилый статус дворянства, которому позволено было вести вольную частную жизнь, обессмыслил, в глазах крестьянства, всю систему крепостничества, ибо одно дело обслуживать дворянина — воина и слугу государства, другое — обслуживать безответственного сибарита и расточителя.

    Реформы 1991–1992 годов таким же образом нарушили у нас систему гражданского консенсуса, установленную при сталинском режиме. Бывшие партийные верхи рвали со своим служилым статусом, приватизировали государственную собственность и стали на особицу вести «западный» образ жизни. Словом, они воспользовались постсоветской либерализацией вполне профессионально, качественно улучшив свой общественный статус и насытив все новые свободы весомым (для себя) социальным содержанием. На долю низов осталась символическая удовлетворенность формальными свободами, никак не затрагивающими их изнуряющую повседневность.

    Сегодня на повестку дня встал вопрос о восстановлении гражданского консенсуса в каких-то новых социальных и политических формах.

    По моему мнению, этот консенсус не может быть достигнут в форме простого реванша обманутых низов над деятелями номенклатурной приватизации. Поэтому ни коммунистическая, ни социал-демократическая идеи здесь не годятся — не говоря уже о том, что первая из них скомпрометирована тоталитарным режимом.

    В самом деле, если уж в обществе (как и в современной культуре в целом) сложился консенсус по поводу того, что рыночной экономике нет альтернативы, то ясно, что настоящая альтернатива лежит за пределами таких старых дихотомий, как план — рынок, коммунизм — либерализм, социал-демократия — монетаризм. Истинная дилемма лежит в иной плоскости и касается выбора между паразиторной культурой виртуальной экономики и аскетически-мобилизованной культурой реальной продуктивной экономики, способной на реальные инвестиционные накопления и долгосрочную хозяйственную ответственность.

    В рамках такой дилеммы перед всеми постсоветскими государствами встает трудная задача: привлечь к делу национального возрождения национальный капитал, решительно оторвав его от компрадорского капитала со всеми его спекулятивно-виртуальными «играми». Речь идет об опоре на национальную среду упрямых трудоголиков, неутомимых, требовательных к себе и другим предпринимателей, сознательно противостоящих давлению растленной субкультуры гедонизма, богемной и криминальной вседозволенности. Все это указывает на нечто значительно более консервативное, монологичное и внутренне мобилизованное, чем социал-демократический комплекс, объединяющий либеральных социалистов, социальных либералов, адептов эмансипации, вечного мира и иных разновидностей социального утопизма.

    Обратимся к другим цветам современного идейно-политического спектра. Как сказал поэт, «новому времени новый костюм нужен для нового дела». Это означает, что нам следует ожидать появления либо какой-то новой жесткой идеологии — наследницы монотеистического архетипа, либо соответствующей реконструкции уже известных идеологий. Современному обществу предстоит заново переистолковать важнейшие ценности модернистской эпохи — такие, как демократия, гуманизм, справедливость, равенство, самоопределение и др.

    В предшествующий период расслабленного, декаденствующего модерна перечисленные ценности были истолкованы в общем попустительски-гедонистическом ключе, в контексте тенденции к демобилизации духа, разбалансированности и расслабленности. Поздний модерн стал формировать человека, не способного на длительное планетарное сосуществование в силу дефицита социальной, моральной и экологической ответственности. Подобную тенденцию необходимо прервать, если человечество желает выжить на планете, уже истощенной и перегруженной безответственными практикантами школы перезревшего модерна.

    Инициаторы давно назревшей альтернативы вскорости обратятся к тем текстам и заветам культуры, в которых смогут найти противоядие от безответственности и попустительства во всех его формах. Их главной мишенью станет нынешняя идеология либерализма, с ее скандальными призывами «не стесняться». Классические ценности демократического модерна, по-прежнему воодушевляющие умы и сердца, предстоит отбить у либералов и насытить новым содержанием. Важнейшие из ценностей демократической классики — автономия, самоопределение, самореализация. По большому счету, они требуют не расслабленности в духе гедонистического «эмансипе», а предельной внутренней сосредоточенности, самодисциплины и самообладания. Равенство в самодисциплине, в профессиональной и гражданской ответственности, в готовности выносить бремя нашего жесткого евразийского пространства — вот основания нового гражданского консенсуса.

    Сегодня он нарушен монадами мондиализма — теми, кто готов менять отечество, если оно слишком много требует. Одни, привязанные к родине, к евразийскому «месторазвитию», несут свое бремя, другие позволяют себе выбирать, где лучше; одни живут едиными стандартами, другие позволяют себе двойные.

    В современном идейном спектре есть особая ниша, сегодня активно заполняемая сторонниками экологической идеи. Идея эта стоит того, чтобы к ней присмотреться внимательнее. В нынешнем своем виде она страдает амбивалентностью. С одной стороны, она выражает оправданную самокритику западной технической цивилизации и построенного на ее основе потребительского общества со всей его алчностью и безответственностью.

    С другой стороны, на формирование экологической идеи на Западе повлияла молодежная контркультура, задумавшая с помощью этой идеи обосновать свое бегство от трудовых и воинских повинностей, от всего того, что попахивает мобилизацией и дисциплиной. «Зеленые» критикуют индустриальное общество не только за его экологическое расточительство, но и за спрятанный в нем дисциплинарный дух накопления. В этом пункте «зеленые» являются союзниками или предтечами постмодерна, обосновавшего тотальную «демобилизацию» современной личности.

    Главный вопрос как раз и состоит в том, чего именно требует от нас ситуация современного глобального кризиса: тотальной демобилизации как залога того, что каким-либо жестким практикам и технологиям, опасным для природного равновесия, будет положен конец — дезертиры технической цивилизации лишат их необходимого человеческого материала, — или, напротив, качественно нового уровня мобилизованности и ответственности. Те «реформаторы», которые инициировали процесс деиндустриализации во всем постсоветском и постсоциалистическом пространстве, могут найти себе и экологическое алиби, ибо разрушение промышленности, несомненно, сопровождается какими-то снижениями экологической нагрузки. Но можем ли мы считать, что именно в процессе таких разрушений, в ходе инициированной либералами энтропии в самом деле решаются глобальные проблемы современности?

    Разумеется, нет. Либеральный эксперимент сопровождается снижением всякого контроля и ответственности — в том числе и применительно к экологической области. Разрушение индустриальной инфраструктуры готовит еще не слыханные технологические катастрофы, симптомы чего мы наблюдаем уже сегодня. В целом следует подчеркнуть: дух «дезертирства», воспетый многими представителями контркультурного экологизма, — это тлетворный дух, на который никакие особые надежды возлагать нельзя.

    «Зеленые», вышедшие из контр культуры, противопоставляют культуру природе, разделяя вместе с либералами утопию «естественного человека», со всеми его «laissez faire». Им хочется думать, что уход из дисгармоний современной культуры автоматически гарантирует приобщение к природной гармонии; снимая с себя бремя какой бы то ни было социальной мобилизованности, мы якобы превращаемся в блаженного вольтеровского дикаря, в котором мудро правит сама мать-природа. На самом деле природа давно уже сама не выпрыгивает в окно, будучи некогда выгнанной в двери. Экологическая аскеза, в самом деле позарез нужная человечеству, вытекает отнюдь не из расслабленности, не из морального и социального дезертирства. Опыт показывает, что сбросившие с себя всякую социальную ответственность дезертиры, как правило, становятся мародерами, в том числе и экологическими.

    Скорее всего нам предстоит реинтерпретировать старую буржуазную этику накопления, включив сюда и аскезу экологического накопления. Накопление в социокультурном смысле означает воздержание от потребительства в пользу более или менее долгосрочных инвестиций. Природу можно на этом языке интерпретировать как экологический капитал человечества, требующий специальных инвестиций. Подобно другим видам долгосрочного инвестирования, экологическое инвестирование предполагает ответственного и рачительного хозяина, хорошо сознающего, что у него нет другого дома, чем этот, исконный, другой земли, чем родная земля.

    Новолиберальное открытое общество «формирует безответственных кочевников мондиализма, которые любым видам долгосрочного инвестирования предпочитают краткосрочные спекулятивные игры, предполагающие готовность мгновенно исчезнуть, захватив награбленное. Преодолеть эту разрушительную экспансию мондиализма можно только совместными усилиями тех, для кого национальная территория — единственный дом, о социальном, экономическом и экологическом благополучии которого надо неустанно заботиться. В борьбе с безответственно-гедонистической психологией мондиалистических временщиков, не способных сберегать и накапливать, должен быть мобилизован консервативный дух сбережения и накопления, который всякого рода богеме наверняка покажется авторитарным.

    Старая консервативная дихотомия, разделяющая тех, кто привержен своему дому, и добровольно бездомных кочевников удачи, в наших условиях насыщается высокосовременным смыслом. Глобальные проблемы требуют не психологии мигрантов, готовых покинуть экологически и социально захламленное «пространство», а психологии добросовестных возделывателей, которым некуда мигрировать и не на что менять родную землю. Идентичность людей как жителей данной земли, данной страны и региона — это та старая категория, которой суждено наполниться новым смыслом в наше время тотального противостояния мондиалистов и патриотов. Из истории буржуазии как класса мы знаем, что мелкое и среднее предпринимательство всегда занимало консервативно-националистические позиции, тогда как финансовые магнаты тяготели к космополитизму и компрадорству.

    Сегодня, когда главная линия водораздела лежит между продуктивным и спекулятивно-ростовщическим типами культуры (в широком смысле, охватывающими и «базис» и «надстройку»), национальный капитал в целом совпадает с продуктивной экономикой, мондиалистский — с контрпродуктивной — виртуальной. Идея защиты национальной территории от всякого рода загрязнений — социокультурного, морального, экономического — способна объединить тех, у кого нет «второй родины», и стать основой антикомпрадорского национального консенсуса.

    В этом контексте экологическая идея выступает очищенной от всяких «контркультурных» примесей и во многом обретает авторитарные черты. Программа экологического сбережения (накопления), как и программа экономического накопления, обнаруживает свою антигедонистическую, антипотребительскую, антилиберальную направленность. Экологические квоты и экологическая цензура на всякого рода расточительные практики, разрушающие природу в угоду гедонистическим аппетитам, — вот одна из составляющих грядущей консервативной реакции на либерализм с его двойными стандартами: гедонистическим попустительством для избранных и социал-дарвинистской безжалостностью для «отлученных». Здесь создается почва для нового гражданского консенсуса, объединяющего людей не на платформе общей безответственности и всеядности «постмодерна», а на почве новой социально-экологической аскезы. Данная аскеза выступает здесь в статусе доминантной идеи: под знаком ее формируются и другие формы аскезы, символизирующие поворот от гедонистического комплекса, раскалывающего общество на приобщенное меньшинство и отлученное большинство, к консервативно-охранительному комплексу, объединяющему нацию на платформе общепатриотической аскезы.

    Этот поворот способен повлиять на способ организации общества в целом. Привычный нам способ организации, возникший вместе с индустриальным обществом, — отраслевой. Он означает, что поселения формируются как приложение к предприятиям, а социальная стратификация людей совпадает с промышленным разделением труда. Люди, живущие по соседству, но связанные с другими отраслями профессиональной деятельности, воспринимаются как посторонние — реальных связей с ними нет.

    Напротив, люди, бесконечно далекие территориально, но объединенные в рамках гигантского отраслевого комплекса, идентифицируют себя как социальную общность — классовую, профессиональную, технологическую, организационно-управленческую. Горизонтальные межотраслевые связи при этом оказываются недоразвитыми; преобладают связи по отраслевой вертикали. Так формируется человек, ничем местным не интересующийся, бесчувственный к территориальным связям, к зову почвы, ландшафта, культурной традиции. Территории при этом выступают всего лишь как источник ресурсов и «пустое» пространство, которое подлежит расчистке под ведомственный профиль. Все это и сформировало особых кочевников технической цивилизации, лишенных территориальной культурной идентичности.

    Большая экологическая идея способна перевернуть перспективу, символизируя переход от отраслевого к территориальному человеку. Это само по себе способно в корне изменить менталитет и сенсорику современного человека. Повышенная чуткость к территории, со всеми ее латентными импульсами и связями, означает смену привычного горизонта и всех установок, унаследованных от эпохи модерна. Территориальная доминанта способна выступить как мощный генератор горизонтальных связей, формирующих нового общинника. Но напрасно было бы выдвигать в этой связи обвинения в ретроградности. В конечном счете, как свидетельствует современная теория управления, развитие прямых горизонтальных связей представляет собой демократическую альтернативу авторитаризму, централизму и бюрократизму.

    Цивилизация прочных территориальных связей и территориальной ответственности может показаться невыносимо авторитарной только безответственным кочевникам потребительского общества, предпочитающих пассивные социальные роли. Настоящее гражданское общество, как уже отмечалось выше, представляет собой мобилизованную территориальную общину (полис), сообща решающую все проблемы, возникающие на местах. Если потребительское общество строится на дихотомии рабочего и свободного времени, каждое из которых является предельно обескачественным в территориальном отношении, то общество, сформированное по территориальному принципу, будет интенсивно развивать третий тип социального времени, посвященного местной гражданской самодеятельности.

    Такая самодеятельность исключает привычную расслабленность и социальную анемичность потребительской психологии, пуще всего боящуюся настоящих гражданских усилий и ответственности. По критериям привычного потребительского гедонизма мобилизованное общество территориальной демократии может восприниматься как невыносимо авторитарное, спартанское. Речь идет о демократии хозяев собственного города, поселка, региона, а хозяину противопоказаны равнодушие и расслабленность. Горожанин модерна пуще всего ценит анонимность, возможность затеряться в толпе, выступать не узнанным и не призванным.

    Но демократически организованные общины, требующие перманентного гражданского участия, исключают безответственную анонимность: здесь все знают, кто за что отвечает в данный момент и в данном месте. Современная цивилизация более всего страдает от кочевников глобализма, не имеющих никаких «местных обязательств». Сама деформация современного капитализма, на глазах вырождающегося в спекулятивно-перераспределительную систему, раскидывающую финансовые сети по всему миру, в значительной степени объясняется подменой территориального принципа организации отраслевым. Последний, будучи доведенным до своего логического завершения, порождает тот самый отвращенный от всего местного глобализм, который фокусирует социальный, моральный и цивилизационный кризис современности.

    Поэтому нет ничего удивительного в том, что вероятной реакцией на него станет новое возвращение к территориальному принципу организации общества, в котором привязка к территории становится школой возрождения гражданской ответственности. Доминанта экологизма здесь тоже не случайна. С одной стороны, она скрепляет территориальную идентичность, способствуя противопоставлению жителей региона, защищающих родную местную среду от пришлых расхитителей и загрязнителей. С другой стороны, она имеет мировоззренческо-методологическое значение. Подобно тому как природа представляет собой не конгломерат мертвых тел, а систему биоценозов, территория также воплощает некую скрытую целостность, высветление которой и на языке политики, и на языке теории управления дает необычайные эффекты.

    Сегодня даже промышленное производство страдает от недоразвитости межотраслевых связей, вызванной дефицитом территориальной координации. Что же касается социального и духовного производств, непосредственно обращенных к человеку, то они в принципе могут полноценно развиваться только как взаимосвязанный комплекс. Если информационное общество преимущественно ориентировано на человеческий, социальный капитал, то становится ясной незаменимая роль территориальных связей как способа концентрации этого капитала. Социальная и культурная инфраструктуры не могут быть сугубо отраслевыми, они обращены к человеку как таковому, во всем многообразии его общественных свойств и отношений.

    Сегодня масса наиболее ценной информации, производимой в различных отраслях духовного производства, рассеивается в межотраслевом пространстве, не находя адекватного применения. Относительное перепроизводство знания, (которое стало предлогом для «либеральных» программ свертывания науки, культуры и образования) объясняется не тем, что оно объективно является излишним, а тем, что отраслевая разобщенность современной социальной практики мешает его полноценной реализации. Многие виды знания остаются как бы ничейными, безадресными.

    Территориальный принцип организации, восстанавливающий социальную целостность на месте нынешних отраслевых конгломератов, способен качество повысить способность нашей цивилизации аккумулировать новые типы знания, в особенности социально-гуманитарного, остающегося маргинальным по меркам «технической цивилизации». Столь же большое значение территориальный принцип имеет для перевода новой социально-гуманитарной информации из дескриптивного состояния в прескриптивное, становясь основой созидательных гражданских решений. Территориальные факторы концентрации социального капитала (вместо его отраслевого дробления) сегодня являются предпосылкой подъема гражданского общества в специфическом значении его как самодеятельного гражданского полиса.

    Если проект эмансипации истолковывать в гедонистическо-потребительском смысле — как право, на социально неангажированное существование ко всему безразличных индивидуалистических монад, то возврат к территориальному принципу организации покажется шагом назад. Если же мы понимаем эмансипацию в смысле гражданской ответственности и права на участие в решениях, то территориальный принцип можно оценить как новую ступень в развитии современной политической цивилизации.

    ВТОРОЙ ПРОГНОСТИЧЕСКИЙ СЦЕНАРИЙ: АЛЬТЕРНАТИВНЫЙ ГЛОБАЛИЗМ

    В рамках данного сценария глобализация рассматривается как непререкаемый вектор развития — альтернативы можно искать в рамках самого глобализма, а не вне или в противовес ему.

    Данному варианту сообщает убедительность тот факт, что он лучше вписывается в систему ожиданий и установок, внушенных нашему современнику эпохой модерна.

    Речь, таким образом, идет не о консервативной критике модерна, а о его имманентной самокритике, представленной теми, кто сами к нему себя причисляют, но требуют перераспределения его благ в свою пользу. С позиций этой имманентной критики перекосы глобализма могут быть истолкованы как результат его монополизации определенной общественной группой — речь идет, в первую очередь, о финансовой элите. Она первой освоила возможности, вытекающие из глобализации, и своекорыстно, приватизировала их. Ответ на этот вызов заключается в том, чтобы и другие социальные группы, со своих позиций и в своих интересах, освоили возможности глобализации и тем самым на новом уровне восстановили систему сдержек и противовесов. Методологически это соответствует тому, что израильский социолог Ш. Н. Айзенштадт называет «многочисленностью модернизмов в век глобализации»73.

    Здесь предполагается право каждой социальной группы или типа культуры на свой лад реинтерпретировать модерн и встраивать свои альтернативы в его пластичную ткань. Одно дело — сетовать на глобализацию, на сегодня воплощающую мировую власть финансовой элиты и транснациональных корпораций, ушедших из-под национального контроля. Другое дело — попытаться противопоставить глобальным организациям капитала глобальную организацию труда, глобальной «исполнительной власти», воплощаемой однополярным господством США, глобальную «законодательную власть», объединяющую ныне политически не защищенное большинство, относящееся к странам мировой периферии.

    Если глобализацию узурпируют известные политические силы, то выход может быть не в том, чтобы противостоять глобализации и оспаривать ее как принцип, а в том, чтобы расширить свое участие в этом процессе, попутно исправляя его перекосы.

    Иными словами, в отношении глобализации нельзя занимать позиции луддитов — разрушителей машин. Техническая цивилизация как воплощение модерна — не столько источник социального неравенства, сколько его отражение. Коррекция социального неравенства влечет за собой соответствующую коррекцию в структуре самого технического прогресса и распределении его результатов. Так, вначале впечатляющие технические новации становятся достоянием привилегированных слоев; со времен возникает эффект демократической массификации этих новинок: они дешевеют, становясь доступными широкому кругу потребителей. Не этой ли логике будет подчинен и процесс глобализации? Сегодня его монополизировали привилегированные группы и страны, завтра он может стать доступным для следующей за ними периферии. Важно только не поддаться иллюзиям оптимистического фатализма — надеждам на анонимные законы прогресса, которые автоматически, без наших специальных усилий, устроят все наилучшим и наиболее справедливым образом.

    В эпоху модерна социальные привилегии носят не столько структурно-морфологический, сколько динамический характер. Привилегия выступает как опережающее приобщение известных социальных групп и инстанций к процессу, в принципе имеющему общедоступный характер. Таким образом, привилегия реализуется в известном временном интервале, отделяющем существование той или иной «новинки» в штучном или мелкосерийном варианте от стадии ее массового серийного производства. В такой парадигме кризис глобализации может быть оценен как временная фаза, отделяющая элитарную стадию в развитии процесса глобализации от его массовой стадии.

    Уместно подчеркнуть, что прогностический сценарий, выстроенный на основе данной парадигмы, отнюдь не предполагает бесконфликтности. В политическом отношении он не менее драматичен, чем предыдущий, ибо из того факта, что процесс глобализации, в принципе, можно демократизировать и унифицировать по единым критериям социальной справедливости и демократической доступности, вовсе не следует, что те социальные силы, которые уже освоили его как свою привилегию, не станут ожесточенно сопротивляться и не спровоцируют тем самым новые гражданские и мировые конфликты и даже войны.

    Для прогнозирования событий по данному сценарию важно оценить глобализацию по культурно-антропологическому и социально-психологическому критериям. Именно: какие человеческие типы легче становятся глобалистами, то есть достигают той степени пространственной и межгрупповой мобильности, которая лежит в основе всякого рода планетарных интернационалов. По этому критерию наименее приспособленным к глобализации оказывается тип предпринимателя-трудоголика, сохранившего реликты патриархальной морали и связь с «почвой». Этот тип правого националиста оказывается наиболее отлученным от всякого рода «интернационалов». Сам язык его, лаконичный, прямой, привязанный к реальности, менее всего годится для следования идеологической моде и эффектных манифестаций.

    По антропологическому критерию к глобализации восприимчивы два типа: ростовщическо-спекулятивная среда с группирующейся вокруг нее потребительско-гедонистической «богемой» массового общества, с одной стороны, и левый авангард с группирующейся вокруг него легковоспламенимой «революционной богемой» — с другой.

    По сути дела, оба эти типа представляют разновидности homo ludens («играющего» человека досуга).

    Задолго до того, как спекулятивная диаспора создала свои виртуальные миры в области экономики, левая революционная диаспора стала создавать виртуальные миры политики со всеми ее мифами «светлого будущего».

    Посткоммунистическая фаза мирового социокультурного цикла, сменившая леворадикальную фазу, казалось, навсегда похоронила этот тип. Но, судя по тому, сколько злоупотреблений успели сделать либеральные активисты антикоммунизма, скольких богов они оскорбили, сколько святынь осквернили, нам следует ожидать возможной обратной реакции. Сценарий, связанный с консервативно-патриархальной реакцией, был представлен выше. Он отражает и реакцию на процесс глобализации как таковой. Но весьма вероятно, что процесс глобализации будет продолжен и в следующей фазе мирового социокультурного цикла, связанной с возвращением к леворадикальной политической доминанте. Важно уяснить себе, кто именно будет воплощать эту фазу.

    Было бы весьма наивным ожидать в этой связи очередного «конца истории», связанного с воплощением утопий «светлого будущего». Грядущая постлиберальная фаза, как и современная либеральная, будет подпитываться весьма земными, грешными мотивами и энергиями, связанными с жаждой власти, престижа, влияния.

    Парадокс глобализации в ее нынешней либеральной фазе состоит в ослаблении духовной власти как таковой. Развенчатели коммунистической утопии не заботились о том, чтобы люди отныне вообще не воспламенялись какой бы то ни было верой, оставались глухими к патетике как таковой, к харизматическому типу восприятия. Касту брахманов, кажется, решено было вообще упразднить навсегда, добившись атрофии религиозно-ценностного чувства. По этой части современный либеральный эксперимент надо признать не менее экстравагантным, чем марксистские эксперименты, связанные с упразднением рынка. Объявив «смерть идеологического мифа», современные прагматики отдали человеческое сознание и чувственность на откуп мелким шарлатанам экстрасенсорики, ведовства, астрологии и прочих поделок импровизированного неоязычества.

    Последствия всего этого уже ощущаются. Наш дезориентированный современник, избавленный от всякой опеки со стороны признанной духовной власти, оказался столь уязвимым перед стихией разнузданной чувственности, что это грозит подрывом всех сложившихся институтов цивилизации. Мы убеждаемся, что современный либерально-позитивистский миф о конце идеологий и ненужности духовной власти вообще оказывается еще более опасным и разрушительным, чем коммунистические мифы об отмирании государства и упразднении рыночных отношений.

    Коммунистическими мифами в свое время воспользовались бесчисленные жрецы нового учения, а также чиновничья бюрократия. Современные либеральные мифы пришлись как нельзя кстати всем тем, кто организует разнообразные теневые практики и тяготится крепкой государственностью, равно как и цензурой нравственного сознания.

    Великую криминальную революцию современности, грозящую размыть сами основы цивилизованного существования, невозможно остановить, не восстановив крепкую государственную и не менее крепкую духовную власть. Криминализированные либералы на это в принципе не способны. Соответствующие надежды остается возлагать либо на правых националистов, либо на левых радикалов будущего.

    Однако в эпоху глобализации власти правого национализма уже не суждено снискать настоящего признания и легитимности. В нашу эпоху лишь та идея получает признание и легитимность, которая обращена не только к своим, соплеменникам, а представляет собой версию общечеловеческого спасения. Правый максимализм печется только о своих, и потому ему не дается диалектика особенного и всеобщего: в том особенном, о котором он печется, не просматривается всеобщее, общечеловеческое. Именно потому правые националисты проигрывали великие идеологические и политические битвы эпохи модерна.

    Их власть над умами соплеменников никогда не становилась универсальной духовной властью, имеющей прозелитов на стороне. Поэтому возрождение прерогатив духовной власти, необходимой человечеству для того, чтобы отбить натиск всеразъедающего аморализма и бездуховности, может быть связано только с подъемом новых радикальных движений, выступающих в защиту всех приниженных, всех, кому либеральные социал-дарвинисты не оставили шансов.

    Дар настоящей духовной власти — строгого священства и вдохновительного пророчества, оберегающих наше сознание и от разнузданности, и от обезволивающего пессимизма, может оказаться только у тех, кто сохранил тираноборческий порыв и моральную впечатлительность, кто способен откликнуться на зов оскорбленной добродетели и справедливости. Неадаптированному большинству планеты эти пассионарии равенства и справедливости нужны для защиты его специфических интересов, всему человечеству — для предотвращения скольжения в крайний нравственный нигилизм и власть инстинкта. Духовная власть или власть инстинкта — вот дилемма ближайшего будущего, и у нынешних адептов либерализма нет никаких шансов разрешить ее.

    Подходя к этой проблеме с социологических позиций, мы можем говорить о грядущей интеллектуальной контрэлите, которая не только призвана сменить нынешнюю нравственно деградировавшую и коррумпированную элиту, торгующую идеями как товаром, но и подтвердить прерогативы духовной власти как таковой. Нынешняя интеллектуальная элита поставляет на рынок определенные технологические рецепты, не интересуясь тем, в чьи руки они попадут. Речь, по сути, идет об этике технократов, превращаемой в общее кредо современных интеллектуалов. Этот тип интеллектуала — технолога и менеджера давно уже не представляет духовную власть как таковую; он просто обслуживает существующую экономическую и политическую власть. Великая триада, с которой было связано зарождение всех цивилизаций, — духовная, политическая и экономическая власть, на наших глазах деградирует в роковую одномерность — тоталитарную (то есть лишенную всяких сдержек и противовесов) экономическую власть, которая покупает себе политических менеджеров. Только опираясь на независимую от олигархов духовную власть — харизматические идеи социальной справедливости, политические вожди в самом деле были бы способны мобилизовать политические энергии, необходимые для сильной власти.

    При либеральных запретах на харизму и идеологическое воодушевление возможна только диктатура пиночетовского типа, находящаяся на службе финансовых олигархов и прочих деятелей, имеющих все основания опасаться гнева народного.

    Таким образом, угасание одной из трех главных ветвей власти, посредством которой цивилизация искони защищалась от хаоса, — власти духовной — неминуемо ведет к прямому вырождению и политической власти, что мы сегодня и наблюдаем. Оставшаяся экономическая власть, лишенная надлежащего противовеса со сторона политической и духовной власти, неминуемо вырождается в новый тоталитаризм социал-дарвинистского толка, испытывающий расовую ненависть к «неприспособленным» и ничем не сдерживаемую, всеразрушительную алчность. И поскольку экономический тоталитаризм на наших глазах обретает глобальный характер, претендуя на беспрепятственную эксплуатацию всей «мировой периферии» (такую беспрепятственность обеспечивает доктрина «открытого общества» без границ и суверенитетов), то выстраивание глобальных сдержек и противовесов необходимо и неизбежно.

    Можно представить себе — и это, в общем-то, соответствовало бы либеральной парадигме — такое выстраивание в границах самой экономической власти. Например, наряду с институтами глобальной экономической власти, представляющей мощь США или объединенного Запада в целом, могут возникнуть институты, представляющие экономических конкурентов Запада — в частности азиатских «тигров».

    Уже возник Азиатский банк развития; на очереди — создание Азиатского валютного фонда, который будет базироваться на иене как альтернативе американскому доллару. Таково содержание так называемой «Чиенгмайской инициативы», объединяющей страны АСЕАН с примкнувшей к ним тройкой (Япония, Китай и Южная Корея). К данному союзу могла бы примкнуть и Россия, что значительно снизало бы ее зависимость от МВФ и других инструментов американоцентричного мира.

    Но настоящая проблема современной эпохи состоит не только в том, чтобы урезонить экономический американоцентризм с помощью экономического же противовеса. Проблема состоит в том, чтобы избавить человечество от тоталитаризма экономической власти как таковой, уже достаточно скомпрометировавшей себя неспособностью учитывать внеэкономические приоритеты человечества, в том числе приоритеты экологического и нравственного выживания.

    Человечеству крайне нужна сильная духовная власть как противовес зарвавшемуся экономикоцентризму. Такую власть нельзя сформировать на основе неолиберального «практицизма», вырождающегося в неразумной эгоизм и торжество инстинкта. Идеи индивидуалистического эгоизма, разумного и неразумного, — это, по духовному счету пророчества и вдохновения, слабые идеи, не обладающие должным потенциальном воодушевления и мобилизации. Сильная духовная власть — над умами и сердцами современников, ныне погруженными в тоску безверия, способна возродить только старая религиозно-эсхатологическая традиция, обращенная к «нищим духом», обиженным и обездоленным. Только в ауре их экстатических ожиданий способны рождаться воспламеняющие большие идеи.

    Вероятнее всего, такие идеи будут рождаться в регионах, являющихся изгоями новейшего мирового порядка, объединяющих неприспособленных и отверженных. Как когда-то неприспособленные изгои Римской империи — христиане возродили харизму большой духовной власти и тем самым спасли человечество от духовного отравления миазмами выродившегося имперского язычества, нынешние изгои однополярного мира, возможно, заново возродят духовную власть, от дефицита которой погибает и разлагается современное человечество.

    Выше были охарактеризованы агенты глобализма различного типа. Все они выступают разрушителями прежних крупных социальных общностей ради организации «глобального человейника». Ключевым понятием, объясняющим и мотивацию разрушителей, и механизмы разрушения, является понятие диаспоры. Самосознание диаспоры ныне совпадает с глобалистским самосознанием «гражданина мира». В своих радикальных вариантах это, несомненно, самый разрушительный тип самосознания, несовместимый с какими бы то ни было формами стойкой общественной привязанности, обязанностей, долга. Не преодолев этот тип, человечество не обретет того самого «стабильного развития», необходимость которого была заявлена на авторитетном мировом форуме в Рио-де-Жанейро (1992 г.). Главным инструментом борьбы с этой разновидностью законченного нигилизма является духовная власть — способность сплачивать людей средствами той или иной вдохновительной идеи. Вот почему диаспора так страшится больших идей и так последовательно их дискредитирует. Диаспору можно приструнить и средствами одной только политической власти — если она вооружена достаточной волей.

    Но куда важнее преодолеть соответствующий тип атомизированного «эмигрантского» сознания, исполненного решимости отвергать любые социальные обязательства во имя индивидуалистической «морали успеха». В стратегическом плане это — самоубийственный тип сознания, не способный ни к настоящим долгосрочным усилиям, ни к эффективной социальной кооперации. Этот тип сознания распространяется сегодня в условиях крушения прежних больших идей — ослабления духовной власти как таковой. Возродить такую власть — вот стратегическая цель, не осуществив которую нам не остановить разрушение цивилизации агентами великой криминальной революции и прочими адептами сиюминутного успеха любой ценой.

    В борьбе за возрождение такой власти главной надеждой и опорой являются униженные и обездоленные. Идеология левого радикализма подчеркивала роль обездоленного трудящегося большинства в качестве кормильцев общества. Но не менее важна и их роль как носителей аскетического начала, растратив которое гедонистический индивидуализм рискует подорвать морально-психологическую основу планетарной выживаемости человечества. Аскеза, выражаемая в способности систематического самоограничения, ответственности и прилежания, в нашу посттрадиционалистскую эпоху возможна только в горизонте больших целей и больших идей. Ими и «заведует» духовная власть.

    Несомненно, что такая власть может базироваться на принципе универсализма — спасения всех, а не избранных, и открывать человечеству новые планетарные горизонты. По определению духовная власть будет радикальной — не склонной к консенсусу с теми, кто оспаривает духовные приоритеты, дабы абсолютизировать материальные и избавить себя от всяких сдерживающих начал. Учитывая логику противостояния с нынешним социал-дарвинизмом, эта власть будет возрождать «демократию равенства» в противовес нынешней либеральной «демократии свободы». Она объединит альтернативную духовную элиту, представленную жрецами социальной справедливости и нового аскетизма, с политической элитой новых тираноборцев, революционеров, народовольцев. Все они будут озабочены одним — высвобождением политической власти из-под опеки со стороны владельцев денежного мешка — финансовой олигархии, представляющей паразитарную виртуальную экономику.

    Очень возможно, что, подобно тому как предыдущий экономикоцентристский тип разрушал политическую и духовную власть как таковую — ради высвобождения свободного экономического инстинкта, — новый антиолигархический альянс превысит меру «достаточной обороны» и станет ослаблять экономическую власть даже в ее законных границах.

    Представляют особый интерес возникающие в этой связи специальные вопросы: какими антропологическими и социальными типами будет представлен альтернативный духовный и политический «интернационал», какие организационные формы он примет, какие новые формы социальной кооперации — взамен нынешнего либерального атомизма — он предложит обществу.

    И, может быть, самое интересное: какую направленность эта новая глобальная контрэлита сообщит процессам, связанным с формированием информационного общества?

    Если нынешние производители виртуальной «интеллектуальной ренты» подвизались в области раскованной чувственности и способов «символической удовлетворенности», то грядущая контрэлита наверняка возьмет на вооружение критерии максимально возможной физической и нравственной добротности, соответствующей «принципу реальности», а не принципу субъективного удовольствия.

    Суровая и драматичная эпоха нас ожидает в будущем. Для соискателей бесконтрольной экономической власти требовались изнеженные люди, предпочитающие виртуальные химеры жизненному реализму. Для будущих соискателей духовной и политической власти, достаточной для того, чтобы нейтрализовать наше безверие и безволие, потребуются люди совсем иной формации — способные к высочайшей самодисциплине, аскетизму и жертвенности. Только эти люди способны заново возродить нашу суровую и обезлюдевшую Евразию. Гедонистически расслабленный человек «потребительского общества» не способен ни жить в нашей северной Евразии, ни любить ее и быть преданным ей. В наше время он уже вполне стал тем внутренним эмигрантом, который только и ждет подходящего случая для того, чтобы покинуть ее ради более теплых и сытых мест.

    Но этот декадентский тип не способен существовать не только в Евразии. Он вообще не способен на длительное историческое существование на нашей планете. Поэтому антропологическую революцию американизма, задумавшего всюду на планете насадить в качестве господствующего единый «либеральный тип», следует признать авантюрой, которая уже провалилась. В планетарном масштабе тип либерального мигранта, склонного безответственно покидать им же захламленные пространства в поисках более обжитых мест, выглядит обреченным.

    Необходим другой тип личности, пробудившейся к планетарной ответственности. Для того чтобы сформировать такой тип, нужна большая духовная и политическая власть — школа новой аскетической педагогики. По всей видимости, она будет именно глобальной, альтернативной нынешнему «либеральному» американоцентризму. Это предполагает новое смещение политического центра мира из Атлантики в Евразию. Климат аскезы — это континентальный, в геополитическом смысле, климат, отличный от океанического. И только в нем может формироваться человек, способный на длительное планетарное существование в нашу обремененную острейшими глобальными проблемами эпоху. Для того чтобы не уходить от этих проблем и не отодвигать их на неопределенное будущее, человечеству понадобится большая духовная и политическая власть.

    Такая власть усмирит не только зарвавшихся олигархов и разного рода адептов теневых практик. Она призвана отбить реванш гедонистического инстинкта в наших душах, заново социализировать людей, втайне уже дезертировавших из общества, со всеми его моральными и гражданскими кодексами, в социал-дарвинистские джунгли. Для реванша социального начала над инстинктами нужна большая власть. Ее социальную базу на первых порах будут представлять миллионы униженных и оскорбленных, которым не нашлось места под солнцем однополярного мира.

    Но ее социокультурная база значительно шире. Эту базу составляют все те, кто уже пресытился декадансом и осознал бесперспективность существования, не озаренного светом больших нравственных идей.









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх