• Глава I Концепция двуполушарной структуры мира: смысл дихотомии Восток-Запад
  • 1.1.Кризис европоцентризма
  • 1.2. Биполушарная модель всемирной истории
  • 1.3. Перспективы постиндустриальной цивилизации в горизонте открытой истории
  • 1.4. Восточные и западные мегациклы всемирной истории
  • Глава 2 Проблемы демократизации исторического процесса
  • 2.1. Исторические и неисторические народы: драма «догоняющего развития»
  • 2.2. Кризис постулатов исторической рациональности
  • 2.3. Историзм и финализм
  • 2.4. Парадоксы исторического творчества
  • 2.5. Утопия прогрессизма и ее альтернативы
  • Глава 3 Глобальный мир: коллизии обретения общечеловеческой перспективы
  • 3.1. «Открытое общество» как западная модель глобального мира
  • 3.2. Ограниченность дихотомии Север — Юг в глобалистике
  • 3.3. Парадоксы межкультурного обмена в глобальном мире
  • 3.4. Глобальные проекты глобального мира
  • Глава 4 Смысл истории
  • 4.1. Античный, христианский и просвещенческий взгляд на историю
  • 4.2. Первый парадокс всемирной истории: «от безграничной свободы к безграничному деспотизму»
  • 4.3. Второй парадокс всемирной истории: «злоключения тотальной упорядоченности»
  • 4.4. Третий парадокс всемирной истории: «блаженны "нищие духом"»
  • 4.5. Смысл и назначение истории
  • Раздел I Современные проблемы философии истории

    «Если история способна научить чему-нибудь, то прежде всего сознанию себя самих, ясному взгляду на настоящее»

    (В. О. Ключевский)

    Глава I Концепция двуполушарной структуры мира: смысл дихотомии Восток-Запад

    1.1.Кризис европоцентризма

    Победа Запада в холодной войне воспринята адептами либеральной идеологии едва ли не как конец Востока, как крушение последней преграды на пути окончательной вестернизации мира. Никогда еще посягательство на Восток как на феномен мировой истории и культуры не принимало столь масштабный и откровенный характер. Во всех странах мира усердствуют западные миссионеры-модернизаторы, дающие местным властным и интеллектуальным элитам указания, как побыстрее покончить с традиционной восточной ментальностью и осовременить народы и континенты. Все это совершается под лозунгом «открытого общества». Последнее означает мир без границ, без специфической культурной и национальной идентичности, лишенный таких «архаичных» добродетелей, как чувство Родины, патриотизм, национализм.

    При этом, однако, принимается как само собой разумеющееся, что именно незападный мир должен освободиться от своей идентичности, целиком открыться внешнему влиянию, покончить с «химерой» национального суверенитета и государственности. Что же касается Запада, то либеральная идеология представляет его не особым культурным миром наряду с другими мирами, а воплощенной «общечеловечностью» с такими «нейтральными» атрибутами, как всеобщая рациональность, общечеловеческий интерес, права человека и т. п. Словом, либеральная идеология ведет себя так, как будто новых культурологических открытий, связанных с осознанием специфической, культурно-цивилизационной обусловленности западного либерализма, сциентизма и экономикоцентризма не существует и в помине.

    Кстати, точно так же вел себя и коммунизм: он «торжественно провозглашал», что все народы, не взирая ни на какие этнокон-фессиональные и прочие различия, придут к коммунизму, обещал скорое уничтожение национальных различий и достижение полной социальной однородности. Коммунизм и либерализм — эти продукты европейского Просвещения — отличаются поразительной культурологической слепотой и нетерпимостью к плюрализму культур. Теперь победивший либерализм берется осуществить ту же работу, которую брал на себя коммунизм: тотальную гомогенизацию мира в форме завершенной вестернизации. Для обоснования этой возможности используется наивно-натуралистический прием эпохи Просвещения: отождествление буржуазного человека с «естественным» человеком.

    Отсюда же берет начало и методологическая «простота» постсоветского реформаторства — обещания построить рыночное общество за «500 дней» и т. п. Вспомним, что сказал импортированный эксперт и миссионер либерализма в России Дж. Сакс: «Рынок образуется в момент ухода бюрократов, занимающихся центральным планированием». Так дословно воспроизводится наивная идеологема Просвещения: западный экономический человек — это естественный человек, а другие человеческие типы отличаются вымученной искусственностью. Уберите искусственные преграды, и экономический человек выскочит на сцену, как черт из табакерки — в какой бы точке мира не происходило действие.

    Между тем, новейшая культурологическая мысль давно уже проделала гигантскую работу по выявлению культурно-цивилизацион-ных предпосылок современного западного общества и пришла к противоположному просвещенческому натурализму выводу: об уникальности феномена Запада, порожденного сочетанием редко встречающихся условий и факторов, носящих «не долгосрочный, а краткосрочный характер, т. е. являющимися конъюнктурными в броделевском смысле термина».[8]

    Не случайно в 70-х гг., после поражения США во Вьетнаме, доминировала тема «одиночества Запада в мире», хрупкости западной цивилизации, конструктивная сложность и уникальность которой противостоит «безыскусности» окружающего мира.[9] Но победа Запада в холодной войне способствовала крайнему упрощению его стратегического мышления, возрождению самодовольного просвещенческого мифа.

    Итак, историческое самосознание Запада развивается в рамках определенного цикла: в оптимистической, победоносной фазе Запад ощущает себя накануне завершения процесса вестернизации мира; в пессимистической, «оборонной» фазе он проникается метафизической тревогой по поводу своего цивилизационного одиночества. Нынешняя победа Запада в холодной войне и возрождение химеры однополярного мира заставляет заново поставить философский вопрос о глубинных антропологических основаниях западной цивилизации. Не выражает ли прометеев человек Запада планетарных амбиций человека как такового — того самого, которому иудео-христианский Бог отдал на откуп все живое на Земле? «И да владычествуют они (люди. — А.П.) над рабами морскими и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею…».

    Насколько состоятельным было бы выстраивание символического и структурно-содержательного сходства между неолитической революцией, завершившей процесс антропогенеза, и новоевропейским промышленным переворотом, отделившим традиционное общество от современного? Не заложена ли в процессе антропогенеза долгосрочная планетарная программа, высвеченная западным типом жизнестроения: окончательно «распредметить» природу, превратив ее в направляемый человеком производственный агрегат — расширяющуюся в космическом масштабе ноосферу?

    Последовательным «прометеевым» ответом на предостережение экологизма была бы программа перехода от частичного технологического производства средств существования к полному производству искусственной среды обитания с заранее заданными свойствами.[10] Запад может окончательно победить Восток как альтернативный ему «стабильный» способ бытия только в том случае, если будет доказана способность человечества жить в целиком искусственном, технологически воспроизведенном Космосе. В онтологическом плане философия Запада — это философия техники, и она окажется фундированной лишь в том случае, если человек как демиург опередит Бога или, иными словами, если сконструированный им искусственный Космос будет лучше и совершеннее природного.

    Как известно, тезис о превосходстве искусственных материалов над естественными не только вошел составной частью в технический миф Запада, но с середины XX в. начал осуществляться на прикладном уровне в химии полимеров, что привело к всемерному распространению заменителей и проч. Статус природного начала в глазах западного человека необычайно понизился. Самое пикантное состояло в том, что этот процесс принижения природного в пользу сконструированного затронул и самого человека, природная ограниченность которого стала предметом безжалостной технологической иронии. Родилась задача конструирования искусственного интеллекта, во всех отношениях превосходящего человеческий. Апофеозом апологетики искусственного стал миф об «эре роботов», призванных покончить с «эрой людей».

    Круг замкнулся: предельная гордыня прометеева человека, задумавшего превратить весь мир в средство, привела к предельному самоуничтожению и самоотрицанию человека как рудимента архаичного природного мира. При последовательном развитии прометеева принципа технологизации мира неминуемо наступает момент, когда главной мишенью технологической иронии становится сам человек как существо, скованное природной телесностью. Программа технологизации последовательно ведет к созданию целиком постчеловеческого мира.[11]

    Соответствующие тенденции понижения статуса человеческих, духовных факторов проявились в методологии базисно-надстроечного и технологического детерминизма, в поисках совершенного экономического механизма и проч. Объединяет все эти поиски принципиальное недоверие к человеку, отношение к нему как к слабому звену технологически сконструированного мира. Не случайно современный либерализм третирует ценностно ориентированных, пассионарных людей как представителей архаической политической культуры, не вписывающихся в рациональный порядок эпохи модерна.

    Таким образом, тупики западного прометеизма явственно обнаруживаются, когда мы доводим до логического конца его мироустроительную программу, связанную с последовательным вытеснением всего естественно-несовершенного искусственно-совершенным — вплоть до построения искусственного постчеловеческого мира.

    Но наряду с аксиологической критикой западного прометеизма не менее важна его методологическая критика. Главное здесь состоит в том, чтобы понять, что амбиции техницизма, задумавшего сконструировать среду с заранее заданными свойствами, целиком сродни амбициям социалистического планирования, связанного с замыслом тотального преодоления стихии рынка. Ф. Хайек прекрасно показал «пагубную самонадеянность» социалистического проекта рационализации экономической сферы, подчеркнув бесконечно сложный характер рыночных связей, отличающихся к тому же непрерывной динамикой. Рыночная конкуренция, отметил он, есть процедура открытия таких фактов, которые в принципе невозможно определить и предсказать заранее.[12] Собственно, Ф. Хайек сформулировал в частно-научной форме один из общих принципов современной постклассической картины мира, основными концептами которой выступают: сложность, нелинейность, необратимость.[13]

    Но разве миру природного космоса не свойственна сложность, нелинейность, необратимость? Разве процессы, происходящие в нем, в особенности в органической его части, не являются процедурой открытия таких факторов, которые в принципе не поддаются тотальному прогнозированию и моделированию? Любая очередная попытка такого моделирования чревата эффектом бумеранга в виде появления новых, непредусмотренных факторов и эффектов. Тотальное планирование природы — гораздо более экстравагантная и самонадеянная амбиция фаустовской культуры, чем всеми уже осужденное частное ее проявление в виде социалистической «победы» над рынком.

    Сегодня мы присутствуем при реванше естественного над искусственным, и не только на мировоззренческом уровне — в виде новой, постклассической картины мира, но и на социально-утилитарном и культурном уровнях: природное признано недосягаемым эталоном и по критериям пользы, и по критериям гармонии и красоты. Даже потребительское общество признало это превосходство естественного, устремившись в погоню за натуральными продуктами.

    Но в тот самый момент, когда техническая цивилизация созналась в своей неспособности продублировать природную среду, заменив ее искусственной, ноосферной, ей приходится признать всю серьезность экологических предостережений и невозможность экстраполировать сложившиеся тенденции технической цивилизации на отдаленное будущее. Если природную среду нельзя заменить, то ее необходимо сберечь, а для этого необходимо остановить экспансию технической цивилизации и преобразовать ее поведение на каких-то новых началах. Речь, как видим, идет о чем-то значительно более радикальном, чем частичное улучшение технологий и снижение энергоемкости производства. Человечеству требуется новый глобальный социокультурный импульс, качественно отличный от генетических программ западной прометеевой культуры. Откуда он может прийти?

    Прежде всего укажем на скрытый онтологическо-антропологический смысл «биполушарного» строения человечества как социокультурной системы, разделенной на Восток и Запад.

    1.2. Биполушарная модель всемирной истории

    С глубокой древности сложилось специфическое разделение труда, при котором Запад выступал надэмпирического, неутилитарного характера. Разве может быть случайностью тот факт, что все великие мировые религии зародились не на Западе, а на Востоке? Различие Запада и Востока, возможно, имеет для человечества то же значение, что и различие левого и правого полушарий человеческого мозга. Вестернизировать мир, сделать его однополярным — то же самое, что и сделать наш мозг однополушарным, лишенным его правой, образно-интуитивной структуры. Совсем не случайно над современной западной цивилизацией нависло проклятие «одномерного» человека, утрачивающего надэмпирическое, духовное измерение. Понижение статуса Востока в мире и ослабление исходящих от него импульсов грозит вселенским торжеством одномерного массового общества.

    Мировая история цивилизаций насчитывает несколько тысяч лет. И ей неизменно сопутствует указанная «биполушарность». Как пишет К. Ясперс, «в различных модификациях изначальная полярность (Востока и Запада. — А.П., И.В.) сохраняла свою жизненность на протяжении веков… Греки и персы, деление Римской империи на Западную и Восточную, западное и восточное христианство, западный мир и ислам, Европа и Азия — таковы последовательно сменяющие друг друга образы этого противоречия…»[14]

    Не случайно нынешнее чрезмерное усиление Запада в ущерб Востоку сопровождается примитивизацией мышления самого Запада, в частности, стратегического, геополитического мышления. Поэтому-то во всей мировой истории действует некий механизм западно-восточного цикла: фаза западного наступления рано или поздно истощается и сменяется инверсионной фазой восточного вызова, и наоборот. Механизм такого цикла, вероятно, имеет антиэнтропийное значение, препятствует окончательному угасанию социокультурной динамики человечества.

    Глубинные антропологические основания дихотомического строения человечества как планетарной системы подтверждаются открытиями гуманитарной науки. Так, известная философская дихотомия номинализма и реализма находит отражение в дихотомии когнитивизма и бихевиоризма в психологии. Сопричастность этих дихотомий корпускулярно-волновому дуализму в физике могла бы указать на более глубокие космологические основания биполярности, обозначаемой на Востоке как инь и янь.

    Номиналистический принцип в социально-политической области, выступающий как примат индивидуального начала над коллективно-общинным, действительно, характерен для Запада. Ни рыночная экономика, ни политическая демократия невозможны при ослаблении номиналистического принципа. В самом деле, нормальная рыночная конкуренция реальна лишь в той мере, в какой товаропроизводители выступают как автономные индивиды, не контролируемые никакой внешней инстанцией. Рыночное предпринимательство представляет собой тип венчурной (не имеющей внешних гарантий) деятельности, связанной с конкуренцией множества суверенных производителей перед лицом независимого потребителя. С этой точки зрения всякие теории «ультраимпериализма», абсолютной монополии, планового хозяйства могут быть оценены как восточная ересь — как ревизия западных принципов жизнестроения под влиянием восточного архетипа (или идеала). В этом аспекте и марксизм следует признать восточной ересью внутри Запада.

    В номиналистическом ключе раскрывается и система западной политической демократии. Процедуры политических выборов стали бы полностью бессмысленными, если бы избиратели голосовали не как суверенные индивиды — социальные атомы, а как неизменно лояльные члены своих социальных групп. Тогда бы политические выборы утратили характер действительной процедуры открытия, ибо распределение голосов избирателей можно было бы определить заранее с учетом удельного веса различных социальных групп и представляющих их партий. Но в том-то и дело, что, например, рабочие-избиратели ведут себя не как представители монолитного класса, а как индивиды с изменчивым электоральным поведением — «свободные электроны», меняющие свою политическую орбиту. В этом смысле снижение уровня социальной поляризации по мере роста единого среднего класса является воплощением долговременной номиналистической программы западной цивилизации, подтверждением ее основного жизнеустроительного принципа.

    Аналогичную программную логику можно усмотреть в периодических поправках к американской Конституции или в развитии антимонопольного, антитрестовского законодательства в социально-экономической сфере. Все то, что снижает зависимость индивидуальной карьеры от исходной социально-групповой принадлежности, подтверждает и усиливает номиналистическое кредо западной цивилизации как основание этики разумного эгоизма и морали успеха.

    Однако номиналистический принцип и в рамках западного образа жизни никогда не сможет стать полным и самодостаточным. Здесь мы тоже имеем своего рода социокультурный цикл, в котором чередуются индивидные и коллективные фазы. Смену таких фаз в новейшей американской истории описал А. Шлезингер- младший.[15] Электоральный политический процесс также подчиняется смене данных фаз: периодически меняются у власти партии, представляющие социальное государство (социал-демократы, кейнсианцы) и представляющие жесткий рыночный индивидуализм (консерваторы, монетаристы). Иными словами, номиналистический принцип является довлеющим, приоритетным на Западе, но неуклонное его соблюдение ведет к подрыву и разрушению социальных начал и перед лицом такой угрозы периодически активизируется модус коллективности.

    Однако есть такие области, в которых номиналистический принцип изначально неэффективен. К ним относится духовное производство и культурное творчество. Творческий гений не имеет ничего общего с разумным эгоизмом и с моралью индивидуального успеха. Творческий темперамент изначально аффицируется принципом «высшего служения», эффективность и неэффективность которого невозможно верифицировать показателями индивидуального успеха и пользы. Культура ведет себя как дерзкая беглянка из стана самоуверенных прагматиков-буржуа. Соответствующую коллизию описал Д. Белл в знаменитой работе «Культурные противоречия капитализма».[16]

    Разумеется, все здесь непросто. Эмпирические социальные и политические условия культурного творчества на Востоке, как правило, хуже, чем на Западе. Но для творческой способности и продуктивности принципиальное значение имеют все же неэмпирические условия (в противном случае пассионариев духа можно было бы выращивать как промышленную культуру). Решающая роль принадлежит мотивации творца. И здесь оказывается, что характерная для рационально-прагматической цивилизации мотивация в принципе противопоказана культурному творчеству. Чем последовательнее творческая личность следует кредо этой цивилизации, чем скрупулезнее сводит баланс затрат и приобретений в своей духовном хозяйстве, тем менее состоятельней она оказывается по критериям, имманентным творчеству. Духовное богатство оказывается антибуржуазной категорией — никакие новейшие успехи либеральной демократии не смогли опровергнуть этого вывода старых романтиков XIX в. и присоединившегося к ним в этом вопросе К. Маркса.

    1.3. Перспективы постиндустриальной цивилизации в горизонте открытой истории

    Вопрос о природе и судьбах постиндустриальной цивилизации теснейшим образом связан с социокультурным и геополитическим статусом Востока в XXI в. Если в постиндустриальном обществе будут затребованы такие факторы духовного порядка, которые выходят за рамки науки «как непосредственной производительной силы», и предназначены потрясти душу и совесть, пробудить почти атрофированные способности неутилитарного восприятия мира, то реабилитация «нерационального» Востока неизбежна.

    Сегодня наш официозный либерализм третирует интеллигенцию как атавистическое явление, противопоставляя ей деляческий профессионализм — способность производить лишь ту информацию, которая конвертируется в промышленные и социальные технологии. Однако эра глобальных проблем требует от нас несравненно большего. Если корабль грозит вот-вот пойти ко дну, то усердие кока, гордого своим профессионализмом, вряд ли поможет делу. Глобальные проблемы требуют пробуждения угаснувшей под влиянием специализированного практицизма критической способности суждения в кантианском понимании этого слова. Суждение о пределах сложившихся парадигм действия, об источниках качественно новых ориентации человека в мире заведомо выходит за рамки западной мотивации разумного эгоизма. Сегодня миру необходимы не только узкие профессионалы, но и интеллектуалы в архаическом значении этого термина — умеющие представить человека в открытом Космосе, а не в туннеле технического прогресса.

    Драма технической цивилизации в том, что ей удалось одержать пиррову победу над традиционной метафизикой, обращенной к предельным основаниям и смыслам. Похоже, что социальной базой современной технической цивилизации, ее социальным заказчиком и референтом стало потребительное общество. Западное общество не удержалось на той золотой середине, на которую ориентировались отцы- основатели США или либералы классической европейской эпохи. Классики европеизма проповедовали практицизм и утилитаризм, но при этом полагали, что конечным источником и подтекстом разнообразных практик является все же морально-религиозная мотивация. Производительное усердие классического буржуа — это превращенная форма морально-религиозной аскетики. Классический предприниматель протестантского происхождения остро чувствовал эту «сверхвещную» природу своего богатства. Он прежде Маркса знал, что в основе капитала лежат не вещные, а человеческие факторы. Но в отличие от Маркса он был уверен и в том, что подлинной основой общественного благосостояния является не машинообразная работа люмпенов, безразличных к своему труду, а ценностно-мотивированная деятельность. Он знал, что чистый профессионализм не заменит этику, питающуюся из глубинных религиозных источников.

    Никто еще не описал с должным метафизическим проникновением процесс перехода от предпринимательства как превращенной формы протестантской (и шире — морально-религиозной аскетики) к предпринимательству пострелигиозного типа. Только сейчас, когда мир вплотную столкнулся с новыми формами тотально секуляризированной экономики, приходит пора об этом задуматься. В экономике, лишенной надэкономических, морально-религиозных источников, наметился неведомый классике разрыв между производством товаров и производством прибыли. Во всем мире предпринимательскому усердию и инвестиционной активности бросает вызов «виртуальная» экономика, связанная с деятельностью фиктивного капитала. Финансовая активность подменяет традиционную, предпринимательскую, банки вытесняют предприятия.

    Особый драматизм положения бывших социалистических стран состоит в том, что волна вестернизации накрыла их как раз в тот момент, когда «рыночники» постмодернистского толка обнаружили, что значительно выгоднее не производить товары, а «крутить» деньги. Возникла новая форма эксплуатации, о которой не помышлял Маркс: эксплуатация народов интернациональным фиктивным капиталом, полностью оторванным от сферы производства. Такой капитал принципиально не довольствуется традиционной прибылью 5–7 %, он претендует на прибыль 1000 % и более. Такую прибыль в принципе нельзя получить в рамках производительной экономики. Поэтому осуществляется ее всемерная дискредитация: смелые и энергичные покидают ее как презренное дело отживающих изгоев.

    Обществу грозит переворот, возвращающий в рабовладельческую эпоху, причем в наихудшем варианте. Производители финансовых фикций вкупе с дельцами теневой экономики, получающие прибыль, в тысячу раз превышающую традиционную, предпринимательскую, чувствуют себя господами мира сего — новой рабовладельческой аристократией. Они быстро подчиняют себе тех, кто еще связан с различными формами производящей экономики, влачащими жалкое существование. Теневая и фиктивная экономики растят «расу господ», получающих в ходе мошеннических инициатив в сотни раз больше, чем нормальные производители за долгие годы. На глазах меняется и рынок. Он теряет свой массово-демократический характер, становясь монополией богатых и сверхбогатых Обслужив 10 «новых русских», владелец ресторана получает больше того, что он получил бы, обслужив несколько сотен обычных клиентов. Непрерывно усиливается тенденция перехода от рыночной экономики, обслуживающей массового потребителя, к экономике для немногих, весьма немногих Уделом остальных становятся натуральное хозяйство и другие формы дорыночной архаики.

    Эта параллельная экономика действует развращающе, она подрывает цивилизованные формы поведения и цивилизованную инфраструктуру как таковую. «Экономический человек», у которого полностью иссякли морально-религиозные источники активности, нашел в сфере фиктивного капитала адекватный себе мир: прибыль вне производства, богатство вне прилежания и усердия. Парадокс этого экономического человека в том, что он возвращает нас в доэкономическую перераспределительную архаику.

    Когда-то христианство перевернуло мир, морально реабилитировав труд — удел античных рабов. Ныне человечество стоит перед угрозой полной утраты этого христианского обретения. Производительная экономика снова на глазах у всех превращается в удел париев и изгоев, а воротилы теневой, сверхприбыльной экономики чувствуют себя «суперменами», правящими миром. Создается впечатление, что цивилизованность еще сохраняется в качестве пережитка: доживают старые люди, однажды связавшие свою жизнь с производительной экономикой и «стеснительными» формами морально-ответственного поведения.

    Таким образом, совпали и переплелись две формы тотального кризиса Технический человек в своей завершающей мегафазе обрел способность тотального разрушения природной среды. Экономический человек в своей «постпроизводительной» фазе способен тотально подорвать морально-социальные опоры цивилизованного существования. Уже сейчас ощущаются опасные сбои в процессах социализации. Наблюдая сокрушительные успехи нуворишей постпроизводительного типа, новые поколения молодежи начинают сомневаться в «рентабельности» образования, целесообразности соблюдения норм трудовой, гражданской, семейной этики. Полагать, вслед за нашими запоздалыми адептами либеральной классики, что все эти чудовищные дисгармонии исправит невидимая рука рынка — значит проявлять доктринальную близорукость (впрочем, зачастую хорошо оплачиваемую).

    Сфера виртуально-теневой «параэкономики» в современном мире разрослась до гигантских размеров. Ею контролируется весьма значительная доля мирового богатства. Мало того, она в качестве «базиса» порождает гигантскую теневую надстройку в лице криминальных государств и псевдогосударств. Как пишет А.И. Не-клесса, «уже в настоящее время на планете возникает подвижный контур метарегионального (а потенциально и глобального) инволюционного сообщества. Его фундамент — сеть островов специфической государственности, цепь которых протянулась от Северной Евразии до африканских «Великих озер», от Балкан до Памира. Не имея четких границ, этот параллельный мир антиистории готов включить в себя явные и скрытые конфликтные зоны других регионов Земли, в том числе в ее индустриально развитой части… Действуя как самоорганизующаяся система, подобная антицивилизация может разрастаться и усложняться, создавать укрупненные теневые сообщества с собственной версией «организованного хаоса» и одновременно инициировать регрессивные процессы в сужающихся зонах стабильности, оказывая на них мутагенное воздействие».[17]

    Кто же является источником этой разрастающейся антицивилизации?

    Это знакомый нам «экономический человек», полностью освободившийся от «пережитков» внеэкономической морали и культуры. Модернизаторы и вестернизаторы постоянно сетуют на пережитки доэкономических мотиваций, якобы и являющиеся источником всех форм внерационального поведения и отсталости. Обнаружилось, однако, что прометеев активист, избавленный от давления всех внеэкономических мотивов, уже сделал свое великое постклассическое открытие: продуктивная деятельность на порядок менее рентабельна, чем фиктивная параэкономика финансовых спекуляций, набега и перераспределительства.

    Мы тем самым запоздало открываем для себя тайну экономически процветающего и социально стабильного Запада. Этот Запад, начиная с эпохи Просвещения, бранит темное средневековье с его ре-лигиозно-традиционалистской «антиэкономикой» и стеснительными канонами сословной чести. Но теперь становится очевидным, что своей стабильностью Запад обязан добуржуазным, доэкономическим предпосылкам своей средневековой культуры, снабдившей его архетипами законопослушного поведения. Экономический человек существует в цивильных формах до тех пор, пока существуют внеэкономические мотивы его социального поведения. Когда же он начинает ориентироваться на прибыль в чистом виде, то очень скоро обнаруживает, какой выгодной является продуктивная экономика по сравнению с манипуляциями в сфере фиктивного капитала, с криминальными аферами. С момента этого «открытия» возврат к нормальному предпринимательству классического продуктивного типа становится невозможным. Социализация предпринимательской среды нового типа происходит в условиях полного демонтажа прежней социокультурной базы, питающей классическое предпринимательство и сообщающей ему цивилизованный характер.

    Сегодня экономико-центричному либерализму приходится во имя последовательности делать весьма рискованные выводы. Такой риск взял на себя, в частности, Жак Аттали — бывший директор Европейского Банка Реконструкции и Развития — адепт «открытого общества» и теоретик мондиализма. Единый мир без границ, — пишет он в книге «Линии горизонта» — открывается после того, как борьба между антиэкономикой и экономикой завершается полной победой последней. Мир теряет свою архаическую многокачественность и становится тотально однородным; и лишь в таком гомогенном пространстве может восторжествовать «эра денег» — всеобщего эквивалента, не знающего различий высшего и низшего, морального и аморального, аутентичного и неаутентичного.[18]

    Таким образом, современный постмодернизм получает свое воплощение в экономическом человеке как таковом, избавленном от всех «искажающих» примесей морали и культуры. Новый экономический человек, обладающий мондиалистским кругозором, т. е. связанный с мировым финансовым капиталом, тем отличается от старого, что уже постиг люциферову тайну, недоступную для местного населения: он знает, что мировые финансовые структуры росчерком пера могут перечеркнуть муравьиный труд и сбережения десятков миллионов людей, обессмыслить усердие множества поколений. Он убежден в окончательном устарениивсех моральных добродетелей: знает, что головокружительные карьеры достигаются не талантом и трудом, а круговой порукой и благожелательностью «крестных отцов», что победу в сражениях обеспечивает не доблесть солдат и талант полководца, а решения тех, для кого победа данной стороны рентабельна.

    Речь идет не больше не меньше как о тотальном обесценивании и обессмысливании всех известных человеческих мотиваций, кроме экономической. В современном мире повсеместно ощущается масштабное контрнаступление избавленной от всех пережитков экономической среды на среду социальную и культурную. Отступает социальное государство, оставляя миллионы социально незащищенных; снижаются инвестиции в

    науку, культуру и образование, ибо, как оказалось, финансовые спекуляции и подпольные инициативы дают несравненно более быстрый и ощутимый эффект. Либералы могут утешать себя тем, что это они победили социалистическую идеологию и мировой коммунизм, одновременно потеснив экологистов, «зеленых», альтернативистов и проч. На самом же деле победу одержал экономический человек, открывший для себя, что самая эффективная стратегия — это игра на понижение, реабилитация темных страстей и инстинктов, призыв «не стесняться».

    Потерпели поражение те, кто звали идти трудными дорогами восхождения от инстинкта к морали, от первичных потребностей к более высоким. Потребительский человек—этот enfant terrible западной цивилизации—капризно отверг наставников высокого, обратившись к либералам нового толка, к тем, кто реабилитирует низменное, утверждая, что алхимия рынка превращает его в чистое золото прибыли.

    Все выше сказанное заставляет заново пересмотреть наработки теории всеобщего духовного производства. созданная в рамках этой теории концепция постиндустриального общества экономически реабилитировала науку, культуру и образование посредством выкладок, показывающих, что инвестиции в эти сферы в конечном счете более перспективны, чем вложения в промышленность, и что основой общественного богатства сегодня является не столько труд непосредственно занятых в производстве, сколько творческая инновационная деятельность создателей принципиально новых технологий, материалов, организационно-управленческих схем деятельности. Эта философия светского постиндустриализма, оперирующая понятными для предпринимательской среды эгоистическими критериями прибыльности, в известной мере преуспела в своей воспитательной работе: предпринимательская среда высокоразвитых стран Запада частично сама раскошелилась на ассигнования в человеческий капитал, частично возложила эту обязанность на кейнсианское государство, не боящееся бюджетных дефицитов.

    Можно сказать, Западу потому удалось собственными силами обеспечить постиндустриальный сдвиг — создать инфраструктуру массового духовного производства, — что этот сдвиг осуществился на основе привычных мотиваций прибыльности и рентабельности Предприниматели подсчитали, что деньги, потраченные на науку или образование персонала, представляют не менее, а более прибыльное вложение капитала, и в результате средний буржуа, — не меняя своей духовно-психологической природы, вошел в новую постиндустриальную эру. На это духовности западного типа действительно хватило.

    Но на рубеже II–III тысячелетия назрели проблемы, к которым в принципе нельзя подступиться с позиций экономико-центричного «разумного эгоизма». Даже для того чтобы их просто заметить, требуется существенная реорганизация мотивационной структуры, заложенной эпохой европейского модерна (XV–XX вв.). Симптомы большого поворота стали проявляться еще в 60-х гг., их зафиксировала модная тогда социология. Она открыла постэкономический сдвиг в структуре потребностей: с повышением уровня образования и культуры населения доля трат на материальные нужды падает, на постматериальные — возрастает. В аналогичном направлении меняются факторы социальной удовлетворенности. Таким показатели, как характер труда и его престижность, критерии общего качества жизни стали играть большую роль, нежели оплата труда и уровень жизни.

    Новый постэкономический человек в чем-то парадоксально сблизился с доэкономическим человеком прежних эпох. Он стал бережнее относиться к традиции, оценил стиль «ретро» в культуре, осознал прелести «уклада» стабильности и преемственности. Все это можно было бы списать на причуды культуры, которая, как известно, тонизирует себя неожиданными поворотами и «экзотикой», периодически испытывая ностальгию по старине. Однако указанный сдвиг постепенно приобретал геостратегические и цивилизационные масштабы. Неожиданный экономический подъем тихоокеанского региона, и в первую очередь «японское чудо», не поддаются стереотипным объяснениям теории прогресса. По уровню образования, квалификации, количеству патентов и технологий тихоокеанские драконы по-прежнему уступают Западной Европе и Северной Америке. Но в запасе у них оказался фактор, который в парадигме Просвещения следовало бы оценить как тормоз: нерастраченная традиционность, аскетическая патриархальная мораль, коллективистская идентичность. Именно «доэкономический человек» стал подспорьем такого экономического рывка, такого Запад не знал.

    Все это обязывает социальную теорию пересмотреть привычные установки. На Западе «человеческие факторы» роста расшифровывались в основном в терминах Просвещения — как квалификация и образованность. Но со временем обнаружилось, что эти факторы конвертируются в производительность при определенном условии: если не отвергнута традиционная этика законопослушания и аскезы. В противном случае образованность способна порождать не трудовую среду, а прямую ее противоположность — богему. Торжествующий гедонизм подрывает все институты, от семьи до армии и предприятия, ибо все они требуют хотя бы минимальной ангажированности и ответственности. Институты — что партитуры: чтобы они ожили и зазвучали, требуется активный и заинтересованный интерпретатор.

    Это хорошо показала новейшая феноменологическая школа в социологии «Социальный порядок является продуктом прошлой человеческой деятельности и существует постольку, поскольку человеческая активность продолжает его продуцировать. Никакого другого онтологического статуса ему приписать нельзя».[19]

    Кризис Запада и его отставание от тихоокеанского «нового Востока» объясняется тем, что западное потребительское общество утрачивает способность формировать агентов, своим живым участием не дающим социальным структурам атрофироваться. Здесь мы сталкиваемся еще с одной проблемой философии техники. Ее онтологическое дерзание касается способности продублировать природу, создав среду с заранее заданными свойствами — ноосферу. Тем самым была бы снята экологическая проблема. Выше мы уже оценили тщетность подобного дерзания. Вторая проблема Запада касается разрушения духовной среды — иссякания морально-мотивационных источников поддержания социального порядка. Задача снять эту проблему возлагается опять-таки на научно-технический прогресс: чем более расслабленным и равнодушным становится человек, тем изощреннее должна быть техника, чтобы избавить его от труда и других забот. По-видимому, историческая программа технической цивилизации состоит в том, чтобы превратить человека в неангажированного потребителя, избегающего всего того, что чревато риском, жертвенностью человека в неангажированного потребителя, избегающего всего того, что чревато риском, жертвенностью или воодушевлением. И главной мишенью этой профилактической работы по дезактивации человека является историческое творчество — сфера, где «архаика» героического и жертвенного востребована как ни в какой другой. Однако надо совсем не знать природу человека и характер исторического процесса, чтобы приветствовать иссякание дефицитнейшей из всех космических энергий — человеческого энтузиазма.

    Западу как никогда нужен диалог с Востоком. Старая формационная теория упрощала процесс исторического развития: она исходила из того, что у человечества есть одна — единственная эволюционная программа — та, что рождена на Западе. Человечеству приписывался единый линейно-стадиальный тип времени, а восточной периферии, не укладывающейся в данную схему, предстояло перевоспитаться под влиянием цивилизаторской миссии Запада. Характерно, что сегодня из всех идеологий Нового времени только либерализм сохранил в чистом виде этот упрощенный взгляд на историю. Цивилизации и культуры он располагает не в пространстве, не как равноценно сосуществующие реальности, а во времени: при этом все незападные культуры оцениваются как реликтовые, которым предстоит отмереть по мере восходящего развития человечества. Упрощая историю, либерализм в некотором перспективном смысле обедняет ее: лишает спасительных альтернатив на тот случай, если авангард всего человечества все же ошибется и окажется банкротом.

    Не меньше возражений вызывает сама интерпретация исторического развития в редукционистском технико-экономическом ключе. Получается, что США, история которых насчитывает чуть более двухсот лет, — развитая страна-гегемон, а цивилизации Индии и Китая, насчитывающие несколько тысячелетий, олицетворяют отсталость. Такой тип суждения явно страдает одномерностью: выносит за скобки как раз наиболее человечески содержательное — духовную историю. С одной стороны, это свидетельство капитуляции западного

    гуманитарного мышления, так и не восстановившего свои аналитические права после позитивистско-сциенистского погрома. С другой — давление старой, лапласовской картины мира, чурающейся таких понятий, как сложность, нелинейность, многовариантность. Прав был Н. Бердяев в своей критике теории прогресса, утверждая, что вся она основана на движении к заранее заданной точке. Когда-то это выражало предельную историческую самоуверенность, сегодня — скорее, страх перед неопределенностью исторического процесса.

    Если предположить, что каждая из земных цивилизаций обладает собственным типом времени и соответствующей исторической программой, то исторический процесс чрезвычайно усложняется, очередная встреча цивилизаций, их напряженный диалог ведут к резкому усложнению траектории развития человечества. Классическая формационность описывала историю как эндогенный процесс — развитие на основе созревания и разрешения имманентных противоречий. Если признать различные цивилизации равноправными субъектами, то исторический процесс предстанет как переплетение эндогенных и экзогенных факторов, причем роль последних непрерывно усиливается.

    Впрочем, европоцентризм всегда признавал роль экзогенного фактора, но только в развитии Востока. Запад развивается на основе собственной «программы», Восток — на основе цивилизаторского воздействия Запада. Когда при взаимодействии двух величин во внимание принимается лишь одна из них, а другая оценивается как «исчезающе малая», то итоги взаимодействия легко просчитываются. Процесс резко усложняется, если встречное влияние второй величины начинает возрастать. Сегодня все труднее отделаться от впечатления, что тщательно оберегаемая гегемония «Большой семерки», Севера над Югом отражает не только желание реализовать свое преимущество в терминах богатства и могущества, но и упростить в свою пользу исторический процесс, сделав его более «направляемым».

    В следующем разделе будут рассмотрены проблемы демократизации исторического процесса через усиление суверенитета не-Запада в отношениях с Западом и строительства мирового порядка не на гегемонистских, а на «соучредительных» началах. Теперь же обратим внимание на то, что способен дать не-Запад мировой истории, если ему удастся реализовать себя в качестве полноценного субъекта исторического творчества. «Если» здесь употреблено не случайно. Процесс вестернизации — это реальность, но, к сожалению, вовсе не в том смысле, в каком ее интерпретируют либеральные глашатаи «конца истории». Вестернизация означает не столько счастливое уподобление Западу по достижительным критериям «догоняющего развития», сколько разложение органической целостности незападных культур и появление на их месте неупорядоченных конгломератов, превращаемых в свалку технологических и социальных шлаков развитых стран.

    Счастливым исключением стала Япония. Это тот самый случай, когда ученик превосходит своих учителей. Но по большому историческому счету этот успех Японии на пути вестернизации-модернизации, может быть, следует оценить как неуспех. Опыт Японии, несмотря на очевидные тенхико-экономические достижения, банален, ибо здесь мы имеем дело с удачей сугубо эпигонского свойства. Японию не случайно зачисляют в разряд большой западной семерки, на новом Востоке она и в самом деле представляет Запад. Впрочем, это соответствует и самосознанию Японии: развернувшаяся после революции 1868 г. борьба японских западников со сторонниками азиатского пути завершилась победой западной партии.

    Япония научилась хорошо играть по правилам западной цивилизации и именно потому она сегодня не принадлежит к тем, кто заинтересован в качественном пересмотре этих правил. Вестернизация Японии и следующих за ней «дальневосточных тигров» удалась потому, что в природе и культуре еще не ощущалась острая предельная усталость от перенапряжения, вызванного давлением прометеева технологического порыва. Сегодня дальнейшее линейное восхождение по пути, проложенному Западом, является сомнительным, ибо естественный запас прочности Среды — и природной, и социокультурной — близок к исчерпанию. Экосистемы природы и культуры утрачивают способность к восстановлению нарушаемых равновесий.

    Экологи выработали критерии, по которым можно достоверно судить о состоянии природной среды; культурологам это пока что не удалось сделать. И все же отмеченные выше мутагенные процессы, знаменующие сбои социализации — распространение асоциальных, криминогенных «антител», размывающих цивилизационную инфраструктуру в масштабах планеты — заставляет говорить о «пределах роста» уже не только применительно к возможностям природы, но и к возможностям культуры.

    Человечеству требуется срочное обретение качественно новой парадигмы развития. И здесь апелляция к нынешним баловням прогресса вряд ли окажется состоятельной. Их как раз более всего устраивает статус-кво, поэтому они строят картину будущего на основе экстраполяции сложившихся тенденций. Инициатива качественного поворота столь назревшего по объективным показателям «пределов роста» будет, следовательно, исходить не от них.

    Таким образом, в этом вопросе сталкиваются два типа методологии: калькулятивно-позитивистская, нечувствительная к трагедиям природы и культуры, и гуманитарно-экологическая, не утратившая древней эсхатологической интуиции. Если бы на момент планетарного экологического и социокультурного кризиса Восток оказался бы тотально вестернизирован, у человечества в запасе не нашлось бы мироустроительной альтернативы. Поэтому историо-софское мышление подходит к дифференциации Запада и не-Запада совсем с иных позиций, чем теория роста и модернизации. На самом деле предстоит выделить, с одной стороны, тот не-Запад, который уступил культурное «первородство» за чечевичную похлебку прогресса и согласился на статус младшего партнера прометеевых обществ, а с другой — тот, который сочетает богатейшую культурную память с изгойским статусом пасынка прогресса.

    Решающий эксперимент мировой истории проводится в Тихоокеанском бассейне. Не потому, что там произошло известное «экономическое чудо», а потому, что именно здесь сталкиваются с такой остротой и масштабностью Восток преуспевший, вестернизированный, и Восток, сохранивший чувство и призвание цивилизационной самобытности. Эта линия водораздела скорее всего проляжет между Японией и Китаем. Не только по геополитическим соображениям — двум гигантам трудно ужиться в рамках одной и той же системы. После тех умопомрачительных разрушений, к которым привела Россию политика эпигонской либерализации, Китай в этот капкан вряд ли удастся заманить. Он будет выстраивать свою идентичность в каком-то альтернативном цивилизационном и геополитическом ключе. Китайская, российская и индо-буддийская цивилизации вместе, возможно, образуют систему того не-Запада, от которого будет исходить новая формационная инициатива, демонстративно отвергаемая Западом во имя выгодного ему статус-кво. Этот формационный сдвиг будет, по всей видимости, осуществляться совсем в другом контексте и по другим критериям, нежели те, что предложены европейскими формационными теориями.

    Впрочем, слабый отзвук метафизической тоски по качественно иному ощущается в западных концепциях «качества жизни», заряженных известной долей цивилизационной самокритики. Но эта самокритика не идет ни в какое сравнение с прежними историческими формами европейской цивилизационной самокритики, обеспечившей сначала переход от рабовладельческой античности к средневековью, затем — от «душного» средневековья — к капитализму. В теориях «качества жизни» в целом остаются не преодоленными ни гедонистическо-антропоцентристская интенция модерна, ни субъект-объектный принцип отношения к миру. Экологическая озабоченность здесь не выходит за рамки требования обеспечить экологический комфорт и экологически чистые продукты обществу взыскательных потребителей. Будто великий Космос существует лишь затем, чтобы обеспечить взыскательному потребителю не только надлежащий уровень жизни, но и ее комфортное качество. Потребительский принцип отношения к миру здесь по существу не затрагивается; он скорее обрастает рядом дополнительных критериев. С таких позиций назревшая планетарная реформация вряд ли может быть инициирована.

    Когда западные потребительские общества открыли для себя, что даров прогресса не хватит на все человечество, прежде всего из-за экологических ограничений, они уцепились за крамольную, с точки зрения классического европейского универсализма, концепцию «золотого миллиарда» — счастливого будущего для избранного меньшинства. Это — хуже чем «разумный эгоизм», это — опасная провинциализация мышления в эпоху, когда требуются действительно глобальные подходы и решения.

    По-видимому, из того факта, что сформированная на Западе модель развития оказалась опасно расточительной в экологическом отношении и не подходит как способ решения общечеловеческих проблем, предстоит сделать совсем другие выводы. Избранное счастливое меньшинство вряд ли долго просуществует по масштабам макроисторического времени. Требуются не сепаратные решения за спиной обездоленного меньшинства, а по-настоящему универсалистская альтернатива планетарного типа. Привычная западная установка на преобразование внешнего мира в угоду не всегда разумному эгоисту-потребителю здесь вряд ли окажется востребованной. Вероятно, характер предстоящего формационного сдвига, в отличие от предшествующих, инициированных Западом, уже не будет преимущественно «экстравертным», инструментально-технологическим. Отныне речь идет не о радикализации потребительской установки, ориентирующей на поиски того, что еще можно заполучить от мира для услады не знающих удержу приверженцев «морали успеха». Речь идет, напротив, о решительной смене установки — о преобразовании нашей внутренней среды, наших ценностей, мотиваций, приоритетов.

    Прежние экстраверты потребительского типа чрезмерно занизили статус окружающего мира, дабы оправдать свое утилитарное отношение к нему. Мир природы представал как конгломерат мертвых тел и кладовая сырья, целиком отданная в наше распоряжение. Мир окружающего социума — как поле социально-исторических экспериментов не сомневающегося в своих прерогативах авангарда, лучше знающего интересы народов, чем сами народы.

    Сегодня, благодаря теории геобиоценозов, синергетики, коэволюционной методологии, с одной стороны, сравнительной культурологии и цивилизационного анализа — с другой, статус окружающего мира необычайно вырос: относиться к нему как к простому средству или «чистой доске» экспериментаторов отныне невозможно. Между субъектом и объектом прежней мироустроительной системы произошло заметное изменение взаимоотношений: былой объект вырос в своем онтологическом и ценностном значении, субъект — самокритически умалился. По-видимому, именно к нему, субъекту, будет относиться запрос грядущей формационной теории по поводу необходимых качественных реорганизаций и сдвигов. Слепота европоцентристского научного знания в отношении внутреннего мира — этого «черного ящика» западной культуры, привыкшей уповать на технико-экономический детерминизм, — мешает Западу выступить сегодня с большой формационной мироустроительной инициативой.

    1.4. Восточные и западные мегациклы всемирной истории

    В целом можно предположить, что в мировой истории действует большой восточно-западный мегацикл. Первая формационная инициатива принадлежала Востоку, где зародились ранние цивилизации: шумерская, ассиро-вавилонская, египетская. Это была коллективистская фаза в развитии мировой истории: цивилизованность означала примат общего над отдельным, долгосрочных коллективных целей над краткосрочными бытовыми обретениями индивидного типа. Развитие коллективистской фазы достигает пика с появлением всепожирающего молоха восточной государственности, своей непомерной тяжестью придавливающей все индивидуально-частные инициативы.

    Это означало, что в истории готовится мощный инверсионный сдвиг «западнополушарного» типа, и он осуществился — сначала в форме греческой, затем римской античности. Так произошло утверждение номиналистическо-индивидного принципа. Собственно, уже тогда были выработаны основные принципы жизнеустроения западного типа: отделение экономической сферы от властно-государственной, закрепленное в принципе частной собственности; структуры и функции гражданского общества и республиканско-демократического политического строя; индивидно-авторская форма творчества в духовно-художественной сфере.

    Индивидный принцип означал победу Запада над Востоком — культурную, геополитическую, экономическую и военную. Логика обособления автономизации индивидного начала, проявляющаяся на первых порах в героических формах, затем в форме гражданских искусств, наконец, завершается разнузданностью невиданно изощренного гедонизма. Античный «постмодерн» софистов, дискредитировавших нормативное начало, а также стоиков, киников и эпикурейцев, увенчавших победу рафинированного гедонизма над принципом коллективного долга, свидетельствовал, что западно-номиналистическая фаза мировой истории в своем дальнейшем развитии грозит человечеству немыслимыми крайностями. Это истощение принципа хорошо описал Честертон в работе «Вечный человек». «…Мы знаем из истории, что деспотия появляется в развитых, иногда — высокоразвитых, очень часто — в разлагающихся обществах, начавшихся с демократии. Деспотию почти можно определить словами «усталая демократия».[20]

    Европейское средневековье — новый формационный сдвиг — может быть интерпретирован как очередной реванш Востока — инверсионная по отношению к античности фаза большого западно-восточного цикла. Вот как это описывает Л.С. Васильев: «Что касается европейского феодализма, то в ранней модификации он был близок к неевропейской структуре, хотя со временем (в результате усвоения феодальной Европой античного наследия) значительно изменился, причем изменения шли именно в том направлении, которое сближало его с античностью и отличало от остального мира».[21]

    Итак, примерно тысячу лет — от падения Рима до Ренессанса — тянет инверсионная по отношению к античному западничеству «восточническая фаза», которую принято называть феодализмом. Ее привыкли описывать в терминах экономикоцентричной формационной теории. Однако экономикоцентризм сегодня мало что дает человечеству, проблемы которого носят характер духовной «порчи». Духовную порчу поздней античности и исправляло христианское средневековье. В этом отношении сама эпоха свидетельствует о себе, о своих главных заботах гораздо лучше, чем ее интерпретаторы, прошедшие выучку у европейского буржуа — законченного экономикоцентриста.

    Утонченные духовные технологии, разработанные, с одной стороны, в монастырях — школах аскезы, с другой — в школах европейской схоластики, призваны были преодолеть опасную разнузданность человеческого духа и урезонить анархическую индивидность, совсем было утратившую вкус и способность к социализации.

    Вероятно, давно уже настала пора гуманитаризировать формационную теорию, сделав акцент не на сдвигах в области производительных сил, а на сдвигах в сфере человеческого духа, то раскрепощающегося в индивидных формах западнической фазы, то возвращающегося к законничеству и аскезе в коллективистской нормативности восточного типа. В таких же терминах пора описать и модерн, несмотря на его экономикоцентристское буржуазное самосознание.

    Модерн — есть новый реванш западнической фазы сверхбольшого мирового цикла. Уникальность исторического момента, свидетелями которого мы являемся, состоит в том, что эпоха модерна — западническая фаза мегацикла — заканчивается. «Не исключено, — пишет И. Валлерстайн, — что мы переживаем конец модерна, что современный мир находится в заключительной фазе кризиса и вскоре социальная реальность станет похожа, вероятнее всего, на реальность XIV века».[22]

    Особую пикантность ситуации придает удивительная неадекватность исторического самосознания современников — и победившего в холодной войне Запада, и его растерявшихся оппонентов. Все ожидают скорейшего завершения процесса окончательной вестернизации мира. Между тем мы являемся свидетелями предельного истощения западнического принципа. Признаки этого истощения проявляются не там, где их может искать экономикоцентричная теория, удивительно равнодушная к тому, что является по сути самым главным — к изменениям в духовных основаниях цивилизации. Если некий принцип жизнеустроения, длительным образом организующий и направляющий социум, начинает действовать не воодушевляющим и социализирующим, а разлагающим образом, то это верный принцип исчерпанности соответствующей формационной фазы. Сегодня экспансия западнических принципов в незападный мир производит неслыханныедуховные и социальные опустошения. Ярче всего об этом свидетельствуют процессы, происходящие в современной России.

    Сегодня западники по обе стороны границы, обозленные неудачами своего эксперимента, сваливают свою вину на Россию — неправильную страну с неправильным народом. Их оппоненты, сторонники цивилизационной теории, говорят о некорректности механического переноса западных учреждений на почву других культур. Этот аргумент заслуживает внимания, но его вряд ли можно признать исчерпывающим. Почему в прошлом история давала примеры успешных вестернизаций (например петербуржской России или послевоенной Японии)?

    Теория плюрализма цивилизаций абсолютизирует момент обособления мировых культур, теряя из виду единство мирового исторического процесса. Гипотеза западно-восточной мировой цикличности, как нам представляется, лучше объясняет драматургию мировой истории, не упуская из виду ее единства, диалектической взаимозависимости Запада и Востока. Цивилизации Востока и Запада бывают на удивление удачливыми в своей экспансии, когда их планетарные инициативы развертываются в соответствующей фазе исторического мегацикла.

    Вплоть до наступления фазы западнического модерна (XV в.) восточные имперские инициативы удавались, а сам Восток нередко выступал в роли референтной группы, «вызывающей восхищение силой, как политической, так и духовной мощью, средоточением знания и соблазна».[23]

    Удача Востока и Запада в соответствующих фазах мирового мегацикла объясняются в первую очередь действиями духовных механизмов: когда соответствующая цивилизация играет роль референтной группы в мировом масштабе, ее приверженцы пребывают в пассионарном состоянии предельной мобилизованности духа, тогда как противники, напротив, ослаблены духовным унынием и неверием, их силы подтачивает метафизическое сомнение в принципах собственной цивилизации. Это радикальное сомнение порождает сомнение в… политической, экономической и военной элите, а массы превращает в злорадных наблюдателей незадачливости своих вождей.

    Словом, прежде чем поражение той или иной цивилизации проявится в явных формах военной, геополитической неудачи, его основы закладываются в духовной сфере. Сегодняшняя эпоха отличается тем, что тонкие духовные технологии разложения противника — деморализация и подкуп элит, опустошение пантеонов и дискредитация

    принципов и святынь — применяются вполне сознательно. Посредством таких технологий Запад победил в холодной войне. Но стихийно эти процессы и закономерности действуют искони: в переломной фазе большого цикла цивилизация, время которой истекло, теряет своих богов-покровителей под влиянием всеразрушающей иронии оппонента, ставшего референтной группой для всех.

    Напрашивается вопрос: не является ли поражение СССР свидетельством того, что мы пребываем как раз в западнической фазе мирового цикла? Думается, дело обстоит иначе. Для понимания смысла происшедших в конце XX в. событий необходимо преодолеть некоторые стереотипы мышления, сложившиеся в условиях холодной войны. Эта война способствовала общей дезориентации сознания участников.

    Запад, отлучивший Россию после 1917 г., выстраивая свою идентичность, приписывал тоталитарный синдром Востоку. Наши «западники» поверили этому, инициировав кампанию мазохистского самобичевания в общенациональном масштабе. Между тем современный анализ показывает, что советская тоталитарная модель целиком вышла из европейского Просвещения. Цемент, которым советский социалистический строй сплавлял воедино различные народы и культуры Евразии — это европейский историцизм: процедура перехода от пространственного принципа к временному. Совместное строительство «светлого будущего» — порядка, при котором этнокультурные, пространственные различия теряли всякое значение перед лицом временной доминанты — объединяло советские народы в новую историческую общность. Чем больше надежд возлагалось на историческое время, тем ничтожнее казались «устаревшие» пространственные различия.

    Экзальтированный временной принцип новоевропейского историцизма и в его либеральных («американская мечта») и коммунистических (советская мечта) проявлениях предельно обесценивал культурное пространство, лишая его выразительных альтернативных форм. И до тех пор пока эта временная парадигма действовала, можно было говорить о торжестве западнической фазы большого цикла.

    Пора понять, что скрепы советского пространства имеют европейско-просвещенческое происхождение. То, что соединенные ими части сегодня распались, свидетельствует о чем-то значительно большем, нежели поражение «советской империи». Речь идет о поражении европеизма как такового — начале новой альтернативной фазы большого цикла. Мировому историческому разуму (данную метафору можно заменить другими, суть от этого не меняется) зачем-то понадобились те кладовые этнокультурной памяти человечества, которые в западнической фазе не только не были затребованы, но и сам доступ к ним был табуирован Просвещением.

    Вспоминать почву, кровь и веру в просвещенческую эпоху считалось крайне неприличным — действовала модель этнокультурного обезличивания людей: «Их культурные особенности оценивались как реликт уходящей эпохи, как вредный пережиток, мешающий строить новый порядок».[24]

    Инициированный на такой основе прогресс буквально пожирал пространство, произведя в нем неслыханные культурные опустошения. Сегодняшний либерализм, возвестивший об эпохе завершающейся вестернизации мира, тем самым сознается в своей предельной культурофобии. Миру предстоит стать тотально обескачественным и обезличенным.

    Глобальный экологический кризис следует интерпретировать не только с помощью понятия «загрязнение», как это обычно делается, но и с помощью более глубокого понятия «обезличивание». Состояние экосистем специалисты оценивают, привлекая такой критерий, как «мера разнообразия». Если биологическое разнообразие уменьшается — это верный признак энтропийных процессов в живой природе. Но аналогичный критерий можно применить и к культурной среде. Европоцентричный прогресс, восторжествовавший в западнической фазе большого исторического цикла, ознаменовался резким снижением культурного разнообразия человечества. Подходя к последнему как к особому планетарному виду, можно заключить, что мы имеем дело с кризисным процессом. Этот кризис совершенно не в состоянии зафиксировать ни вестернизированное потребительское сознание, глухое к свидетельствам коллективного опыта человечества, ни обслуживающая его запросы позитивистская наука. Подобный дальтонизм новоевропейского разума, не умеющего читать знаки времени, если время не говорит языком экономических цифр, опасно сужает кругозор человечества, вступившего в весьма ответственный период своей истории.

    В нынешней переломной фазе Большого цикла вызрели две альтернативные идеи: экологическая и культурологическая. Обе они вступают в столкновение с доминирующим в уходящей фазе индивидно-номиналистическим принципом. Номиналистическое кредо западнической фазы цикла повлияло на формирование атомарной картины мира, в которой целостно-органическая бытийственность природы и культуры либо вообще не воспринимается, либо не актуализируется в своем нормативном качестве. Атомарный индивид и в окружающем его природном и культурном мире усматривает лишь изолированные элементы и конгломераты, не сопричастные каким-то более высоким и обязывающим целостностям. Не случайно и экологическая, и культурологическая идеи с такой настороженностью воспринимаются

    господствующим на Западе либерализмом: он чувствует их инородность собственной мировоззренческой и ценностной доминанте.

    Индивидуалистическая «мораль успеха» получает настоящее оправдание лишь в случае, если окружающий мир представляет собой пустое пространство и выдает карт-бланш волюнтаристской активности ненасытного «разумного эгоиста». Напротив, если окружающий мир насыщен имманентно присущими ему упорядоченностями, то этому волюнтаризму сразу же кладется предел. Для формирования должной восприимчивости к скрытым гармониям мира требуется восстановить коллективистскую парадигму мышления и соответствующую ей аскетическую мораль.

    Сегодня и природа и культура, уставшие от перегрузок модернизации, требуют реабилитации старых, вытесненных и подавленных в западнической фазе цикла, форм мироощущения. Если полноценное технологическое дублирование разрушаемой природной среды невозможно, то возврат к экологической

    аскезе неизбежен. Жертвовать коллективным благополучием человечества ради удовлетворения необузданной потребительской похоти «последовательных индивидуалистов» далее немыслимо. Полагать, в духе методологии технологического детерминизма, что на каком-то витке технического прогресса все само-собой образуется, у нас тоже нет никаких оснований.

    Мы уже знаем сегодня, что парадигмы технического развития задает культура. Фаустовская культура породила адекватный ей технологический империализм, ибо характерный для нее субъект-объектный принцип изначально приписывал окружающему миру статус простого средства или «бытия-для-другого». Поэтому вместо того чтобы уповать на спонтанные самокоррекции технического прогресса, необходимо изменить лежащую в основе такого прогресса духовно-ценностную мотивацию.

    Вполне возможно, что не всякие мотивации можно конвертировать в техническое творчество. Неисключено, что соответствие номиналистическо-индивидуалистического принципа в культуре известному нам из истории промышленному перевороту носит принципиальный характер: жизнеустроительные принципы другого типа, пожалуй, вообще не могут быть конвертированы в технологии. Это означало бы, что грядущий духовно-ценностный переворот воплотится не в виде альтернативных технологий, а в виде воздержания от технологического творчества в каких-то табуированных сферах. Ряд современных научно-технических открытий, безусловно, не следует воплощать в жизнь. Таковы, например, эксперименты в области генно-молекулярной инженерии, там, где они прямо затрагивают генную безопасность человечества, в области клонирования и др. Технологический энтузиазм великого маргинала Вселенной, однажды объявившего, что природа — всего лишь мастерская и ее внутренний порядок ни к чему нас не обязывает, сегодня прямо ведет к глобальной катастрофе.

    Требуется нечто большее, чем коррекция отдельных технологических практик: требуется усмирение необузданной прометеевой гордыни средствами новой духовной реформации. Источники такой реформации вряд ли можно отыскать на Западе. Дело не только в нынешней эйфории, вызванной победой Запада в холодной войне. Реформационный духовный потенциал подорван в ходе духовной экстравертизации западной культуры, осуществленной эпохой модерна. Судя по всему, в ходе пятивековой эпопеи европейского модерна был существенно нарушен баланс между интравертной, обращенной вовнутрь культурной активностью и технологическим активизмом экстравертного типа. Умопомрачительное технологическое могущество сегодня сочетается с крайним духовным убожеством «человека одного измерения». Без опоры на мощную духовную традицию иноцивилизационного типа эту тенденцию вряд ли удастся переломить.

    Грядущая «восточная» фаза исторического мегацикла открывает в этом отношении новые возможности. Предстоит, в частности, реабилитировать богатейший опыт индо-буддийской цивилизации, оказавшейся наименее восприимчивой к соблазнам фаустовской культуры — реестр ее техноэкономических достижений на сегодня, пожалуй, уже, чем у других незападных цивилизаций.

    Многообещающим потенциалом альтернативности обладает буддистский принцип неиерархичности элементов живого мира. Мельчайшее насекомое наделяется здесь неменьшим символическим и ценностным значением, чем тот, кто в Европе признан венцом творения. Все элементы мира признаются, во-первых, взаимосвязанными (принцип перевоплощения предполагает интимнейшую взаимозависимость судеб всего живою), во-вторых, самоценными, исключающими утилитарно-функциональное отношение. Это повышение статуса элементов природного мира исключает его деление на этически обязывающую социальную среду и этически нейтральную, природную, в отношении которой человеку выдается карт-бланш.

    Когда на Востоке говорят об этике ненасилия, имеют в виду отнюдь не только этику межчеловеческих отношений. Ненасилие означает воздержание от действий, способных так или иначе деформировать любую часть внутренне гармоничного Космоса. В отличие от европейского антропоцентризма, обособляющего и возвеличивающего социальную среду над остальным миром, в восточной картине мира Космос неделим. Это парадоксальным образом согласуется с выводами новейшей глобалистской теории, устанавливающей взаимозависимость судеб человечества и природы и ориентирующей на коэволюционную перспективу развития, исключающую технологический волюнтаризм.

    Аналогичный императив отражен в даосистском принципе «ву-вей»: «оставлять вещи в покое, позволить природе идти своим путем», принцип ву-вей «это знание о том, как обойтись без вмешательства».[25]

    Если принципы индо-буддийской и конфуцианско-даосистской культур указывают на специфическую альтернативу аскетического воздержания от произвольных, «незаконопослушных» в отношении космического порядка действий, то африканский и латино-американский культурный архетипы, возможно, указывают на альтернативный активизм, воспроизводящий коллизию образов-символов Прометея и Орфея. Реконструированный Ж.-П. Сартром миф о «черном Орфее», нашедший затем отражение в концепции «негритюда» Леопольда Сенгора, в какой-то степени уже реализовался. Он сыграл свою роль в истории США, смягчив ригоризм и технологическую необузданность англосаксонской протестантской культуры карнавальным духом негритюда. «Черный Орфей» смягчил и пуританизм Новой Англии, и крайности американского «дикого Запада», модифицируя специфический североамериканский активизм в духе бескорыстного неоязыческого художничества. В каменные джунгли просочилась витальная струя, хотя строгий порядок этого нового Рима в результате, несомненно, пострадал.

    Орфическим потенциалом также заряжена и латиноамериканская культура, повседневность которой пронизана мифом. Об этом свидетельствуют не только романы Ж. Амаду, но и рафинированная поэтика Г. Маркеса. Нет, это не аскетика Востока, не воздержание от волюнтаристских импровизаций, это форма альтернативного активизма, в котором художественный гений довлеет над инженерно-конструктивистским гением Запада. Интенцией этого активизма является не прикладная польза, а полнота самовыражения. Если определение homo ludens звучит метафорическим преувеличением по отношению к западной «цивилизации досуга», то применительно к латиноамериканской поэтике повседневности оно выглядит вполне уместным. Данная поэтика выходит за пределы декоративных орнаментировок суровой повседневности. Она предстает как способ восстановления прерванной связи социального и природного начал — своего рода реставрированной магической техникой, приобщающей человека к великому карнавалу живого играющего Космоса.

    Свое место в этом альтернативном универсуме грядущего, несомненно, принадлежит и России. Циклы российской истории — то же чередование западно-восточных фаз, только в отличие от цивилизаций Востока это чередование является внутренней судьбой России, продуцируясь изнутри. Россия — хартленд, центральное место планеты, не только в геополитическом смысле, но и в историософском. Здесь находятся стяжки не только мирового западно-восточного пространства, но и формационного времени.

    Согласно нашей гипотезе формационные сдвиги связаны с гетерогенной западно-восточной структурой человечества. Каждый формационный сдвиг — это смена доминанты: западной на восточную или восточной на западную. Каждое из «полушарий» человечества содержит и западные, и восточные импульсы, различаясь лишь соответствующими доминантами. Внутренняя цивилизационная преемственность определяется устойчивостью доминанты. В то же время единство мировой истории предопределяется тем, что в каждой из ее чередующихся фаз, восточной или западной, соответствующая доминанта захватывает и противоположную сторону — в ней резко усиливаются позиции адептов «чужого» принципа.

    В России же, как гетерогенной западно-восточной стране, эпохи формационных переходов раскалывают население на две практически равносильные части. Этим объясняется ожесточенность происходящих в ней реформационно-революционных процессов. Россия — восточная страна по своей структуре, в ней преобладает не индивидно-номиналистическое, а соборное начало. Но в мотивационном отношении она приобщена к западному прометеизму, ее увлекают вселенские проекты фаустовской культуры. На Востоке ее воспринимают «полпредом» Запада, на Западе — носителем восточных начал. Эта неусыновленность России ни в одной из цивилизационных ниш делает ее существование рисковым, а историческую судьбу драматичной.

    В то же время именно Россия в переломные эпохи драматических разрывов мирового пространства-времени берет на себя задачу сращивания разошедшихся мировых структур. В ней, таким образом, заложен механизм восстановления единства мировой истории В этом ключе судьбы России будут рассмотрены ниже, в специальном разделе.

    Глава 2 Проблемы демократизации исторического процесса

    2.1. Исторические и неисторические народы: драма «догоняющего развития»

    Современная социальная философия парадоксальным образом возвращается к старому гегельянскому делению народов на исторические и неисторические. Это связано с кризисом прежней формационной теории, по своему утвердившей историческое достоинство народов тем, что признала универсальным, действующим независимо от культурно-региональных и этнических различий, вселенский формационный код

    Сторонники нового, социокультурного детерминизма установили, что способностью к закономерной внутренней динамике обладает лишь одна из множества существующих на Земле цивилизаций — западная Только ей удалось вырваться за пределы циклического времени «вечных возвращений» в линейно-кумулятивное время, получившее название исторического прогресса Одновременно только за нею признана способность ко всемирному распространению и образованию единого планетарного пространства

    Но это означает, что другие, незападные, народы стоят перед жесткой дилеммой, они либо обречены на тотальный застой, который в условиях изоляции или существования рядом с себе подобными может казаться приемлемым и не осознаваться как недостаток, но который становится невыносимым в условиях присутствия динамичного и процветающего «другого», либо на то, чтобы следовать путями чужой истории, проторенной западным авангардом. В чужой истории мы, разумеется, не у себя дома В этом смысле встреча других цивилизаций с Западом означает роковое отчуждение — обязанность жить по чужой, заемной мерке.

    Такая история неизбежно оказывается затратной и волюнтаристичной, ибо следование чужим образцам требует интерпретации, всегда несовершенной и произвольной. Эту интерпретацию всегда осуществляют реформационные элиты, направляющие процесс модернизации. Зачастую они запрашивают непомерную власть, ибо если пребывание в собственной истории является естественным и безыскусным, то следование чужой дается лишь перманентными усилиями и понуканиями.

    Н С. Трубецкой одним из первых раскрыл всю драматичность догоняющего развития и всю тщету его: «Оказывается, что культурная работа европеизированного народа поставлена в гораздо менее выгодные условия, чем работа природного романо-германца. Первому приходится искать в разных направлениях. Тратить свои силы над согласованием элементов двух разнородных культур, над согласованием, сводящимся большей частью к мертворожденным попыткам; ему приходится выискивать подходящие друг к другу элементы из груды ценностей двух культур — тогда как природный романо-германец идет верными путями, проторенной дорожкой, не разбрасываясь и сосредотачивая свои силы лишь на согласование элементов одной и той же культуры… Как человек, пытающийся идти нога в ногу с более быстроходным спутником и прибегающий с этой целью к приему периодических прыжков, в конце концов неизбежно выбьется из сил и упадет в изнеможении, так точно и европеизированный народ, вступивший на такой путь эволюции, неизбежно погибнет, бесцельно растратив свои национальные силы. И все это — без веры в себя, даже без подкрепляющего чувства национального единства, давно разрушенного самим фактом европеизации».[26]

    Кроме того, следование концепции догоняющего развития всегда сопровождается скрытым комплексом неполноценности и вины. Это может быть и вина перед собственной, прерванной и поруганной традицией (реформаторы не могут просто оставить ее в покое, им необходимо дискредитировать), и вина, связанная с несовершенством интерпретации и заимствованием чужого опыта Словом, печать трагической искусственности лежит на мировой истории с тех пор, как в нее включился плагиаторский механизм заимствования. Такая история сопровождается метафизическим сомнением, а в случае тяжелых жертв — и периодическими протестами. Прежде эти протесты носили характер классового бунта тех, за счет кого затратный исторический процесс осуществляется. А. Турен описал его на примере так называемых «исторических обществ». Согласно ему, отличие исторических обществ от неисторических напоминает различия простого и расширенного воспроизводства. Простое воспроизводство стереотипно, тогда как расширенное требует усилий накопления. Этого же требует историческая модель: она означает переход от спонтанности потребления к вынужденности накопления. Естественная установка означает: я произвожу столько, сколько могут потребить и я потребляю столько, сколько произвожу. Историческая установка требует производить больше того, что требуется для поддержания существования, а потреблять значительно

    меньше того, что произведено, нередко и меньше того, что требуется для нормальной жизни. Отчужденный излишек отдается Молоху накопления, или прогресса.

    Отсюда и новый характер власти в исторических (т. е. модернизирующихся) обществах. Власть нужна для того, чтобы обеспечить переход от спонтанности потребления к искусственности накопления. В отличие от классической политической экономии, устанавливающей независимость накопления от роста производительности, теория модернизации устанавливает зависимость накопления от возрастания насилия: чем выше власть класса модернизаторов над обществом, тем большая доля общественного богатства может быть изъята из народного потребления и отдана накоплению. Следовательно, между благополучием Повседневности и запросами Истории устанавливается своего рода игра с нулевой суммой: чем больше затребовано Историей, тем скуднее и безрадостнее Повседневность.

    2.2. Кризис постулатов исторической рациональности

    В социальной философии мы наблюдаем кризис классической картины мира, связанной с историческим процессом. Классика основывалась на следующих постулатах, которые можно назвать постулатами исторической рациональности:

    а) историческое развитие является имманентным процессом, следовательно, в истории мы — у себя дома. Это не означает, что история лишена коллизий и даже трагедий, но они заслужены нами — они суть проявление нашего характера и нашей судьбы;

    б) в истории действует механизм согласования общественной эволюции: разные сферы общественной жизни развиваются как согласованный ансамбль. В школах классического эволюционизма эта согласованность интерпретируется по аналогии с целостностью живого организма, в детерминистских — как соответствие надстроечных форм основополагающим, базисным;

    в) история разумна, ее движение имеет законченный антропоморфный смысл: это проявляется, во-первых, в том, что историческая драма имеет счастливый финал, но не в форме чуда, а в форме неуклонного телеологического продвижения, согласно объективной программе. Во-вторых, в том, что исторический прогресс обнаруживается не только в своей высшей финальной точке, он верифицируется и как последовательное улучшение нашей повседневности (уровня и качества жизни). Прогресс, таким образом, объединяет два жанра: жертвенно-героическую коллективную эпопею и мещанскую драму, благодаря которой реализует себя в истории и маленький человек, ориентированный на цели повседневного благополучия. Поэтому вера в прогресс объединяла и революционных апокалиптиков и реформаторов, адептов теории малых дел;

    г) Большая История, словно Господь Бог, равно благосклонна и к большим и к малым народам, и к центру, и к периферии: в ней действует не ветхозаветный принцип избранного народа, а новозаветный принцип спасения всех. Эта этническая нейтральность прогресса предопределила тот факт, что он стал прерогативой философов, экономистов и социологов, а не культурологов, религиоведов и этнологов.

    История XX в. разрушила гармонию классики и поместила нас в принципиально другую картину мира, до сих пор не выраженную в согласованных терминах новой социально-исторической теории.

    Первой из травм, нанесенных XX веком гуманистическому историзму классического типа, стало выяснение неимманентного характера исторического процесса. Он не является ни закономерным итогом внутренних противоречий, ни результатом выстраданного народного решения. В свое время В. Ленин сформулировал принцип нового неравнества людей перед Историей. Оправдывая захват власти меньшевиками — партией меньшинства, получившей на выборах в Учредительное собрание всего 24,5 % голосов, он заявил: «Сколько бы мелкобуржуазные демократы, называющие себя социалистами и социал-демократами., не разбивали себе лба перед богинями «равенства», «всеобщего голосования», «чистой демократии» или «последовательной демократии», от этого не исчезнет экономический и политический факт неравенства города и деревни… Город не может быть равен деревне… Город неизбежно ведет за собой деревню»[27]

    Учитывая, что русский народ в большинстве своем был представлен деревенским населением, лидер большевизма тем самым устанавливал новые, неведомые классике отношения между народом и историческим прогрессом: прогресс не есть самореализация и осуществление чаяний народа в историческом времени, его механизмы выходят за рамки народного здравого смысла и народных стремлений. И в теоретическом и в практическом смысле прогресс становится делом особой элиты.

    Появляется научная теория, которая носит эзотерический характер (рабочий класс не может выработать «правильное социалистическое сознание», оно привносится в его среду извне). На практике прогресс становится делом авангарда, роль которого быстро перешла от пролетарского меньшинства к несравненно более узкому меньшинству — к партии нового типа.

    Ленинскую теорию относят сегодня к тоталитарной «экзотике», противостоящей нормальному либерально-демократическому взгляду на историю. Однако в одном очень существенном пункте ленинизм и либерализм совпадают: в своем понимании процесса модернизации как навязанного народу сверху, просвещенческим авангардом. Вспомним постулаты классики (и либеральной, и марксистской), согласно которым прогресс есть не что иное как жизнь народа в истории. Чаяния народа и требования прогресса — это разные формы выражения одной и той же сути. Поэтому и в политическом отношении народ выступает сувереном, его воля, будучи субъективной формой выражения объективных требований прогресса, не может оспариваться от имени прогресса

    Но вскоре теория прогресса, будь то версия революционаристская, ориентированная на социальные перевороты, или технократическая, направленная на научно-технические перевороты, подвергается антидемократической деформации. В обоих случаях прогресс становится делом авангарда — революционного или технократического, — навязывающего свою модернизаторскую волю косному меньшинству. В частности, теория модернизации, получившая особое развитие во Франции как социальная философия V республики, прямо постулирует новый статус народа как объекта модернизаторской воли реформаторов.

    Между желаниями народа и требованиями Прогресса обнаружилась пропасть и поскольку авангард отныне служит не народу, а Прогрессу, его отношение к народу откровенно портится. Надежды возлагаются на элиту, которая «подлинные» интересы народа знает лучше самого народа и которую поэтому надо вывести из-под его контроля. По той причине русские большевики подвергли критике «формальную демократию», а французские модернизаторы — «республику депутатов», призвав заменить ее «республикой экспертов».

    Отношение «авангарда» (и революционного, и технократического) к народу непрерывно ухудшается. Если демократическая классика видела в народе политического и исторического суверена, сознание которого не противоречит «историческому разуму» или высшим императивам Прогресса, то постклассическая теория прогресса видит в народе в лучшем случае объект своей благотворительной воли, в худшем — темную неразумную массу, менталитет которой является главной помехой прогрессивным преобразованиям.

    Изменение отношения к народу отражает динамику идеологии Прогресса не только во времени, но и в пространстве. В этой связи можно говорить о специфической геополитике Прогресса, отделяющей пространство либерально-демократической классики от постклассического «демократического тоталитаризма». В англоамериканском регионе конфликт между народным «молчаливым большинством» и механикой исторического прогресса минимален. Прогрессистские учения здесь меньше напоминают эзотерическую мистику «авангарда» и больше сближаются с эмпирикой обыденного народного здравомыслия, пользующегося такими всем доступными критериями, как динамика заработной платы и доходов, социальное страхование и проч.

    И марксисты, и либералы находят в этом регионе свою референтную группу первые — рабочий класс, вторые — средний класс. Повседневная жизнь и чаяния этих групп в целом совпадают с интенцией самого Прогресса (соответственно, в социалистическом и либеральном его истолковании). Но чем дальше мы уклоняемся от этого благодатного региона, где плоды прогресса произрастают в открытом фунте повседневности, не требуя высоких технологий модернизаторства, тем больше расходится в стороны Большая История и народная повседневность.

    Уже во Франции и в Германии прогресс демонстрирует свой авторитарно-эзотерический характер, больше проявляясь в инициативах просвещенного этатизма, чем в повседневных народных инициативах. А как только мы пересекаем границу Центральной Европы, прогресс начинает демонстрировать нам свою геополитическую и этническую избирательность. Он утрачивает характер этнически нейтрального общедоступного и все больше выступает как импортируемый продукт, культивация которого на местной почве требует особого реформационного искусства. Поэтому идеология и практика прогресса обретают все более авторитарный характер: они все менее совпадают со стихийными народными устремлениями и все больше выступают как элитарная социальная инженерия — искусство выращивания из туземного сырья новых людей и новых порядков.

    В России этот разрыв между местным этническим материалом и тем, чего требуют высокие технологии прогресса, достигает максимальных величин. Носители прогрессизма — как революционно-пролетарского, так и либерального — все больше обнаруживают черты внутреннего расизма и колониализма: они чувствуют себя полпредами прогресса в чужой и инородной стихии. Поэтому они не стесняются периодически заявлять, что главный враг — в своей собственной стране, а противостоящее им большинство народа называть то антисоциалистической мелкобуржуазной стихией, то красно-коричневой антидемократической массой.

    Сама всемирная история в этой парадигме предстает в форме планетарной геополитики авангарда — пролетарского или либерального. Для такого авангарда окружающий мир народов и культур есть не что иное как объект переплавки в заранее определенную форму, характер которой раскрывает очередное великое учение. Социально-политическая и историософская эволюция авангарда, взявшегося осчастливить тот или иной народ, имеет типологические черты. Сначала марксистский или либеральный авангард преисполнен оптимистического благодушия. Он обещает своей пастве воздвигнуть новый строй — социализм или либерализм — в кратчайший исторический срок, что якобы предначертано самими законами истории. Этот период общедемократических иллюзий авангарда отмечен известными поблажками и кредитом доверия в отношении народного большинства.

    Но очень скоро — после первых провалов своих социальных экспериментов — общедемократические иллюзии рассеиваются и авангард преисполняется ненавистью и презрением к большинству населения собственной страны, оказавшемуся непригодным для столь высоких замыслов. Авангард замыкается в себе, его решения все больше обретают изотерическую форму закрытых партийных собраний или масонских лож, а для публичного их озвучивания привлекается масса пропагандистов-имиджмейкеров. Не имея надежной социальной базы внутри страны (вместо осчастливленного народа наличествует экспроприированное и разочарованное большинство), авангард ищет опору на стороне. Так постепенно формируется идеология пролетарского интернационализма или либерального мондиализма, неустанно изобличающая «социал-шовинистов» или «национал-патриотов».

    Деятельность авангарда, руководствующегося принципами внутреннего расизма, становится прямо-таки социально опасной. Видя в большинстве ненавистную реакционную («мещанско-мелкобуржуазную» или «антидемократическую») массу, авангард всеми силами стремится расчленить ее, лишить способности к самовыражению и политической самодеятельности. Исторический опыт показывает, что авангард в известных случаях способен и на прямой геноцид в отношении большинства, в особенности если его нетерпимость подпитывается какими-то старыми социальными или национальными обидами.

    Примечательно, что экспроприаторские инициативы авангарда в отношении собственного народа выходят далеко за рамки того, что позволяли себе прежние социальные угнетатели и даже иностранные поработители. Авангард не довольствуется тем, что перекладывает социальные издержки своих умопомрачительных экспериментов на плечи беззащитного населения. Он посягает не только на имущество и экономическую независимость подопечных слоев, но и на их личное и национальное достоинство, подвергая всяческому поношению уклад, историческую традицию, менталитет, образ жизни. Словом, он посягает на идентичность и достоинство — ценности, которые всякий возмужавший народ ставит выше материальных благ и гарантий.

    И поскольку в данном случае речь идет о противостоянии прогрессистского меньшинства, задумавшего монополизировать саму Историю, и большинства, которое лишают права самоопределяться в истории в соответствии со своими культурными традициями и интересами, то впору говорить о коллизии всемирно-исторического характера. В свое время классический либерализм поставил задачу политической демократизации власти — ее подотчетности электоральному большинству, социалистическое и синдикалистское движение — демократизацию собственности и обеспечение социальных гарантий. Сегодня же стоит задача демократизации самого исторического процесса — освобождение народов из-под опеки «авангардов», навязывающих им тягчайшие социальные эксперименты от имени очередного «великого учения».

    Негодование против узурпаторов исторического процесса выражает не только тираноборческие чувства; оно служит источником и теоретико-методологического беспокойства: можно ли снизить опасный волюнтаризм новейшей истории, оказавшейся столь подвластной доктринерским вывертам политико-идеологических элит? Можно ли найти в современном историческом процессе более основательную и в то же время более человечную логику, чем умозрение старого и нового прогрессизма?

    Как говорил Г. Гегель, «в принципе развития содержится и то, что в основе лежит внутреннее определение, существующая в себе предпосылка, которая себя осуществляет».[28] Данный императив гегелевской историософии имеет и нравственное содержание, относящееся к защите исторического достоинства народов, их права на собственную историю.

    Сегодня чувствует себя жертвой навязанной извне истории практически весь не-Запад, испытывающий историческое давление Запада, который стремится вовлечь мир в собственную прометееву авантюру и с порога отвергает всякие попытки переосмысления исторического процесса с других позиций. Нынешние движения за национальное самоопределение и суверенитет народов далеко выходят за рамки тех границ, которые предлагали экономикоцентричные теории западного происхождения: борьба против колониальной эксплуатации, империализма и проч., ибо Запад, объявивший всемирный поход за окончательную вестернизацию мира, посягает не только на материальные ресурсы других континентов, но и на неохватное культурное достояние, обретенное народами в ходе своей тысячелетней истории.

    Мышление, чувствительное лишь к материальным обретениям и потерям, может посчитать эту проблему второстепенной, по сравнению с проблемами экономической недоразвитости. Однако если отдавать себе отчет в том, что культура есть кладовая таких богатств, источник таких спасительных альтернатив и новшеств, о которых современное поколение может даже не подозревать, то к посягательству на заложенную в истории народов многообразную логику культуры следует относиться как к опаснейшей из всех исторически известных экспроприации. Похищенное богатство может быть восстановлено, если культура сохраняется; напротив, любое богатство не спасет народ от банкротства, если иссякли культурные источники его бытия и подорвана его идентичность.

    Ален Турен, размышляющий над противоречиями и конфликтами периода новейшей модернизации во Франции (конец 50-х — 70-е гг.), пришел к выводу, что классовая борьба нового типа — это борьба за право направлять исторический процесс. «Таким образом, классовый конфликт не может быть определен иначе, как борьба за самую высокую из всех возможных ставок — право определять направление исторического процесса».[29]

    Ясно, что по мере того как идеология и технология (социальная инженерия) прогресса начинают питаться не из собственных национальных, а из внешних источников, борьба за право «определять, направление исторического процесса» неминуемо обостряется. Вот почему она так обострена в современной России.

    2.3. Историзм и финализм

    Одним из ключевых понятий философии истории является историзм. Сегодня, при идеологической гегемонии либерализма, историзм получил значение бранного слова, выражающего утопическую веру в большую Историю и связанную с ней необходимость жертв во имя призрачного будущего. Тяжесть исторического финализма и вытекающей из него психологии жертвенности во имя «светлого будущего» мы испытывали на себе в течение 70 лет. Мы знаем, какими последствиями чреват соблазн исторического финализма, но это вовсе не означает, что мы не поддадимся ему вновь, если он явится к нам в какой-то иной форме. Возможно, исторический финализм является столь же необходимой антропологической иллюзией, как и юношеская вера в счастье. Народам приходится действовать и рисковать в истории: возможно ли это без веры в успех?

    Как бы то ни было, но с научной точки зрения историзм в значении финализма — предопределенного итога, венчающего социальную эволюцию, представляется сомнительным. Однако под историзмом можно разуметь и нечто другое Скажем, с точки зрения так называемого социологического акционизма, «жизнь общества не сводится ни к воспроизводству определенных социальных функций, ни к адаптации к окружению; в ней проявляется фундаментальное напряжение между механизмами социального воспроизводства, или нормального функционирования, и механизмами исторического производства коллективных самоизменений».[30]

    Если под историзмом мы будем понимать способность современных обществ изменять самое себя, то с таким толкованием согласятся даже последователи Карла Поппера. В то же время не следует отождествлять понятие исторического производства с концепцией классического социального эволюционизма. Эволюционисты интерпретируют исторический процесс по аналогии с природным: адресуются к необходимости, действующей помимо нашей воли, «объективно». Здесь нет места ни метафизической тревоге перед историей, ни исторической ответственности. Апофеоз оптимистического социального эволюционизма представлен в марксизме.

    Линеарная концепция марксизма успешно сочетает в себе и внутренние механизмы исторического процесса, и его предопределенный вектор, и надежные гарантии счастливого исхода. Процесс происходит объективно — морально-гуманитарным сомнениям здесь нет места. В то же время у истории есть класс-гегемон, который, правда, не занимается историческим творчеством в собственном смысле, а озвучивает словно бы уже написанную партитуру — программу, заложенную в механизме возникновения и разрешения противоречий между производительными силами и производственными отношениями.

    Впрочем, какую бы программу мы не вкладывали в историю, будь то программа непрерывного развития производительных сил или непрерывного развития человеческой свободы или все более полного осуществления равенства и справедливости, мы не выходим за рамки оптимистического фатализма, априорно полагающегося на то, что доказать невозможно. Все эти установки принадлежат к разновидностям телеологического принципа в истории, приписывающего ей высшую, последовательно осуществляемую цель.

    Но можно подходить к историческому процессу иначе, рассматривая в первую очередь механизмы движения, а не пресловутые цели Это не значит, что люди в истории действуют бесцельно, но отождествлять человеческие цели с целями Истории — пагубная самонадеянность, как сказал бы Ф. Хайек. Исходным пунктом историософской рефлексии, по-видимому, должен стать вопрос, поставленный А.Туреном: как и по каким причинам в истории происходит смещение от процесса функционирования — «простого воспроизводства» общества к неожиданным качественным сдвигам — производству нового социума?

    Прежний историцизм страдал неизлечимым преформизмом — он полагал, что будущее уже заложено в прошлом. Современная постклассическая картина мира открывает нам совсем другие процессы, при которых будущее вовсе не является предопределенным итогом предшествующих событий (причин). Здесь делается акцент как раз на том, что в точках бифуркации детерминистское описание вообще становится непригодным: одно и то же событие (причина) способно стать толчком развития альтернативных сценариев. Многие роковые неудачи и трагедии XX в. были связаны именно с тем, что реформаторы действовали так, будто находятся на эскалаторе гарантированной истории: с каждой новой ступенью плохие события становятся все менее вероятными, хорошие — все более вероятными. Они полагали, что главное — расправиться с проклятым прошлым, а будущее гарантировано непреложными закономерностями прогресса. Если бы они знали, что на самом деле пребывают не во Вселенной Маркса, а во Вселенной Винера, где наиболее вероятным состоянием является не порядок (в моральном и социальном смысле), а хаос, тогда бы они не были так бесшабашны в своих расправах с прежним, обжитым порядком.

    Итак, как же происходят перерывы нормального хода вещей — исторические сдвиги?

    Воспользуемся образом классической механики: чтобы вывести тело из состояния покоя или равномерного прямолинейного движения, необходимо приложить силу. В обществе такой силой является власть. Европейская социальная теория различает три вида власти: духовную, политическую, экономическую. Когда власть была нерасчленена (случай древних восточных цивилизаций), исторические процессы, если не считать иноземных вторжений извне, совпадали с космическими. Только истощение ресурсов приводило к тому, что прежние усилия не давали привычных результатов и таким образом в общественную жизнь вторгался механизм изменений.

    Но уже в «осевое время» появления великих мировых религий происходит разделение политической и духовной власти. Центры мировых религий — в отличие от прежних, племенных — не совпадают с местными центрами политической власти. Как показал А. Тойнби, мировые религии становятся зародышами цивилизаций — систем, соединяющих многочисленные этносы данного мирового региона в единое пространство. И в первую очередь это пространство является духовным — с едиными морально-религиозными нормами и ценностями. Между политической и духовной властью возникают противоречия.

    Духовная власть, высвобожденная из-под влияния местных авторитетов, получает гигантский импульс в своем развитии. Возникают понятия высших целей, высшего долга, высшей справедливости — всего того, что выходит за рамки возможностей и забот политической власти. Так в истории закладывается продукт духовного брожения: между целями, касающимися нормального функционирования общества, и высшими целями появляется роковой зазор.

    Следующий шаг в формировании механизма общественно-исторического самоопережения человечества был сделан в античности, где впервые появляется институт частной собственности — гарантированных от государственных экспроприации владений частного лица. Так формируется еще один тип человеческой мотивации, связанный с целями личного обогащения. В обществе появляются три автономно действующие силы: духовная, политическая и экономическая. Разумеется, эта автономия относительна: без известной согласованности действия этих сил нормальная социальная жизнь была бы нарушена. Она и в самом деле периодически нарушается, как только развитие любой из указанных сил нарушает рамки минимальной согласованности.

    Духовную власть осуществляет интеллигенция: в прежние эпохи — церковная, сейчас преимущественно светская. Под интеллигенцией нельзя понимать носителей одних только высокоспециализированных функций, относящихся к эмпирическим заботам общества. Духовная власть — власть над умами — осуществляется не ими, а теми, чьей целью является не функция, а воодушевление: кто озабочен проблемами высшего смысла и высших целей.

    По-видимому, здесь мы имеем дело со своего рода компенсаторным механизмом. Во-первых, он действует в сфере качества повседневности: чем более унылой и безотрадной она является, тем более возвышенна вторая, надэмпирическая реальность. Во-вторых, в сфере отношений между сильными и слабыми, господами мира сего и «нищими духом». Здесь возникает один из величайших парадоксов социального бытия: духовной власти — неодолимой власти над душами людей достигают не те, кто исправно служит носителям политической власти в качестве экспертов или пропагандистов, а напротив, те, кто тираноборствует, если не в политическом, то в моральном смысле, возвещая моральное превосходство и конечное торжество униженных и оскорбленных.

    Сегодня адепты либерализма возвестили конец интеллигенции — носительницы неслужебных идей и смыслов, выходящих за рамки повседневного профессионализма. Это объяснимо: те, кто провозгласил «конец истории», кто опасается ее непредсказуемых стихий и желает заменить историческое творчество «позитивной работой», считают интеллигенцию чем-то опасно избыточным. В то же время нельзя не отметить, что ожидания либерализма в отношении интеллигенции внутренне противоречивы. Марксизм мог ожидать исчезновения интеллигенции вместе с исчезновением всякого неравенства и установлением коммунистического рая на Земле. Но либерализм не уповает ни на социальное равенство, ни на братство, ни на справедливость. Социал-дарвинизм рыночного отбора и достижительная мораль успеха увековечивают на нашей Земле дихотомию выигравших и проигравших.

    Но если это так, то не следует уповать на то, что вышеуказанный компенсаторный механизм в истории утратит свою силу. В самом механизме человеческого целеполагания заложена неизбежность отрыва высших целей от низших. Как пишет А.Тойнби, «парадоксальным, но глубоко истинным и важнейшим принципом жизни является то, что для того, чтобы достигнуть какой-то определенной цели, следует стремиться не к самой этой цели, но к чему-то еще более возвышенному, находящемуся за пределами данной цели».[31]

    Большого воодушевления вообще нельзя достичь, оставаясь в плену сугубо эмпирических целей. Можно, разумеется, поставить под вопрос саму необходимость такого воодушевления. Но здесь следует помнить: если мы согласны с тем, что в обществе непрерывно возрастает значение творческого труда, то нам придется реабилитировать воодушевление, ибо без него творческий труд невозможен. Пожалуй, можно согласиться с тем, что воодушевление повышает рискованность нашего бытия, как повышает его и само творчество. Такой тип риска вообще указывает на отличие человеческого существования от гарантированной стереотипности животной жизни.

    2.4. Парадоксы исторического творчества

    Вернемся теперь к проблемам обособления экономической власти от политической. Справедливо указывают на то, что, совершив данное разделение, Европа получила в свои руки фактор развития невиданной мощи. Индивидный тип бытия означает замену одной-единственной, монопольной властной инициативы бесконечным множеством разнообразных частных инициатив. Прежнее монолитное и внутренне пустое (или по меньшей мере обедненное) пространство становится бесконечно дробимым и насыщенным, из него извлекается множество такого, чего не в состоянии разглядеть и извлечь страдающий специфическим дальтонизмом этатизм.

    Но раз уж мы признали, что силы частной предпринимательской инициативы — экономической власти — оказались отпущенными на свободу, мы не можем задним числом протаскивать прежний монизм, как это делает либеральная теория, когда утверждает, что рынок сам по себе обеспечивает решение социальных и моральных проблем. Такой «монизм» методологически не противопоказан марксизму, по сути дела никогда и не признававшему принципы разделения экономической, политической и духовной власти, но в контексте либерализма выглядит внутренне некорректным.

    Нам представляется, что так называемые переходные эпохи — периоды интенсивного творчества «новой истории» — являют собой одновременно и результат усилившейся рассогласованности духовной, политической и экономической властей, и их чрезвычайного усиления. Парадокс исторического творчества, по-видимому, состоит в том, что когда указанные типы власти действуют согласованно, настоящее творчество исключается; когда же они действуют рассогласование, наблюдается взлет творчества, но при этом его результаты в принципе не совпадают с ожидаемыми

    Дело в том, что рассогласованность действий трех типов власти провоцирует нередуцируемый эффект неопределенности — бифуркационные вихри. Сценарий любой переходной эпохи можно представить следующим образом. Достигшая степени чрезмерной автономии духовная власть вступает в оппозицию с двумя другими. Такая оппозиционность обусловлена не только конкретными социальными причинами, но имманентными предпосылками данного типа власти. Те представители духовной власти, кто безоговорочно поддерживает социальный статус-кво, могут пользоваться большими материальными привилегиями и покровительством власть имущих, но их духовный авторитет неминуемо падает: им не внемлют, они не воодушевляют, а вызывают скуку или раздражение.

    Поэтому нам следует уточнить, кто же такие интеллектуалы: они не «специалисты», а тираноборствующие критики властителей и толстосумов. Когда их проекты не нарушают «разумного и дозволенного», специфика духовного измерения в истории вообще теряется.

    Интеллигенция ведет себя как клир: в ее инвенктивах власть предержащим и в ее обещаниях содержится морально-религиозный пафос обличения и призыв обетования. Словом, тот самый огонь, который возгорелся в мире в эпоху появления великих религий, питает сегодня и современные светские идеологии. В основе духовного механизма больших исторических сдвигов лежит морально-религиозная дискредитация прежнего порядка.

    Как только духовная власть — это церковь современного мира — отлучает режим, он теряет своих нелицеприятных приверженцев, а поддержка конъюнктурных прагматиков имеет свои понятные границы. Духовная власть легитимирует перемены, снабжая ниспровергателя прежнего порядка великим моральным алиби. Но настоящего мобилизующего эффекта она достигает тогда, когда ее великому моральному негодованию соответствует и масштаб исторического обетования: ради мелких приобретений в авантюру Большой истории люди обычно не ввязываются

    Можно сколько угодно развенчивать утопизм, но важно понять, что исторические перевороты требуют утопий и без них вряд ли вообще могут состояться. Всякая критика исторической утопии в момент, когда она освящает новую историческую инициативу, не может восприниматься обществом иначе, как апологетика отжившего порядка или дезертирство. Ибо аутентичность соответствующих «учений» меряется не степенью их научной истинности, а способностью порождать великий мобилизующий эффект.

    В такой логике действует духовная власть. Но к реальному историческому процессу подключаются две другие силы, инициирующие, соответственно, образование новых собственников и новых власть предержащих. Их логика и их интересы весьма редко — и то лишь на время — совпадают с вдохновительными целями, заявленными «клиром». Драма истории развертывается как столкновение высоких, разбуженных духовной властью, и низких, связанных с инстинктами присвоения страстей. Последние лишь в редких случаях (как, например, сегодня в России) раскрываются в собственном виде. Чаще всего они обретают превращенные формы.

    Духовная власть в историософской психоаналитике выполняет функции «сверх-Я», экономическая — подавляемого и вытесняемого «Оно». Обуреваемые соответствующими инстинктами группы выступают то как командиры производства, то как модернизаторы и организаторы процесса общественного накопления. Взаимное наложение двух векторов общественной эволюции — связанного с высокими заявками идеологий и выражающего прозаические, но никак не менее захватывающие страсти наживы — порождают столь причудливую логику общественной эволюции, что «последовательные» детерминисты и любители ясных схем неизменно оказываются посрамленными.

    Но есть еще один вектор, связанный с логикой самоутверждения политической власти. Политическая власть балансирует между этими двумя векторами. Политика лишается вдохновляющих идей и ярких характеров, если не питается из высших духовных источников.

    Сильная политика — та, что вдохновляется защитой слабых. Но защита слабых диктуется и прагматическими соображениями политической власти. Экономически сильные часто тяготятся ее опекой и стремятся низвести ее до роли собственного департамента. Поэтому своих головокружительных высот политическая власть достигает тогда, когда нейтрализует сильных, эксплуатируя чувства и ожидания слабых. В то же время реальная инфраструктура и ресурсы власти формируются при соучастии «сильных», представляющих ее функциональную, а не идейную сторону.

    Эта логика политической истории или истории власти образует еще одну относительно автономную составляющую исторического процесса. Понять эти хитросплетения политической истории при помощи упрощенной базисно-надстроечной логики (что бы ни служило при этом «базисом») — безнадежное дело. Надо сказать, что постклассическая картина наложенных друг на друга автономных пучков отражает некую «норму» истории. Каждая из трех ветвей власти — духовная, политическая и экономическая — в самом деле, должна быть автономной.

    Так, политическая власть не может просто реализовывать исторические программы власти духовной. Если политика устремляется в заоблачные дали того или иного вдохновительного мифа эпохи и подвержена соответствующему максимализму, она теряет реалистический характер и может стать по-настоящему опасной. Собственно, тоталитарные движения XX в. и основаны на всецелом подчинении политики великому мифу: те, кто претендует на то, чтобы устроить рай на земле, непременно увлекут нас в ад.

    Политика, таким образом, должна строиться на здоровом прагматизме и эмпиризме. Она не должна, с одной стороны, терять из виду великие цели, заявленные духовной властью века («великими учениями», идеологиями, принципами социальной справедливости), с другой — твердой почвы и быть искусством возможного. Утрата политикой своей автономной логики и ее всецелое подчинение духовной власти чревато срывами в фундаменталистскую архаику новых теократии.

    Другую крайность представляет превращение духовной власти в служанку двух других властей, в особенности экономической. В истории эта тенденция нередко рождается в ответ на крайности предыдущей фундаменталистской фазы. Так, сегодня в России духовная власть, сбросившая с себя миссию служения высшим целям и принципам, скомпрометированных тоталитарным режимом, не стесняется самоуничижения перед сильными мира сего и склонна легитимировать их морально-сомнительную практику. Но тем самым она утрачивает характер подлинной духовной власти — властительницы дум. Элита, не стесняющаяся «игры на понижение», ниспровергающая не те или иные кумиры и идеалы, а сам принцип служения идеалам, — теряет свое значение властного фактора.

    Из мира исчезает столь необходимое ему духовное измерение, что ведет к чудовищной духовно-нравственной деградации жизни. Порок отныне не маскируется, а громогласно заявляет свои права. Ясно, что это грозит подрывом самих основ цивилизованного существования, провалом в социал-дарвинизм. Поэтому обществу предстоит восстановить статус духовной власти как мобилизующей и нормообразующей силы, корректирующей действие других социальных сил.

    Надо сказать, духовная власть стала мишенью современной либеральной критики не только за ее тоталитарно-фундаменталистские соблазны. Она вызывает и методологическое раздражение сторонников рациональной истории. Дело в том, что именно она в первую очередь усложняет исторический процесс, искривляя его логику, связанную с превосходством экономически и политически сильных над слабыми, передовых — над отсталыми, развитых — развивающимися. Духовная власть — источник парадоксов мировой истории, когда именно «кроткие» наследуют землю, когда великие формационные инициативы и новации исходят не от центров, а от мировой периферии, а отставшие и побежденные опережают преуспевших победителей.

    Драма современного либерализма состоит в том, что он выражает позицию победителей, а в сфере духа это — сомнительное преимущество. Либерализму изменила великая интуиция всех больших идеологий, связанная с парадоксами христианского обетования «нищих духом». Он стал откровенно служить сильным и преуспевшим и тем отлучил себя от источников великого духовно-религиозного вдохновения. Либерализм постоянно клянется в верности индивидуализму. Но стоит всерьез задуматься, и обнаружится, что статус личности как «держателя мира» — первоисточника социального развития — предопределен парадоксами духовной сферы. Вне духовного измерения личность всегда будет выглядеть слабым, подчиненным звеном социальных «мегамашин». По-настоящему на ее стороне — только духовные энергии, тогда как на стороне окружающего мира — все вещественные преимущества. И пока мы верим, что духовная сторона важнее, наши упования на человеческую личность имеют достаточные основания. В той мере, в какой духовное измерение уменьшается, постчеловеческий мир промышленной и социальной машинерии торжествует над человечеством. Поэтому следует признать самоубийственной ту критику духа, веры и воодушевления, которые предпринял современный либерализм под предлогом борьбы с тоталитарными искушениями.

    Однако не следует думать, что трагедии и несправедливости истории связаны только с тенденциями ослабления духовной власти в пользу двух других. Духовная власть способна творить свои несправедливости и быть источником весьма драматичных коллизий. Не будем забывать, что свое высшее выражение духовная власть получила в форме великих идеологий XIX–XX вв. Эти идеологии раскололи современное общество на «крикливое меньшинство» и «молчаливое большинство». Их мишенью неизменно выступали не только политически ангажированные силы реакции, но и обыватели, сознание которых оставалось дотехнологическим.

    В современном общественном сознании существует три пласта: традиционный, связанный с культурной памятью (сознание, наследие); эмипирический, сформированный под влиянием личного опыта людей (сознание — отражение); и технологический, сформированный под влиянием «фабрик мнения» (сознание-продукт). Идеологи разделяют людей по типу их сознания: на одной стороне выступают те, у кого доминирует сознание-продукт, на другой — те, у кого доминирует сочетание сознания-памяти и сознания-опыта.

    Великие учения XX в., от коммунизма до либерализма, исходят из жесткой дихотомии: традиционное сознание — современное. При этом к разряду традиционного почему-то причисляют и культуру-память, и культуру-опыт. Доктринеры великих учений нетерпимо относятся не только к традиции, но и к народному здравому смыслу, связанному с повседневным обыденным опытом.

    К примеру, крестьяне 20-х гг. предупреждали пропагандистов тотальной коллективизации, что «чужая скотинка» будет не ухожена, «не кормлена, не поена». Великая идеология возмущалась этими предрассудками «мелкобуржуазного обыденного сознания», утверждая, что новый человек за общественным добром станет присматривать лучше, чем за собственным, и польются реки молочные. И что же? Семьдесят лет чужую скотинку досыта не кормили, и молочные реки не появились.

    Сегодня неменьшее опустошение в социальной жизни производит новое доктринерство «монетаристов». Они последовательно разрушают цивилизованную инфраструктуру, воплощенную в том, что не дает немедленной рыночной отдачи, но на самом деле создает инвестиционный потенциал долгосрочного плана — науку, культуру, образование, средства коммуникаций. Словом, они уничтожают все то, что делает индивида истинно социальным, вытесняя его робинзонадой «чисто рыночного» индивидуализма, не ведающего социальных факторов общественного богатства. В результате Россия погружается во тьму доцивилизованного существования, а либералы-монетаристы призывают нас видеть в этом не катастрофу, а успех. Мишенью нового доктринерства стало уже не «мелкобуржуазное» сознание былого крестьянского большинства, а коллективистское сознание нового, которое некоторые либералы называют «красно-коричневым».

    Как известно, методологическим кредо классического либерализма был эмпиризм: старые либералы не доверяли умозрительным схемам, превознося практический опыт. Но сегодня наши либералы отмахиваются от свидетельств опыта. Они реставрировали коммунистическую концепцию «двух истин»: низменной правде факта, недвусмысленно свидетельствующей о катастрофических последствиях номенклатурно-криминальной приватизации и политики монетаризма, противопоставляется незримая, но доктринально засвидетельствованная «правда жизни», выносящая реальную действительность куда-то за скобки.

    Впрочем, не эта демагогия нового казенного учения представляет загадку социально-философского анализа. Загадка в том, что одержимыми либералами выступают не столько новые хозяева жизни, для которых либерализм — средство идеологической легитимации их сомнительных социальных практик, сколько многочисленные слои интеллигенции, сильно пострадавшие от развала десятилетиями создаваемой информационно-образовательной инфраструктуры. Случай прямого подкупа или запугивания не в счет, ибо не это создает повод для рефлексии.

    Почему общество накрыла новая либеральная волна, под которой оказались погребенными и сознание-память и сознание-опыт, подмененные новыми обязательствами нерассуждающей идеологической веры? Почему такой репрессии заново подверглись опыт и здравый смысл, оставшиеся уделом «маргинален и неадаптированных»?

    Не поняв механизмов этого победоносного доктринерства, мы не поймем, почему Россия в XX в. дважды потерпела поражение, капитулировав сначала перед западниками-марксистами, затем перед западниками-либералами. Некоторый свет на эту загадку может пролить современное религиоведение, изучающее механизмы господства великой письменной традиции над малой народной (устной) традицией. Парадокс в том, что носителями первой является просвещенное меньшинство (иногда ничтожное), тогда как носителями второй — явное большинство.

    Почему большинство повинуется меньшинству, если у последнего есть в распоряжении средства физического насилия — понятно. Но идеологическое господство меньшинства над большинством нельзя объяснить физическим насилием. Духовная власть — только тогда власть, если практика убеждения довлеет над практикой принуждения. Вероятно, переход от безыскусной народной культуры к социальному конструктивизму цивилизации совершается не без помощи самого народа. Народ идет за пастырями, если чувствует в них фанатизм подлинной, не стилизованной веры.

    Вопреки расхожему стереотипу, фанатизм — детище интеллектуалов, а не наследие «темных масс». Каковы же источники этого фанатизма?

    Историософская теория должна знать их, ибо они питают одну из самых тяжелых несправедливостей истории — этноцид (под этим понимается не столько уничтожение людей, сколько уничтожение национальных культур и укладов). Великие письменные традиции — продукт не столько просветительских усилий, сколько новых типов коллективной веры. Не просветительские максимы, а максимы веры запечатлеваются в текстах великих письменных традиций. Эти тексты помещают этносы в новое единое духовное пространство, где переплавляется множество малых этнических традиций.

    Почему народы не оказывают эффективного сопротивления этой переплавке? Не отстаивают свою традицию с надлежащим упорством? Из каких источников черпают свою невиданную энергетику носители новых письменных текстов? Откуда проистекает это право на этническое насилие, сознанием которого, несомненно, преисполнены фанатические пропагандисты текста?

    Здесь мы в самом деле сталкиваемся с совершенно неожиданным парадоксом: интеллектуалы — ревнители нового текста, выступают как фанатики, тогда как народ скорее в роли скептика, не демонстрируя по-настоящему ни упорной приверженности этнической старине, ни прозелетического энтузиазма перед лицом нового учения. Не языческое большинство, а христианское миссионерское меньшинство демонстрировало фанатическую непреклонность в годы крещения Киевской Руси. Не адепты московской старины, а их яростный оппонент Петр I и его «немецкое» окружение проявляли пассионарную энергетику непреклонного реформаторства. Не темное крестьянское большинство, а красные комиссары — адепты великого учения — оказались настоящими фанатиками, развязавшими гражданскую войну, и уничтожавшими жизнь во имя буквы.

    Да и сегодня не консервативное в политическом и социокультурном отношениях большинство промышленных регионов России, а меньшинство националистически настроенных «филологов» или западнических либералов выступает в роли одержимых догматиков нового учения. В чем причина скептического уныния большинства на фоне самоуверенного доктринерства новых прозелитов? Почему опорой настоящей твердой позиции становятся не традиция, не здравый смысл и опыт, а никем не проверенные модные учения?

    Эти вопросы чрезвычайно важны в историософском отношении, ибо историю делают не осторожные эмпирики и скептики, а фанатики, вооруженные априорно «безошибочной» теорией. И когда последствии обнаруживается, что безошибочная теория завела в тупик, берут реванш опять-таки не прежние скептики, а новые фанатики (в том числе и те, кто еще вчера выступал проводником прежней «веры»). Почему, в самом деле, опыт так мало ценится и так мало влияет на исторический процесс по сравнению с порою дикими экстравагантностями тех или иных учений?

    Доктринеры новых учений то и дело сетуют на народный менталитет, как на помеху их миропотрясательных начинаний. На самом деле, народная субстанция скорее служит хранительницей реального опыта, чем каких-либо априорных ментальных структур. Вся история великих переворотов и эпохальных сдвигов — это история поражения эмпирического опыта под напором новых форм веры, насаждаемых активным меньшинством.

    Возможно, состояние веры имеет для человека самоценное значение. Но дабы не становиться на скользкий путь априоризма, нам предстоит выяснить то позитивное, что способны дать великие учения народам, за следование которым они нередко расплачиваются и социальной стабильностью, и приобретениями целых веков, и даже собственной идентичностью. А затем мы попытаемся ответить на вопрос: какими средствами можно улучшить баланс потерь и обретений и вообще оспорить отчужденный характер исторического процесса, связанный с эффектами «навязанной истории» — неравноправным положением авангарда и массы, центра и периферии в социально-историческом развитии.

    Если пользоваться эмпирическими критериями, относящимися к человеческой повседневности, а не абстракциями прогрессистских теорий (считающих самоценной коллективную собственность, безотносительно к тому, что она реально дает, либо самоценным рынок), то затратный характер прогресса выступит с ужасающей наглядностью. Реальный уровень жизни сегодняшних масс в России ниже, чем в 1913 г., и это несмотря на колоссальные усилия миллионов и неслыханные жертвы во имя светлого будущего. Если же учесть некоторые критерии качества жизни, в особенности касающиеся экологических, политических и морально-психологических гарантий существования, то исторический баланс XX в. для России будет, несомненно, отрицательным.

    Наиболее надежный суммарный показатель — демографический: он свидетельствует о возможностях человека как вида в данном историческом пространстве. Объективно демографическая статистика неумолимо свидетельствует о депопуляции: жесткие социально-политические и промышленные технологии, взятые на вооружение крайне левыми, а затем крайне правыми реформаторами в России, произвели обновление человеческой популяции.

    Человечеству как виду изначально был отпущен громадный планетарный срок — при традиционном использовании ресурсов Земли их хватило бы на сотни миллионов лет. Но принципом такого существования должен быть аскетизм: подчинение индивида интересам вида, краткосрочных целей — долгосрочным. Способность безропотно выносить все тяготы повседневного существования воспитала в человеке религия. Только в качестве животного религиозного (Фейербах) человек оказывается способным отвергать краткосрочные индивидуальные выгоды ради долгосрочных, родовых. Начатый в Европе около 500 лет назад процесс секуляризации означал последовательное ослабление этой способности. Тотально секуляризированный человек — это существо, жертвующее родовым ради индивидуального, долгосрочными интересами — ради сиюминутного успеха.

    Как только человек разучился жить долговременными родовыми целями, рождается европейский технологический миф. В технике видят способ реализации стратегии краткосрочного успеха, при жизни данного поколения. Чем слабее способности к аскезе и жертвенности, тем больше надежд возлагается на технику. Технический прогресс — это осуществление социального заказа потребительско-гедонистического общества. В качестве потерпевшего, на которого возлагается расплата за эту стратегию быстрого успеха, выступает природа: техника угождает прихотям человека, уничтожая природу. Экологические преступления — не случайная девиация, они заложены в самой мотивационной структуре потребительской личности.

    2.5. Утопия прогрессизма и ее альтернативы

    Другой разновидностью техники, сокращающей сроки удовлетворения желаний, является прогрессизм. Он является разновидностью машинного мифа эпохи модерн: мифа об истории как машине времени, которую можно ускорить, приблизив час удовлетворения наших чаяний.

    Все инициаторы революционных переворотов, эпохальных сдвигов, крутых исторических перемен, соблазняют народы мифом ускорения — обещанием перевести машину времени на чрезвычайные обороты, приближающие установление «золотого века» к сроку жизни сегодняшнего поколения. Чем дальше заходит процесс секуляризации и утраты аскезы — тем больше надежд возлагается на историю. Секуляризированный человек заключает мефистофельский договор с Историей: он обязуется осквернить все прежние святыни, разрушить вековые порядки, совершить неслыханные преступления, для того чтобы сообщить машине времени чудодейственные обороты.

    Теперь мы знаем, чем питается исторический энтузиазм — он питается энергией нетерпения. Поймем мы теперь и фанатический нигилизм отрицателей традиционной веры, менталитета и обычаев. Традиции поддерживают устойчивое состояние человека в долгосрочном времени и потому препятствуют появлению чувства великого исторического нетерпения. Степень включения масс в «ката-стройки» истории — это степень их нетерпения. Европейский модерн выработал особую технологию разжигания исторического нетерпения. Для этого конструируются манихейские пары: друзья и враги народа, авангард и реакция. Вековечные тяготы жизни ставятся под знак устранимого субъективного препятствия: указываются конкретные виновники, наказав которых мы немедленно окажемся в раю.

    Свое объяснение получает и фанатичная вера в Учение. Для того чтобы жить в традиционной повседневности, нужно терпение, а не энтузиазм. Но для того чтобы подвигнуть людей на авантюру прогрессизма — слом вековых порядков — требуется вера в гарантированный успех, причем такой, какой может нарисовать только разгоряченное воображение мифотворцев. Ради малых улучшений на авантюру прогрессизма не пускаются: азарт такой игры подогревается только неслыханными ставками.

    Что же мы имеем в результате?

    Исторический прогресс, как и прогресс научно-технический, в конечном счете оказывается «игрой с нулевой суммой». В случае технологического прогресса в роли потерпевшего выступает природа. В случае исторического прогресса тоже действует механизм переложения тягот. Например, жертвой социалистической индустриализации оказалось российское крестьянство: ценой его полного закабаления осуществили ускоренное строительство социализма. Второй «эпохальный» переворот произошел на наших глазах и он потребовал неменьшей заместительной жертвы: чудодейственное превращение партноменклатуры в новых собственников и мультимиллионеров произошло за счет опустошения многолетних сбережений всего населения России и многократного снижения уровня жизни народа.

    И как только большинство обнаруживает, что именно оно оказывается жертвой «ускорения истории», новому строю требуется диктатура. Диктатура есть режим, устанавливаемый после того, как Мефистофель потребует расплаты за свои колдовские чудеса. Чем сильнее было подогрето историческое нетерпение, тем радикальнее процесс «революционного разрушения старого» и тем горше расплата. Мера свирепости диктатуры определяется тяжестью народного разочарования в результатах очередного эпохального скачка. За благозвучным названием дело не станет: диктатуру назовут средством защиты либо социалистических завоеваний от посягательств контрреволюции, либо демократических завоеваний от посягательств «красно-коричневых».

    Представим теперь структуру исторического процесса: в основе его лежит субъект-объектный принцип, когда за действия, инициируемые авангардом, расплачивается молчаливое большинство, превращенное в безгласный объект. Состоялись ли бы все эпопеи исторического ускорения, если бы оказалось не на кого перекладывать тяготы этой «игры с нулевой суммой»?

    Разумеется, нет. Темпы роста снижались по мере превращения крестьянства из большинства в меньшинство: стало не на кого перекладывать тяготы индустриализации. Первоначальное накопление на Западе стало возможным лишь после великих географических открытий и колонизации, когда в объект стал превращаться весь незападный мир. Маркс определял капиталистические издержки производства формулой: С+V, где С — стоимость сырья и оборудования, V — цена рабочей силы.

    Эта формула учитывает только издержки субъекта: оборудование и сырье надо купить на рынке у суверенных владельцев соответствующего товара, рабочую силу — тоже. Но есть и безгласный объект, издержки которого не оплачиваются: это разрушаемая природа. Если бы стоимость возмещения издержек природы вошла в цену товаров, массовое производство, как и массовое потребление, вряд ли было бы возможно.

    Аналогичную формулу издержек можно было бы предложить и Для исторического «производства» нового общества. Здесь тоже есть свой безгласный объект, потери которого не принимаются во внимание и не оплачиваются реформаторами. Пора задаться вопросом: что будет происходить с историческим процессом, когда социальная масса, соглашающаяся выступать в роли безгласного объекта станет непрерывно сокращаться?

    Мы видим, что в историческом процессе не обнаруживается тенденции к преодолению запретного характера. С одной стороны, разрушение традиционной веры и обычаев усиливает историческое нетерпение масс. С другой — падает их способность выносить издержки прогресса, соглашаясь со статусом объекта. Будущей формационной теории предстоит ответить на трудные вопросы:

    Будет ли преодолена психология исторического нетерпения и какими средствами этого можно было бы достичь? По-видимому, речь пойдет о судьбах процесса секуляризации можно ли обратить его вспять с помощью какой-то новой духовной реформации, возвращающей человечеству способность жить в долговременной перспективе, в противоположность нынешней безответственной «морали успеха».

    Если процесс секуляризации стал необратимым, то как прореагируют новые и старые объекты прогресса на приглашение стать очередной жертвой? Эпохальные сдвиги до сих пор совершали потому, что люди не разгадали мефистофелевское коварство прогресса необходимость расплаты за ускорение машины времени.

    Сегодня формируются два новых типа знания, альтернативные завоевательной идеологии прогресса экологическое знание, предостерегающее относительно экологических издержек прогресса, и историософское знание, предостерегающее от социальных издержек. Эти типы знания озвучивают проблемы до недавнего времени безгласных объектов, разрушаемых в ходе модернизаций. Первым таким объектом выступает природная среда, терпящая невосполнимые убытки, вторым — социокультурная среда — маргинальное большинство мира, на счет которого авангарды списывают все убытки.

    В механике идея вечного двигателя была развенчана 300 лет назад. Но метафизика прогресса до последнего времени полагала, что он чудодейственным образом подзаряжается от какого-то вечного двигателя. И только теперь наступает прозрение оказалось, что ни природная, ни социокультурная среда больше не в состоянии выносить возрастающих нагрузок прогресса

    В частности, вопрос стоит так будут ли и впредь возможны скачки исторических ускорений, если станет ясно, что отныне издержки предстоит нести всем — избранных любимцев истории не будет? Если и в национальном масштабе и в масштабе планеты «молчаливое большинство» перестанет играть роль терпеливого объекта — среды, куда сбрасывается энтропия прогресса, то не утратят ли авантюры историцизма всякий смысл? Это означало бы, что сутью грядущего формационного сдвига стал бы конец модерна — возвращение человечества к стабильному способу производства, делающему бессмысленной индивидуалистическую «революцию притязаний».

    Западная цивилизация некогда объявила миру, что она в отличие от всех других изобрела принципиально новый способ производства богатства, ничего общего не имеющий с прежними перераспределительно-завоевательными способами. Западный предприниматель получает прибыль не от отчуждения, не в результате спекуляций, недоплаты, хищений и проч. Он — подлинный, торжествующий алхимик, научившийся добывать чистое золото прибыли буквально из ничего.

    Теория эквивалентного рыночного обмена гласит: там, где политическая демократия устанавливает гражданское равенство, прибыль перестает быть функцией экспроприаторского насилия, она становится продуктом предпринимательского творчества. Маркс попытался реставрировать экспроприаторскую концепцию богатства, указав на рабочую силу как на особый товар, способный создавать стоимости, превышающие его собственную. Либеральная теория отвергла эту неоархаику марксизма, вернувшись к теории предпринимательского творчества, исключающего любые «игры с нулевой суммой».

    На самом деле, Запад может доказать свою невиновность на процессе по делу эксплуатации только посредством алиби, называемого теорией творчества. Насколько надежно это алиби, действительно ли теория творчества доказывает социальную и экологическую невиновность технической цивилизации, ее принципиально неэкспроприаторский характер? Указывают ли нынешние глобальные проблемы на необходимость отказа от привычных для эпохи модерна форм творчества или, напротив, на необходимость радикализировать творческий процесс, сделав его предметами те формы нашего бытия, которые носили скрытый, натурально-традиционалистский характер? Примером последнего мог бы служить переход от экологического «собирательства» — паразитизма технической цивилизации, не оплачивающей экологические издержки, к экологическому производству.

    Перед нами две альтернативные концепции философии истории: согласно одной, модерн — окончательный выбор человечества, которому предстоит продолжать эпопею прогресса, согласно другой, прогрессистская эпоха — это преходящая промежуточная форма между старым традиционным и новым, грядущим типом нестабильности.

    Категория стабильности отныне уже не может считаться ориентиром одного только традиционного или консервативно-реставраторского типа сознания. Формула «стабильность и развитие», принятая на форуме в Рио-де-Жанейро в 1992 г., получила статус общепринятого ориентира человечества. Но не имеем ли мы здесь дело с неразрешимой антиномией: если есть развитие, то исключается стабильность и наоборот?

    Некоторые надежды дает теория коэволюционного развития, указывающая, что творчество отныне должно стать делом рук не безответственного маргинала Вселенной, безразличного к ее внутренней гармонии, а интегрированного в космический порядок экологически ответственного субъекта. Это предполагает, что статус природы повышается: из пассивного объекта нашей преобразующей воли она превращается в полноправный субъект, а сама историческая эволюция переходит от субъект-объектной к субъект-субъектной фазе, основанной на диалоге. Последнее означает, что требования природы учитываются безусловно, а на экологически безответственные технологические инициативы налагается строгое вето.

    По-видимому, аналогичное решение может получить и историческая коллизия, связанная с взаимоотношением авангарда и периферии прогресса, гегемонов и объектов их преобразовательной воли. Диалоговый, или субъект-субъектный принцип означал бы подлинную демократизацию исторического процесса, обретающего коэволюционную форму, равноответственного сотворчества.

    Насколько вероятно, что грядущий формационный сдвиг примет форму коэволюционного переворота? И достаточно ли для этого субъективного неприятия народами прежних, авторитарно-экспроприаторских форм общественной эволюции или История равнодушна к нашим притязаниям и нашим прозрениям и носит целиком трансцендентный характер?

    Глава 3 Глобальный мир: коллизии обретения общечеловеческой перспективы

    3.1. «Открытое общество» как западная модель глобального мира

    Сегодня принято говорить о глобальном, взаимозависимом мире. Но взаимозависимыми бывают и друзья и враги, и те, кто сотрудничают как партнеры, и те, кто связаны диалектикой раба и господина. Поэтому нам важно, не поддаваясь соблазнительной очевидности тезиса о глобальном мире, раскрыть его внутреннюю драматургию и скрытые в нем альтернативы. Инициатором идеи глобализма выступает современный Запад. Этой идее соответствует пропаганда «открытого общества», которое обосновывается посредством ссылки на объективную глобальную взаимозависимость.

    Предшественниками теории «открытого общества» были британские фритредеры: они обосновывали объективную необходимость и моральную оправданность открытой экономики — свободного рынка без границ и таможенных ограничений. Континентальные сторонники протекционизма резонно возражали, что фритредерство выгодно странам с более развитой экономикой, позволяя им беспрепятственно проникать на рынки более слабых стран и разорять местную промышленность. Фритредерство — это свобода, напоминающая закон джунглей, который на руку сильнейшим.

    Сегодня «теория открытого общества» уже не ограничивается экономикой. Она призывает не-Запад полностью открыться влиянию Запада — идеологическому, культурному, политическому и финансовому. И это опять-таки обосновывается ссылками на непреодолимые объективные тенденции современного развития, якобы делающие совершенно устаревшими такие понятия, как национальный суверенитет, самостоятельное развитие, национальные интересы.

    Спору нет: если не-Запад полностью откроется Западу, мы скоро получим глобальный мир, но это будет мир глобальной западной гегемонии. Нельзя ли обрести его другой ценой?

    Сегодня понятие объективной необходимости скрывает коварство победителей, которые заинтересованы в том, чтобы вконец обескуражить побежденных, внушив им мысль, что такому положению нет альтернативы. Поиск альтернативы есть такое усиление духовного измерения, которое отражает наше творческое возмущение энтропией, связанной с наиболее вероятными состояниями. Обьективное, таким образом, становится синонимом наиболее вероятного, энтропийного.

    И если в традициях классической культурной эпохи, отражающей неукрощенное творчески-героическое начало, было возмущение против наиболее вероятных состояний, то современная постгероическая эпоха призывает не бунтовать. Голосом такой эпохи говорят преуспевшие, заинтересованные в сохранении статус-кво. Они и придали «объективной необходимости» ее лукаво-соглашательский смысл.

    Если человек и в самом деле имеет на Земле призвание антиэнтропийной силы, то его задача — не усыплять субъективное начало, обеспечивая алиби постыдному бездействию посредством ссылок на объективные тенденции, а пробуждать и усиливать это начало. Запад сегодня заинтересован в том, чтобы сделать мир однородным, упростив его в качестве объекта управления. Но если при этом ссылаются еще и на прогресс и его закономерности, то здесь впору возразить: упрощение и унификация являются, по большому эволюционному счету, не прогрессом, а регрессом. Те, кто сопротивляются унификации, и на этих основаниях отвергают преждевременный лозунг «открытого общества», поддерживают тем самым высокие онтологические принципы плюрализма и многообразия на нашей планете.

    Западническая концепция глобализма в целом строится на принципе неэквивалентного обмена. Вместо взаимного культурного об мена здесь предполагается одностороннее культуртрегерство Запада, просвещающего других, но отказывающегося в свою очередь просвещаться с их помощью. Парадоксальным следствием такого гегемонизма является провинциализация Запада. Запад, выступающий в самодостаточной роли, готовый лишь влиять, но не поддаваться другим культурным влияниям, теряет способность к самообучению через мимезис (подражание). Он все хуже знает других подменяя трудный опыт культурного диалога априорными догматическими схемами. Он все реже задается вопросом о том, как думают и ведут себя другие, подменяя его менторским — как они (другие) должны думать и вести себя в соответствии с его, Запада представлениями.

    Поэтому вопрос о традиционализме и нетрадиционализме пора поставить по-новому. Сегодня догматического традиционализма знающего только себя и взирающего на мир только с собственной колокольни, больше всего именно на Западе. Если провинциализм выступает синонимом наивно самоуверенной и счастливой цельности, не обремененной знанием других и вытекающими отсюда сомнениями в собственной правоте и законченности, то таких счастливых провинциалов сегодня, бесспорно, больше на Западе.

    Напротив, быть незападным человеком сегодня — значит сопрягать в своем сознании, поведении и системе ценностей автохтонную традицию и ту, что привнесена с Запада. Не-Запад сегодня сложнее Запада не только по причине своей более древней культурной традиции и более глубокой памяти, но и потому, что его внутренняя структура дуальна: она включает свое и чужое, подлежащее адаптации на собственной почве. Причем это такое чужое, от которого нельзя просто отгородиться или отмахнуться, но которое приняло характер вызова, требующего неизбежного ответа.

    Причем если во времена существования Советского Союза, выступающего как протекционистский барьер на пути проникновения атлантического Запада в не-Запад, вызов не принимал по-настоящему тотального характера, то теперь, после крушения второго мира, он именно таков. После своей победы в мировой холодной войне Запад требует безоговорочной капитуляции от не-Запада. Иными словами, вызов Запада принял крайнюю, предельную форму.

    Большинство конформистски мыслящих интеллектуалов восприняло этот вызов как едва ли не завершающую фазу мировой истории. Но вместо того, чтобы останавливаться на самом этом вызове, который в общем-то свершился и потому не содержит особых творческих загадок, гораздо продуктивнее продумать логику возможного ответа не-Запада. Вот где таятся главные загадки грядущего этапа истории!

    Между прочим, сегодняшняя стратегия Запада состоит как раз в том, чтобы любыми путями оттянуть ответ или хотя бы упредить его силу. На это направлена и экспансия СМИ, призванная подорвать местные духовно-нравственные традиции, и активность религиозных сект (преимущественно протестантских), и оплаченное усердие интеллектуалов, незаметно перешедших от критики тоталитаризма к отрицанию собственной культурно-цивилизационной традиции.

    Эти попытки предупредить ответ оппонента, которому послан вызов, свидетельствуют о дегероизации Запада, более не находящего упоения в великих дуэлях культуры. В историософском плане это может быть расценено как попытка «банализировать» Историю, лишив грядущую фазу ответа должной радикальности и содержательности. Между тем, об истории можно сказать то же самое что сказал X. Гадамер об опытном человеке опытный человек — не тот, который наперед знает, как ведут себя другие, опытный человек — это принципиально адогматический человек, который по опыту означает, что действительность другого сложнее наших предожиданий.[32]

    Полностью элиминировать присутствие другого — значит поставить под вопрос собственную идентичность, которая всегда является не только даром природы, но и итогом самоидентификации осуществляемой в столкновении с другими. Без этого идентичность не может получить статус культурного феномена «Подобно тому как в межчеловеческих отношениях речь идет о том, чтобы действительно узнать другое «ты» как именно «ты», те позволить ему сказать нам что-либо и суметь услышать то, что оно говорит, в историческом познании требуется не объективистская отстраненность, а готовность выслушать другую эпоху…»[33]

    Истинная трагедия культуры, в том числе и западной культуры после окончательной победы Запада, состоит в резком ослаблении статуса другого в мире — того, кто выступает источником альтернативного знания и открывает неожиданные и нетривиальные стороны бытия «Культура, — пишет В.С.Библер, — есть форма одно временного бытия и общения людей различных — прошлых, настоящих и будущих — культур, форма диалога (и взаимопорождения) этих культур»[34]

    Западный тип самосознания до сих пор находится в плену монологическо-прогрессистской концепции «снятия» высшая фаза истории или высшая цивилизация окончательно «снимает» предыдущие, делает их ненужными, вбирая все, что содержалось в них «действительно истинного» (Гегель). На самом деле в таком монологическом самоупоении никакая культура в принципе жить не может. Для развития ей необходимо инобытие другого, того кто задает ей нетривиальные вопросы и побуждает к ответу, который и есть творчество.

    Собственно культурно-историческое творчество есть не что иное как бытие перед лицом другого, вынуждающего и нас становиться другими. Каждый наш собеседник в культуре «абсолютно неснимаем, непреодолим, способен к бесконечному развертыванию и углублению своей аргументации… И чем больше таких Собеседников, тем более несводим к той или иной логике бесконечно-возможный мир, тем более «колобок» бытия плотен, непоглощаем, загадочен».[35] Гуманитарное сознание, вооруженное диалоговой методологией, утверждает, на своем уровне и своими средствами, те концепты, которые в современной естественно-научной картине мира получили отражение в понятиях сложности, нелинейности, неопределенности.

    Драматический парадокс нашего времени состоит в том что мы уже осознали постиндустриальную потребность в духовной культуре как источнике фундаментальных новаций. Постиндустриальное общество — это не прежнее массовое общество, основанное на бесконечном тиражировании однажды найденных моделей и решений, а непрерывно самообновляющееся, а значит, нуждающееся в нетривиальных идеях. Но сегодня именно статус Запада как гегемона и победителя более всего препятствует ситуации культурного творчества.

    Во-первых, это связано с попыткой устранения «аффицирующего другого», который подобно кантовской «вещи-в-себе» неподвластен нам в своей сущности, но в то же время является первоисточником нового, того, что выходит за наши собственные пределы. Во-вторых навязывая индивидуалистическо-гедонистическую мотивациюю. Запад уменьшает пассионарность культурного творчества, ибо указанная мотивация целиком находится за пределами того чем вдохновляется высокая культура.

    Рождать большие идеи — от фундаментальных идей в науке до фундаментальных инициатив в этико-религиозной сфере — можно только при ориентации на идеал, а не на эмпирическо-индивидуалистический интерес. Максимализм творчества ничего общего не имеет с приземленностью современных либеральных установок исходящих из окончательной смерти «сакрального».

    Главный вопрос Истории, относящийся к ее смыслу и перспективам, касается примата Духа или Материи, Неба или Земли. При этом Дух имеет волновую структуру он предстает как невидимая, нелокализуемая в пространстве соборность Материя, напротив имеет корпускулярную, атомарную структуру, и потому воцарение материалистической фазы в культуре находит отражение в этике индивидуализма и морали успеха.

    Вдумчивые эксперты уже отметили, что технологическая эпопея XX в. в культурном отношении является паразитарной: она питается в основном фундаментальными открытиями и идеями, подаренными ей прошлым веком. Особенность технотизированного творчества состоит в том, что здесь творческое воображение получает импульс не от субъекта, а от созданной техникой же технической проблемной ситуации. Творчество получает профанируемую форму саморазвития техники. Проблема, однако, состоит в том, чтобы осуществить в духе Гуссерля феноменологическую редукцию технического мира, вырваться из плена его спонтанной логики, вернуться к бытию человека, к его статусу не придатка и агента техника, а субъекта, имеющего собственные задачи и собственную логику.

    Тривиальность модернизации как практического социального процесса и как теории состоит в том, что она означает подчинение машинной логике тех, кто еще оставался за пределами ее воздействия. Модернизация уменьшает шансы творческого диалога и, следовательно, творчества как такового тем, что творит однопорядковый мир.

    От Запада сегодня нельзя ожидать столь насущных реформационных инициатив, направленных на обуздание демона техники. Произошло фактическое самоотождествление Запада с техническим миром: Запад идентифицирует себя как техническая цивилизация и в своем противостоянии не-Западу уповает только на техническое могущество. Но сомнительна и стратегия тех стран Востока, которую А. Тойнби назвал иродианством. Речь идет о том, чтобы с помощью заимствованной у Запада техники защититься от его экспансии. Такую технику, поменявшую свой пространственно-культурный статус, А. Тойнби назвал «куском европейской культуры», отколовшимся от нее.

    Некоторые теоретики модернизации утверждают, что она имеет свою благодетельную для культурного плюрализма логику: на первых стадиях модернизация способствует вестернизации и связанной с нею нивелировке культур, но на более развитых стадиях она, напротив, знаменуется эффектом культурной дивергенции, укреплением специфики.

    Нам кажется, что здесь недостаточно принимается во внимание ценностный момент. Культурная специфика лишь тогда по-настоящему имеет шанс на сохранение и творческое развитие, когда она оказывается не просто «еще уцелевшим» наследием, а высокочтимой ценностью. Все то, что обладает статусом простого наследия, уже обречено, ибо мир в самом деле стал глобальным и в нем не осталось нетронутых ниш и оазисов. Защищаемым оказывается то, что возрождено в своем ценностном статусе и выступает как предмет старательной культивации, а не как результат недосмотра «модернизаторов», у которых не дошли руки до каких-то скрытых очагов традиционализма.

    И вот здесь-то и обнаруживается злокозненность техники: она обезображивает природную гармонию и красоту мира и тем самым делает его менее ценным. Весьма возможно, что переход от традиционной органической слитности с миром к состоянию индивидуалистической разъединенности с ним совершается посредством процедуры обезображивания машинной техникой. Доиндустриальный пейзаж «аффицирует», делая нас «почвенниками», привязанными к данной среде и склонными растворяться в ней. Пейзаж, обезображенный индустриализацией, облегчает ту процедуру отстранения от мира, которую теоретики модернизации обозначают как «десакрализация», «демифологизация», «денатурализация». И чем дальше зашли эти процессы, тем проблематичнее выглядит альтернативный процесс нового «усыновления» человека и преодоления его маргинально-отщепенческого отношения к миру.

    В частности, нынешний кризис идентификации «населения» с тем историко-культурным пространством, которое называется высоким словом Родина, в значительной степени связан с тем обезображиванием его, которое произвела вакханалия большевистской индустриализации. В начале нашего века конструктивизм и футуризм рассчитывали на создание особой эстетики, которая превзошла бы в своих мобилизующе-вдохновляющих потенциях классическую красоту, связанную с удивительным сочетанием языческо-экстатического отношения к природе с христианским по происхождению томлением по иному, нездешнему миру.

    Однако технологическая альтернатива по большому счету не состоялась: оказалось, что техническая эпопея похитила у нас космическую гармонию, не дав взамен чего-то сопоставимого. И тогда, чтобы избавиться от критики, техническая цивилизация вознамерилась лишить нас самой способности критического суждения, основанного на культурной памяти и тоске по идеалу. Эта отшибленная культурная память и забвение высших духовных ориентиров и измерений являются типичными результатами модернизации.

    Если глобализация и впредь будет осуществляться посредством этих процедур принижения и забвения, то мы в итоге получим мир, не только одномерный и обезображенный, но и к тому же лишенный способности к качественным обновлениям. Задача состоит в том, чтобы восстановить способность к культурному анамнезису (припоминание) и самоотстранению (самокритике) посредством диалога с «другим». Но для того чтобы диалог был подлинным и продуктивным, необходимо сохранить не только присутствие «другого», но и его статус в качестве достойного, обогащающего собеседника.

    3.2. Ограниченность дихотомии Север — Юг в глобалистике

    Сегодня усиливается тенденция подменить прежнюю дуальность Восток — Запад новой дуальностью Север — Юг. Но последняя отличается как раз тем, что в ее рамках «другой» выступает в недостойном уважительного внимания виде. Одно дело, другой в качестве Востока — таинственного места зарождения великих цивилизаций, религий, мистических интуиции и откровений. Другое — он же в качестве Юга — «недоразвитого», нуждающегося в опеке и присмотре и при всем этом остающимся безнадежно отсталым.

    Человечество тогда может получить шанс действительно обогащающего и гуманистического глобализма, когда не-Запад восстановит свой статус обладающего дефицитными свойствами «другого». Поэтому доктрину «открытого общества» и вытекающие из нее стратегии предстоит отвергнуть как практику умаления и даже устранения «другого» посредством демонтажа всех механизмов его самозащиты перед экспансией носителей одномерного мира. Мы должны ясно отдавать себе отчет в том, что объективная необходимость глобализации может реализоваться в двух альтернативных формах: на основе монистического принципа, связанного со всемерным ослаблением и растворением не-Запада; и на основе диалогового принципа, связанного со всемерным усилением не-Запада и укреплением его культурной самобытности.

    Если историческое знание в поисках восстановления общечеловеческой перспективы сориентируется на первую модель, это приведет к его самоустранению. В самом деле, что тогда останется на его долю?

    Либо банальные констатации нынешней гегемонии Запада, либо усердное выявление дополнительных помех вестернизации и, соответственно, рецептов для их устранения. В первом случае большая историческая интуиция оказывается излишней, во втором — предполагается вытеснение историософской метафизики позитивным социологическим знанием, что в свое время провозглашал уже О. Конт.

    Что касается второй модели, то связанный с нею историософский проект легко с порога объявить реакционно-утопическим, консервирующим отсталость, фундаменталистским и проч. Но мы уже говорили о том, что в культуре действует жесткий принцип: нельзя сохранить и законсервировать то, что утратило статус ценности. Простой консервацией и связанными с нею охранительными установками ничего спасти нельзя. То что оберегается от критики, неизбежно костенеет и теряет свою содержательность. Проблема не в том, чтобы вывести национальные ценности из пространства диалога и сохранить их в каких-то резервациях культуры и политики. Проблема в том, чтобы обеспечить их встраивание в глобальный процесс, в конкурс альтернативных мироустроительных проектов, с которыми человечество связывает сегодня свое спасение.

    Эта проблема профанируется нынешними западническими псевдоэлитами, которые подменяют непосильный для них процесс творческого диалога с Западом бездумным эпигонством, а всем несогласным с этой профанацией приклеивают ярлык ретроградного традиционализма. Национальная элита, достойная этого названия, сочетает два герменевтических усилия: одно связано с процедурами анамнезиса, активизацией культурной памяти, ответственной за сохранение идентичности и исторической преемственности, другое — с процедурами мимезиса, творческого заимствования достижений других культур и цивилизаций.

    В том, что такая элита сегодня поредела, повинны два процесса. Первый связан с гедонистическим вырождением прометеевой личности, которая сохранила свою разъединенность с Космосом, но уже не способна на творческие дерзания, возложив все заботы на технику, заменившую ему свергнутого Демиурга. Второй — с теми опустошениями и обезображиваниями, которые произведены техникой в мире природы и культуры. Вот она, диалектика модернизации: сначала модернизаторы опустошают и обезображивают родной пейзаж природы и культуры, а потом сетуют на безобразие «этой страны», оправдывая тем самым свои компрадорские ориентации.

    Сегодня для не-Запада, в том числе и бывшего «второго мира», важной задачей является сохранение своего культурного наследия, которое является не только его собственной ценностью, но и кладовой идей всего человечества, разумеется, дело не сводится к чистому изоляционизму и протекционизму, которые и не могут быть эффективными в нашу эпоху глобальных взаимодействий. В то же время противопоставить экспансии «открытого общества» какую-то защитную стратегию совершенно необходимо.

    3.3. Парадоксы межкультурного обмена в глобальном мире

    Если посмотреть на культурный экспорт современного Запада в страны не-Запада, то мы увидим, что Запад поставляет продукты декаданса. И дело здесь не только в некоей злокозненности поставщиков, сколько в некоторых закономерностях культурного обмена. Запад успешно распространяет во всем мире психологию потребления; он значительно менее удачлив в распространении тех профессиональных и образовательных качеств, которые создают предпосылки потребления — эффективную экономику. Выше уже отмечалось, что «экономический человек» Запада — это видимая часть целого культурного айсберга, основание которого лежит в культуре средневековой христианской и авторитарно-патриархальной аскезы.

    Современные либералы, утратившие культурологическую интуицию, рассматривают рыночную экономику как специфический тип социальной технологии, игнорируя ее культурные и нравственные предпосылки. Поэтому-то их рекомендации по внедрению рыночных начал оказываются столь контрпродуктивными. В межкультурном обмене действует закономерность: культуры обмениваются информацией, заложенной в их верхних пластах; более глубинные пласты относятся к той сфере коллективного подсознания, которая не вербализуется, не являет себя в прямых, непревращенных формах.

    Большое значение имеют и различия между дискриптивной (описательной) и прескриптивной (инструментальной) информацией. Межкультурный мимезис неизбежно профанирует внутреннее содержание, уникальную структуру объекта подражания. Можно установить такую систему неравенств, которые отражают эти дисгармонии межкультурного обмена:

    скорость обмена образами > скорости обмена общетеоретическими знаниями > скорости обмена прикладными знаниями > обмена архитипами культуры. Последние, по-видимому, вообще не подлежат «обмену».

    Иными словами, культуры больше обмениваются готовыми результатами деятельности, чем информацией, относящейся к технологическим основам этой деятельности и, тем более, к ее глубинным архетипическим предпосылкам. Можно сказать, что культуры в процессе обмена мистифицируют и дезориентируют друг друга. Типологию межкультурного обмена можно прояснить с помощью таблицы.

    Таблица 1




    Канал 1 означает, что межкультурный обмен осуществляется вне всякого контроля со стороны государства, а предметом его является «культура образов». Это более всего соответствует индустрии развлечений.

    Канал 6 означает жесткую протекционистскую политику: здесь государство страны, выступающей в роли культурного реципиента, ограничивает обмен исключительно технологической информацией, никак не влияющей на революцию притязаний, но способствующей производственной и военной эффективности.

    Стратегия «открытого общества» ориентирует на канал 1. Способствуя мимезису, относящемуся к сфере притязаний и эталону образа жизни, она отнюдь не ведет к соответствующей революции в сфере реальных возможностей. Именно здесь скрывается глубочайшая дисгармония современного мира: менее развитые страны, выступая в роли реципиентов, заимствуют притязания и стандарты жизни высокоразвитых стран, отнюдь не заимствуя при этом производительную способность в широком смысле этого слова

    В результате межкультурного обмена по каналу 1 поле притязаний современного мира выравнивается по стандарту наиболее развитых стран, выступающих в роли референтной группы. Поле возможностей, напротив, характеризуется усиливающейся разорванностью: разрыв уровня жизни развитых и развивающихся стран продолжает расти. В результате мы имеем на одной стороне более согласованную культуру, в рамках которой возможности и притязания так или иначе сбалансированы, на другой — предельно рассогласованную, характеризующуюся драматичным разрывом возможностей и притязаний.

    Благонамеренные либералы, исповедующие принципы «открытого общества» и невмешательства государств, усугубляют эту социокультурную рассогласованность мира, чреватую самыми серьезными последствиями. Это же относится и к деятельности туземных западников. Они не сознают, что их философия сложилась влиянием канала 1: заимствование чужих стандартов жизни, без анализа того, можно ли реально обеспечить такие же стандарты у себя дома.

    Поэтому заслуживает уважения практика нелиберального реформаторства, ориентированного на то, чтобы процесс заимствования технологий опережал заимствование реально не обеспеченных культурных имиджей, относящихся к сфере модного и престижного. Такая политика соответствует каналу 16: государство контролирует социокультурный обмен, заботясь о том, чтобы импорт технологической, инструментальной информации опережал импорт информации, которая готовит революцию притязаний. Постсоветская Россия пошла по первому, либеральному (канал 1), Китай, по-видимому, по второму (канал 16).

    Либерализация межкультурного обмена в духе канала 1 по сути означает, что духовная власть в стране-реципиенте перешла к элите страны-культурного донора. Чужая элита властвует над умами местного населения, насаждая свои вкусы, стандарты, мнения и нормы. Причем происходит это помимо всякой военно-политической капитуляции: здесь действуют стихийные механизмы неэквивалентного межкультурного обмена, обрекающие население стран-реципиентов на роль объектов социокультурной манипуляции. При этом на отметить: если духовная власть однажды упущена, ее невозможно отвоевать методами политической власти, какими бы жесткими решительными они ни были.

    Выше уже говорилось о великом принципе разделения политической и духовной власти, утвердившемся в мире со времен появления великих мировых религий. Возможности государственной политической власти измеряются силой эффективного принуждения (легитимного насилия, по М. Веберу). Возможности власти духовной — силой убеждения. Никакие репрессии и насилие не заменят силы убеждения, даваемой реальной духовной властью. Поэтому в когда властью над умами местного населения почему-то падает не местная, а зарубежная духовная элита, приходится констатировать фактическую ситуацию ограниченного суверенитета же при полном формальном суверенитете).

    В ответ на такую ситуацию и активизировались фундаменталистские движения в ряде стран Востока. Их цель — отвоевать духовную власть, перешедшую по каналам межкультурного обмена к другой стороне (к Западу). Поскольку духовная власть по сути отличается политической, то в ходе фундаменталистских сдвигов резко усиливается роль жреческой функции (пример имама Хомейни в Иране). В целом активное обращение к исламу в мусульманских ранах есть попытка отвоевать духовную власть, теряемую в результате свободного межкультурного обмена. Когда духовная власть подточена импортом чужих эталонов, запретительные меры со стороны государства уже не могут эффекта, ибо источники духовной власти неподконтрольны государству. Здесь требуется собственно духовная инициатива, связанная с защитой священных ценностей. Логика такой инициативы, к правило, ведет к крушению режимов, допустивших либерализм в сфере межкультурного обмена, и установлению режимов фундаметалистского-теократического толка. Препятствием им может служить только военная диктатура, опирающаяся на идеологию светского национализма.

    Жесткая дилемма — теократический фундаментализм или военная диктатура — не раз вставала в истории многих стран Востока, подвергшихся социокультурному облучению Запада, и в результате пытавших угрозу потери духовного суверенитета. С такой дилемой сталкивались Турция, Алжир, сегодня она реально возникает мусульманских регионах ближнего зарубежья России, диктатуры выступают здесь либо как альтернативы теократическому режиму, либо как промежуточная фаза пути к нему.

    С просвещенческих позиций фундаметализм оценивается не иначе как реакционная утопия. Ноне будем забывать, что фундаментализм в ряде стран Востока выступает в качестве реальной альтернативы импортированной потребительско-гедонистической утопии. Прежде чем фундаментализм мобилизовал свою утопию, народы Востока столкнулись с утопией, насаждаемой всеми формами светского прогрессизма. И социокультурной базой этого светского утопизма является неэквивалентный информационный обмен между Западом и не-Западом.

    В результате импортированной «революции притязаний» многие страны не-Запада столкнулись с феноменом утопически завышенных притязаний, полученных на основе культурного мимезиса — заимствования стандартов более развитых стран Эти стандарты в стране-реципиенте объективно являются чистейшей утопией, дезориентирующей целые слои населения нереалистическими притязаниями.

    Характерно, что, столкнувшись с умопомрачительным разрывом между местными социально-экономическими возможностями и импортированными притязаниями, страны Азии и Африки начали отнюдь не с фундаменталистской реакции. Сначала была сделана попытка подтянуть возможности к уровню новых притязаний за счет импорта новых технологий («зеленая революция» и проч.). Двадцатилетний опыт импортирования технической революции оказался неудачным, западная техника, лишенная своей социокультурной базы и адекватной информационно-управленческой инфраструктуры, решительно забуксовала.

    И только после того, как стратегия подтягивания возможностей к притязаниям не дала желаемых результатов, некоторые страны не-Запада обратились к другой: адаптации притязаний к местным возможностям. Каждый культуролог знает, что дерзость завышенных притязаний нельзя урезонить сугубо просветительскими мерами, демонстрацией статистических данных, технико-экономических сопоставлений и т. п. Болезнь завышенных притязаний не лечится просвещением, она скорее распространяется им.

    В этих условиях и возникает фундаменталистский проект понтр-Просвещения, нацеленный на восстановление традиционной аскезы с помощью идеологизированной религии. Если это и утопия, то никак не большая, чем утопии потребительского сознания, связанные с беспочвенной (в любом смысле этого слова) революцией притязаний.

    Фундаментализм утопичен не столько в своем замысле, сколько в средствах его достижения. Вернуть людей, соблазненных принципом удовольствия, к принципу реальности — достойная цель; без ее достижения современное человечество не обретет стабильности. Но достичь этого невозможно ни на пути изоляции от Запада, ни на пути разрушения Запада, как соблазняющей человечество «вавилонской блудницы».

    Между тем, обе эти экстремистско-утопические стратегии просматриваются в фундаменталистском движении. Надо сказать, аналогичный экстремистский утопизм демонстрирует и современный Запад. С одной стороны, здесь вынашиваются замыслы окончательного демонтажа Востока посредством политики вестернизации-модернизации; с другой — предполагается воздвигнуть санитарный кордон, призванный отделить сытую и благополучную часть ойкумены от неблагополучного окружающего мира.

    Последняя утопия, как это происходит со многими утопиями в XX в., сегодня энергично осуществляется на практике. Так, шенгенские соглашения стран ЕС предусматривают параллельно снятию взаимных барьеров экономического, политического и социокультурного толка, воздвижение таких барьеров между Европой и не-Европой. Резко ужесточается иммиграционное законодательство, активно проводятся и другие меры, призванные не допустить фильтрации элементов бывшего второго, а также третьего мира, в прекрасный новый мир, олицетворяемый Западом.

    Запад изменяет христианскому универсализму не только на практике, но и в теории. На место старых формационных теорий, утверждающих общечеловеческую перспективу (единое индустриальное, постиндустриальное общество и проч.), выдвигаются новые, знаменующие возврат к идеологии спесивого избранничества. К ним относятся уже упомянутые концепции «золотого миллиарда», «конфликта цивилизаций», этнокультурного мирового барьера.

    Словом, Восток и Запад оказались внутренне неподготовленными к ситуации глобального мира.

    Всякие попытки реставрировать прежнюю ситуацию относительно изолированных, автономных миров, являются заведомо утопическими. В то же время экономикоцентристское толкование нового мирового порядка и единого пространства оказалось явно несостоятельным По экономическим критериям цивилизационные миры Запада и не-Запада сегодня, за редкими исключениями, не сближайся, а расходятся в стороны.

    Культурофобия экономикоцентристов и технократов, стремящихся культурно обескачествить, нивелировать мир, приводит к опаснейшим результатам. Давно уже утратила кредит доверия наивная европоцентристская позиция, отождествляющая цивилизованность с Западом, а варварство — с не-Западом. Культурологические открытия богатейших цивилизаций Востока по своему эффекту сегодня не уступают открытиям Колумба. Если великие географические открытия XV–XVI вв. знаменовали наступление модерна, то культурологические открытия цивилизационного плюрализма на планете знаменуют конец западного модерна и наступление новой, пока еще загадочной эпохи.

    Главным открытием постзападной эры является то, что каждый цивилизационный регион планеты изобрел свои способы подавления стихии варварства.

    Варварство как планетарное зло многолико, и здесь не может быть универсальных рецептов. То что на Западе в свое время давало цивилизующий эффект, может ознаменоваться эффектами варваризации в других культурных регионах. Вестернизация, ослабляя местные культуры и связанные с ними специфические цивилизационные нормы, ведет, как оказалось, не к торжеству «европейского порядка» в мировом масштабе, а к неожиданной активизации варварства. «Экономический человек» как орудие западной экспансии проявил черты откровенного культурофоба и редукциониста, разрушающего цивилизованные инфраструктуры, связанные с неэкономической «надстройкой». Везде, где ему было позволено откровенно заявить о себе, он ведет игру на понижение, дискредитирует высокие духовные мотивации под предлогом их экономической неадекватности, а центры духовного производства демонтирует под предлогом «нерентабельности». Словом, экономический человек, если и оказался глобалистом, то скорее нигилистического, редукционистского толка.

    В то же время в резерве у Запада и Востока есть одно спасительное средство, способное обеспечить переход от глобализма редукционистского типа, сокращающего присутствие духовного фактора в мире, к высокому глобализму, который не посягает на культурное многообразие мира. Речь идет о возможной и исподволь уже подготавливаемой встрече «доэкономического» человека Востока и «постэкономического» человека Запада.

    Эта встреча снимает конфликт «экономики и антиэкономики», в котором современные либералы видят источник и смысл мировой исторической динамики. Снимается и трагическая двусмысленность, разрушительная для бывшего «второго мира» и связанная с тем, что многие постэкономические по своему характеру структуры дискредитируются и разрушаются под видом «антиэкономических» К ним относится сформированная за годы социалистической индустриализации система массового политехнического образования, фундаментальной науки, наукоемких производств, обслуживающих преимущественно военно-промышленный комплекс, но достойных тем не менее конвертирования в наукоемкие отрасли гражданского назначения. Словом, необходимо раскрыть заложенные в этой системе возможности постиндустриального рывка, вместо того чтобы просто демонтировать ее

    Трагический парадокс постсоветской модернизации состоит в том, что она во всех отношениях представляет игру на понижение, знаменуется не торжеством лучшего и развитого над худшим и менее развитым, а прямо противоположными эффектами. Наиболее пострадавшими и маргинализированными оказались самые развитые в профессиональном и социокультурном отношении слои населения. Таким образом, экономикоцентристская «игра на понижение» не только ознаменовалась реваншем низменных инстинктов грубой наживы над мотивациями более высокого порядка, но и понижением статуса и влияния наиболее развитых групп общества.

    Что касается так называемых развивающихся стран Востока, то здесь мы в известном смысле в самом деле имеем дело с доэкономическим человеком. Но не в уничижительном значении варварства и дикости, а в смысле несовершившейся адаптации богатейшего языка и содержания древних рафинированных культур к инструментальной практике современного общества, отбирающего угодные себе формы не по критерию рафинированности, а по критерию практической утилизации.

    Но такая неадаптированность вовсе не повод для презрительных оценок и, тем более, для технократического выкорчевывания. Эпопея культуры, как и эпопея истории, не настолько банальна и прозрачна для прагматического рассудка, чтобы он заранее мог знать, что в более или менее отдаленном будущем нам понадобится, а что окажется излишним.

    Когда-то, в начале социалистического эксперимента, самым досадным и вызывающим раздражение качеством казалась привязанность крестьян к земле и желание самостоятельного хозяйничанья. Технократам марксистской выучки это представлялось нетерпимым мелкобуржуазным пережитком, препятствующим торжеству крупных форм и организации общества как «единой фабрики». Но вот теперь оказалось, что только те из бывших социалистических стран, которые не успели завершить работу по окончательному выкорчевыванию этих мелкобуржуазных пережитков, еще имеют шанс организовать эффективное фермерское хозяйство, тогда как передовики коллективизации оказались у разбитого корыта.

    3.4. Глобальные проекты глобального мира

    Мир сегодня находится накануне великого поворота, связанного с исчерпанием прежних, пробужденных эпохой модерна, практик и с угрозой глобальной катастрофы. В этих условиях выносить поспешные вердикты богатейшим культурам Востока за их неприспособленность к модерну — опасная самонадеянность. Как сказал Ж. Фурастье, традиционный, доэкономический человек жил на земле многие десятки тысяч лет. Он нередко страдал от голода, холода и других неудобств, но во всяком случае доказал свою способность на длительное планетарное существование. Человек новой формации, рожденный модерном, существует на Земле всего две-три сотни лет. Но он успел нагромоздить столько роковых проблем, что остается неясным: будет ли он существовать завтра.[36]

    Человеку модерна крайне потребны культурные источники поворота к альтернативным практикам в планетарном масштабе. Здесь изобретательности технического разума, гордого своими завоевательными эпопеями, совершенно недостаточно. Человек рубежа II–III тысячелетий нашей эры получил такой вызов, на который невозможно дать ответ, не прервав инерцию модерна и не отвергнув связанные с ним стереотипы. Если перед лицом этого вызова он станет цепляться за старые установки фаустовской культуры и еще раз возомнит себя покорителем Вселенной, природа может просто расстаться с ним.

    Не является ли катастрофическое ухудшение среды обитания, резкое сокращение озонового слоя последним предупредительным сигналом?

    Техника не в состоянии корректировать самое себя. В этом смысле всякие утопии, связывающие желанное обновление с переходом от конвейерного производства к автоматизированному, от промышленного общества к информационному, представляют собой наивные самообольщения технического разума. Базой действительных изменений качественного характера может быть только культура — если ее память не убита самонадеянной нейрохирургией технократов-модернизаторов.

    Восток сегодня и является единственной, еще не расхищенной до конца кладовой культурной памяти человечества. Здесь действует парадокс: чем более удалена та или иная культура от эпицентра модернизации, тем больше у нее шансов на возрождение постиндустриального типа.

    Если бы теория вестернизации в самом деле была состоятельной, то мы бы имели плавно снижающуюся кривую роста от Атлантики до Тихого океана. Территориально и цивилизованно более близкие к очагам европейского модерна Восточная Европа и Россия имели бы лучшие показатели, чем более удаленный от Атлантики и цивилизационно ей чуждый конфуцианско-буддистский регион. На самом деле все обстоит наоборот: страны, наиболее облученные модернизацией, с ослабленной культурной памятью, оказались в самом безвыходном положении. Видимо, императив сохранения культурного наследия является сегодня не менее принудительным, чем экологический императив.

    Что касается Запада, то в недрах его культуры начиная с 50-х гг. происходило движение, свидетельствующее о подготовке к новой встрече с Востоком. С одной стороны, это многозначительный сдвиг в ориентациях и структуре потребностей в духе постматериализма и постпотребительства. Средний класс — это излюбленное детище модерна, предмет его наибольших упований[37] — на глазах стал превращаться из добропорядочного прагматика и делателя денег в мистического романтика, грезящего Востоком, обращающегося к дзенбуддизму, йоге и другим нетрадиционным (для Запада) духовным практикам. Это новое томление духа можно было бы списать на стилизаторство пресыщенной потребительской культуры, если бы оно не дало толчок феномену новых социальных движений и гражданских альтернатив, не вписывающихся в стереотипы модерна.

    Можно сказать, накануне своей победы в холодной войне Запад находился в предверии большой духовной реформации. Его лучшие умы выступали с целой программой цивилизационной самокритики, направленной на пересмотр тех установок и мотиваций, которыми заявил о себе миру фаустовский человек на заре эпохи модерна. Ширилась социальная база реформационного движения: формиро валось целое поколение молодежи 60-х гг., отвергающее мораль успеха и явно сориентированное на постматериальные ценности Если бы во время этой духовной революции западных «шестидесятников» Восток был представлен не тоталитарным коммунизмом — этой карикатурой западного же модерна, а более адекватными ему формами материальных и духовных практик, восточническая фаза мирового мегацикла могла бы наступить значительно раньше.

    На переднем крае Востока, в СССР, в это время назревал процесс самоочищения от коммунизма От тоталитаризма можно было уйти двумя путями: возвратиться к собственной цивилизационной, т. е. православно-византийской традиции (что было уже намечено русским религиозно-философским ренессансом и всем «серебряным веком») или духовно капитулировать перед Западом. Источники духовно-религиозного ренессанса были заглушены в результате бесчисленных чисток большевизма. Всплеском великой русской культуры прежнего дооктябрьского типа стало замечательное явление «деревенской прозы». А в идейном плане возрождение русской мысли проявилось в мощной фигуре А.И. Солженицына.

    Что касается политических реформаторов, вышедших из среды шестидесятников, то они волею судеб оказались несколько оторванными от национальных традиций. Идейное наследие демократического Запада, несмотря на ограничение контактов, было им ближе, чем затонувший в 1917 г. архипелаг русской культуры. Парадокс советского образа жизни в период застоя заключался в двойном стандарте: верхи тайно вели западный образ жизни, понятный, разумеется, не в своих глубинных социокультурных основаниях, а как потребительская богема спецраспределителей; низы же были обречены на «советский образ жизни» с его пресловутыми дефицитами.

    Трудно сказать, в каких культурных формах явила бы себя антикоммунистическая революция снизу, но XX в. изобрел такие технологии физического и духовного подавления, что низовые революции стали практически невозможными. Механизм революций переместился наверх и реализуется в форме раскола правящей элиты. После смерти Сталина машина подавления была уже целиком обращена против низов, ставши гораздо более снисходительной к верхам. Эта снисходительность и погубила советский режим: в результате тайной вестернизации «верхов» началось реформационное движение, приведшее к августу 1991 г.

    Парадокс российского реформаторства состоял в том, что его инициаторы были большими западниками, чем сам Запад. Мимо них прошла начавшаяся цивилизационная самокритика Запада, отразившая роквые сомнения фаустовской культуры накануне глобального экологического кризиса. Поэтому зарубежными идейными наставниками российского реформаторства стали не те, кто представлял эту самокритику Запада, а те, кто олицетворял мобилизованный Запад, ощетинившийся в ходе холодной войны.

    Идеологи реформаторства стали жертвами пропаганды Запада, обращенной на Восток. Эта пропаганда представляла собой в культурном плане идейную ретроспективу прошлого, отчасти даже позапрошлого века, когда либерализм вел свое победоносное наступление против традиционного феодального авторитаризма и еще не ведал ни экологических тревог, ни забот, связанных с явлениями культурного декаданса.

    Эту казенную бодрость мобилизованного в ходе холодной войны официозного либерализма и восприняли наши реформаторы. Они вступили в диалог с западным «экономическим человеком», проигнорировав «постэкономического человека», который мог бы им раскрыть тайные изъяны и сомнения этой цивилизации. Но поскольку идеологи перестроечного и постперестроечного периода были людьми марксистской выучки и чтили базис, то им суждено было попасть в объятия «чикагской школы» — этой версии запоздалого экономикоцентризма.

    Мало кто осознавал тогда, что Запад как цивилизация стоял на перепутье: либо развернуть глубочайшую самокритику ввиду открывшихся пределов роста и встать на путь решительного преобразования затратной в экологическом отношении фаустовской культуры, либо… попытаться отодвинуть пределы роста за счет нового геополитического передела мира. Победа Запада в холодной войне и стала таким переделом.

    Если ликвидировать перерабатывающую промышленность практически всех богатых сырьем стран бывшего «второго мира», то можно превратить их в поставщиков едва ли не дармового сырья и тем самым продлить существование экологически безответственного потребительского общества на многие десятилетия. Победа в холодной войне остановила начавшуюся на Западе духовно-ценностную перестройку (реформацию) и способствовала фактической маргинализации перспективнейшей культуры «постэкономического человека». Оказались практически свернутыми экологическое, антивоенное, коммунитарное движения, и авансцену на время снова занял архаический, по большому историческому счету, экономический человек.

    Он начал наступление не только на своих оппонентов постиндустриальной формации, но и на старых своих критиков социалистического и социал-демократического толка. Особенно серьезным оказалось наступление предпринимательской среды на аванпосты социального государства Свертывание социальных и образовательных программ, если оно будет продолжаться и впредь, способно серьезно подорвать инфраструктуру, на которую опирается постэкономический человек

    Словом, в результате победы в холодной войне, мы имеем заметную архаизацию Запада, возвращающегося в своем самосознании к идеологемам и стереотипам прошлого века, когда он и в самом деле выступал неоспоримым гегемоном мира.

    Что касается ситуации в стране поверженных, то ее надо умело оценить не в краткосрочной, а в долгосрочной перспективе. Только в опыте поражения, только сознанию побежденных и униженных открывается теперь изнанка Запада. Он все больше предстает перед беззащитными теперь бывшими противниками не в демократическом ореоле, а в облике самонадеянной и кичливой силы, неготовой считаться с законными интересами других. Вся пропаганда старых левых, все инвективы в адрес империализма, колониализма и расизма, которые совсем недавно казались чем-то глубоко архаичным — проявлениями маргинального революционаристского подполья, сейчас неожиданно наполняются новым содержанием, получая подтверждение в бесцеремонном поведении новых победителей.

    Эти победители не довольствуются неслыханными уступками побежденной стороны, отдавшей их безраздельному влиянию не только Восточную Европу, но и все ближнее зарубежье. Победитель ведет дальнейшее наступление, уже в глубь России, в частности, поощряя пантюркистские притязания Турции. Как пишет С. Хантингтон — директор Института стратегических исследований при Гарвардском университете, — «куда податься Турции, которая отвергла Мекку и сама отвергнута Брюсселем? Не исключено, что ответ гласит: Ташкент Крах СССР открывает перед Турцией уникальную возможность стать лидером возрождающейся тюркской цивилизации, охватывающей семь стран на пространстве от берегов Греции до Китая. Поощряемая Западом, Турция прилагает все усилия, чтобы выстроить для себя эту новую идентичность».[38] А на западе России атлантисты формируют свою стратегию, нацеленную на противопоставление Петербурга, Новгорода, Пскова, как «внутренней Атлантики», азиатско-континентальной Москве — извечному «могильщику» демократии. Словом, никакой «новый Мюнхен» не останавливает самоуверенного победителя, теряющего чувство меры.

    Парадокс современной идейной ситуации состоит в том, что западническую фазу Россия так и не смогла вовремя изжить в опыте могущественного СССР, в опыте геополитических обретений и побед. Тоталитарный СССР в 70-е гг. наступал в пространстве, предопределив поражение Запада во Вьетнаме, в Лаосе и Кампучии, в Никарагуа, в Африке… Но параллельно этому запад вел свое культурное наступление, завоевывая сердца в стане противника и в особенности — его элит.

    И только теперь, в опыте тяжелейшего геополитического поражения от Запада Россия основательно изживает свое внутреннее западничество, постигая Запад не в его либерально-пропагандистском обличье, а как империалистическую силу, последовательно осуществляющую давнюю программу фаустовского человека: превратить весь окружающий мир в объект своей воли, в средство удовлетворения своих потребительских аппетитов.

    Мировая история могла бы развертываться таким образом, что инициатором назревшей духовной реформации снова стал бы Запад, приступивший к решительной цивилизационной самокритике ввиду глобальных вызовов и новых установок своего постэкономического человека. Но случилось иначе.

    После победы в холодной войне Запад пошел в своем духовном развитии не вперед, к рафинированному культурному постиндустриализму и постэкономизму, а вернулся назад, к европо- и экономикоцентризму, к просвещенческим иллюзиям относительно миссии белого человека в мире. Это означает, что инициатива глобальной духовной реформации переходит к Востоку, и в авангарде этого движения, по-видимому, будет стоять ныне поверженная Россия. Вставшие перед ней задачи национального освобождения и возрождения нельзя решить в ключе национальной политической идеологии традиционного образца. Россия всегда представляла собой не обыкновенное национальное государство, а особый тип славяно-православной цивилизации, «третий Рим». И возрождаться °на сможет завтра, только вооружившись цивилизационной альтернативой фаустовскому человеку, промотавшему общечеловеческое планетарное наследие в ходе технико-индустриальной авантюры модерна.

    Если мировой исторический разум существует, то, надо сказать, он очень дорожит перспективой глобальной духовной реформации и в видах этой реформации своеобразно обошелся с Россией. После реформ Петра I, а затем после реформ 1861 г., казалось, шел к благополучному завершению процесс вестернизации России. Россия 1913 г. — это многообещающая, по западным критериям, держава, активно участвующая во внутренних спорах Европы и сопричастная западной системе колониального господства над миром.

    И вот этот гигант непредсказуемым образом идет ко дну в 1917 г. Левые западники — инициаторы Брестского мира, со дня на день ожидающие пролетарской революции в Европе, дабы немедленно подключить Россию к социалистической европейской семье, также терпят поражение. Мировая пролетарская революция не состоялась, а взявшим верх сторонникам победы революции в отдельно взятой стране левые западники оказались не нужны: их ликвидировали в 1937 г.

    Так Россия неожиданно определяется как аванпост не-Запада, готовый остановить западную мировую экспансию. Демиург Истории блокировал победоносную вестернизацию, которая в условиях прежнего союза России с Западом имела шансы завершиться к концу нашего века. Но и СССР своей структурой и поведением в чем-то существенно нарушал логику биполушарного (западно-восточного) строения мира. СССР был наследником европейского просвещения и формировал единое евразийское пространство, в котором растворялось многообразие незападных культур.

    Таким образом, остановив вестернизацию в ее классических колониальных формах, он осуществлял ее в форме насаждаемой всюду социалистической индустриализации и коллективизации. Иногда этот тоталитарный коллективизм смешивают с традиционными формами восточной общинности и соборности. Но эта иллюзия ретроспективы, удаленной от действительной практики 20—30-х гг. и вдохновляющей ее марксистско-ленинской идеологии. Образ, в который отливали пресловутую «русскую бесформенность» большевики, — это образ общества как единой фабрики, подчиняющейся механическим ритмам и технократически управляемой. Общество мыслилось придатком машинной индустрии, подобно тому, как город в советской строительной практике строился в качестве придатка предприятия.

    Таким образом, социалистическая коллективность ничего общего не имела с авторитарно-патриархальной органикой традиционного «мира», выстраивающего свою ритмику природно-космически, а не механически. Социалистическая индустриализация представляла собой гигантскую машину отвоевания пространства у природного Космоса и подчинения этого пространства дерзновенному волюнтаризму прометеева человека. Противоборство этих двух «прометеев» — западного и советского — позволило глубинному Востоку как-то маневрировать и сохранять свои позиции. Россия сберегла для будущего планетарное восточное «полушарие» ценой самосожжения в домнах социалистической индустриализации.

    Но другая гигантская задача при этом была отодвинута: Россия приостановила свое участие в планетарной духовной реформации, основанной на критике и самокритике прометеевых обществ и обращении к духовному опыту Востока, в том числе своего собственного, православного. Мгновенный переход от коммунистической к либеральной идеологии, который многим кажется эпохальным, на самом деле тривиален по своему содержанию и весьма краткосрочен по историческим масштабам. Этот «переворот», осуществленный в рамках западного прометеизма (модерна), может быть оценен не как продвижение вперед, а как регресс.

    Истинный духовный переворот намечается только сейчас, когда вестернизация России на самом деле обернулась ее закабалением, а в поведении Запада в условиях однополярного мира стала проявляться неоколониальная и империалистическая архаика. В России царской и в России советской назревание духовной реформации контрфаустовского типа осознавалось лишь очень немногими представителями элитарно-эзотерических субкультур. Но в сегодняшней поверженной, побежденной в холодной войне и колонизуемой России западный «прометеизм» выступает уже не как объект сугубо культурологической критики, а как противник, в борьбе с которым предстоит мобилизовать все резервы национального духа.

    При этом нет никаких шансов решить эту проблему в реставрационно-коммунистическом ключе, мобилизовав против Запада идеологию старых левых с их плановым хозяйством, уравнительностью и упованиями на производительные силы. Это левое плагиаторство западнического прометеизма уже не способно ни вдохновить кого-либо, ни стать основой для ответа на глобальные вызовы нашего времени.

    В третьем мире предпринимаются попытки спроецировать известную революционную диалектику традиционных левых на весь сегодняшний мир. В этой системе преобразованного манихейства Роль класса буржуазии выполняет Запад, роль угнетенного пролетария — третий мир. Вместо отказа от западного прометеизма мы получаем его превращенный вариант, в котором прометеизм тех-нозавоевательного типа сменяется революционно-политическим. На самом деле задача состоит вовсе не в том, чтобы техническую революцию Запада еще раз подменить или дополнить политической революцией, а в том, чтобы перевести наше глобальное мироустроительное видение и наши практики совсем в другую плоскость.

    Некоторые западные гуманисты мондиалистского образца предлагают предотвратить наступление нового мирового революционаризма системой хорошо продуманной благотворительности. В своих крайних вариантах эта концепция представляет собой инверсию былого классового дуализма: здесь богатый Запад превращается в мирового работника и кормильца, а неэффективный в экономическом отношении Восток — в паразитарный класс получателей гуманитарной помощи.

    В прагматическо-экономическом смысле аргументация выглядит примерно так: вместо того, чтобы тратить дефицитные ресурсы планеты на заведомо неэффективную туземную промышленность, целесообразнее все перерабатывающие отрасли сосредоточить в развитых странах, а туземные экономики не-Запада превратить в сырьевой придаток. Тем самым эффективность мировой экономики — и по критериям энерго- и материалоемкости, и по критериям рентабельности — резко повысится, и полученного излишка прибыли хватит на то, чтобы кормить слаборазвитые страны.

    Речь идет, таким образом, о какой-то новой модели мирового планового хозяйства, где вместо автономных экономик и суверенных правительств появится глобальный хозяйственный комплекс, свободный от националистической анархии, дублирования функций и стихийного перераспределения ресурсов.

    В данной версии, как легко заметить, либеральный мондиализм смыкается со своим социалистическим антиподом, в свое время тоже ориентированным на растворение наций, языков и экономик в едином социалистическом пространстве мировой республики советов. И это, конечно, не случайно: прометеев завоевательно-преобразовательный импульс не может не принимать форму планетарной эпопеи, в какой бы версии, буржуазной или социалистической, он не представал перед нами.

    В идейном плане данный проект, сознательно или подсознательно, ориентирован на то, чтобы связать не-Запад своего рода круговой порукой, обречь его на соучастие в экологическом преступлении Запада и, тем самым, предотвратить изоляцию последнего как цивилизации, посягнувшей на целостность живого Космоса. Однако мир не может стабилизироваться на основе соучастия в террациде (землеубийстве) или посредством консенсуса между хозяевами жизни и населением подопечной мировой периферии, превращаемой в новый римский плебс — объект политики, хлеба и зрелищ.

    Неодолимой преградой на пути к такому порядку станут бунт разрушаемой природы, с одной стороны, оскорбленное национальное достоинство народов — с другой. Впрочем, после своей победы в холодной войне Запад поостыл в своих филантропических намерениях в отношении маргиналов мировой технической цивилизации: теперь его элите ближе лозунг: горе побежденным!

    Ставкой грядущей исторической эпохи является путь развития мира после нынешней бифуркационной неопределенности: объединится ли мир на основе западной безраздельной гегемонии, или он будет объединяться на основе перехода от субъект-объектного принципа к диалоговому, коэволюционному. Глобальный вызов человечеством получен в лице грозно обострившихся глобальных проблем и зловещих тенденций инволюции — возвращения к варварству.

    Стратегия ответа на этот вызов может быть слабой или сильной, паллиативной или радикальной. В геополитическом отношении к слабым, паллиативным ответам можно отнести старые обещания перехода от биполярного к полицентричному миру. Дело даже не в том, что эти обещания не оправдались и вместо биполярного мира предстал однополярный, во главе с США. Дело в том, что в современном мире победителями быстро уничтожаются инфраструктурные предпосылки полицентризма. Заглох хельсинкский процесс — проблемы европейских взаимоотношений и геополитических раскладов теперь решаются в НАТО, т. е. на монопольной основе. Свертывается роль ООН и ее международных комитетов и организаций. Их все откровеннее подменяет гегемония «большой семерки».[39] Таким образом, вместо биполярного мира по итогам холодной войны возник однополярный — в форме мировой олигархии семи ведущих стран — представителей Запада.

    К паллиативным ответам другого плана следует отнести политику усовершенствования технологий в направлении уменьшения экологического ущерба. При этом сохраняются и фаустовская завоевательно-преобразовательная установка в отношении природы, и потакание потребительским инстинктам, как плата западному плебсу за утрату жизненного духовного тонуса в одномерном обществе.

    Вся политика, ориентированная на соучастие в этих сомнительных победах Запада, геополитических и экологических, есть поистине слабая политика, идущая вразрез с логикой великого формационно-реформационного сдвига, уже затребованного историей Как в обычной политике, так и в логике Большой истории, сильный ответ состоит не в том, чтобы примкнуть к претендентам на безраздельную гегемонию, в расчете на долю пирога, а в том, чтобы, объединившись со слабыми и потерпевшими, дать отпор беззастенчивости гегемонов.

    Эта логика принадлежит к величайшим открытиям христианства, установившего, что мир, объединенный сильными, непрочен в материальном отношении и сомнителен в нравственном. Нынешнему миру в конечном счете предстоит быть объединенным слабыми — теми, кто не являются соучастниками победоносной эпопеи Запада, не входят в круг господ мира сего. В то же время — и опыт мирового социализма это доказывает — выход не в том, чтобы просто перевернуть классовую перспективу, поставив на место бывших угнетателей угнетенных, перехвативших у своего противника стратегическую прометееву инициативу. В этом, собственно, и состоял ответ социализма, задумавшего обогнать мировой капитализм на путях индустриально-технической эпопеи.

    Пролетариат, как продукт Запада, не оправдал возлагаемых на него надежд: не стал носителем большой духовной альтернативы. В целом приходится констатировать, что пролетариат вместе со всем социалистическим миром в конечном счете капитулировал перед потребительским обществом, этим продуктом западного декаданса. «Пролетарии всех стран» не стали теми «нищими духом», которые открывают новый духовный горизонт постбуржуазного постзавоевательного и постпотребительского типа. В формацией-ном отношении их следует признать скорее продуктом разложения западной цивилизации, чем носителями благой вести нового, постэкономического типа.

    Итак мы можем сделать несколько выводов.

    Глобальный мир не может быть объединен на основе одно-П0лярной гегемонистской модели, ибо такое объединение неизбежно вызвало бы протест как несовместимое с достоинством народов, й было бы редукционистским, объединяющим человечество и посягающим на многообразие культур. Просвещение с легкостью оперировало понятием «человечество», ибо понимало под этим один только, знакомый ему, европейский тип. Остальной мир воспринимался как далекая и архаичная периферия, цивилизовать которую и призвано просвещение.

    Когда вместо примитивной европоцентристской дихотомии «цивилизованность (по-европейски) или варварство» был открыт плюрализм цивилизаций, понятие общечеловеческого единства снова проблематизируется. Чем больше наступающий Запад злоупотребляет софизмами, выдавая собственные ценности и интересы за общечеловеческие, тем труднее нам пробиться к подлинному понятию общечеловеческого, ибо сами поиски в этом направлении могут ставиться под подозрение.

    Если мир не должны и не способны (по большому счету) объединить сильные, то соответствующая задача выпадает на долю слабых. Но слабые способны стать, и опыт пролетарских революций это подтверждает, не меньшими редукционистами, чем сильные. Они способны объявить всю высокую культуру «баловством пресыщенных». Принцип социального равенства вообще чрезвычайно опасен в делах культуры, ибо включает механизм выравнивания по низшему уровню: все недоступное пониманию самых темных ставится под подозрение, как не соответствующее принципу равенства. Примитивы «пролетарской культуры» убедительно об этом свидетельствуют.

    Самые страшные катастрофы истории имеют своим источником объединение низовой революционаристской энергии с потребительскими ориентациями буржуазного типа. Поэтому все те, кто мыслит объединение человечества в превращенных формах старого революционаризма, просто поставив на место марксистского пролетариата угнетенную «мировую деревню», на самом деле готовят ликвидацию цивилизации.

    Здесь мы снова возвращаемся к вопросу, однажды уже решенному христианством на примере европейского народа. Речь идет об имманентных и трансцендентных путях спасения: о Мессии, который придет с мечом и революционным насилием освободит избранный народ, или Мессии, который заявил- «Царство мое не от мира сего».

    Исследователи подчеркивают двойственный характер еврейского мессианизма, сочетающего имманентную концепцию освобождения, понимаемую как окончательное земное устроение и торжество с трансцендентной устремленностью в горние выси. Трансцендентная устремленность ведет к появлению Христа, нетерпение имманентной устремленности ведет к выдаче и распятию Христа, не подтвердившего надежд на Царство Божие на Земле. «Духовная жизнь еврейского народа должна была привести к явлению Христа и к распятию Христа. Христос не осуществил упований еврейского народа, не стал земным царем и не осуществил земного царства Израиля»[40]

    Об этом же пишет протестантский теолог Пауль Тиллих. Он отмечает устремленность иудаистской пророческой литературы на внутриисторическую и политическую интерпретацию миссии Израиля, при сохранении, однако, трансцендентно-апокалиптических мотивов. «Эти трансцендентные элементы внутри преимущественно имманентной и политической интерпретаций идеи Царства Божия указывают на двойственный характер последнего. В ходе политических сдвигов, которые испытал иудаизм в период римской империи, двойственный характер пророческого предвидения был почти утрачен, что привело к краху существования Израиля как государства»[41]

    Социализм и был, собственно целиком имманентной версией спасения Социалистическая утопия — это трагедия забвения того опыта, который был выстрадан в процессе перехода от Ветхого к Новому завету. Социализм являет нам парадокс целиком посюсторонней эсхатологии конец мира и осуществление обетования происходят прямо здесь, на грешной земле. «Я думаю, — отмечает Н Бердяев, — что социализм имеет источники религиозно-иудаистские, связанные с эсхатологическим мифом еврейского народа, с глубокой двойственностью его сознания, трагичной не только для истории еврейства, но и для истории человечества»[42]

    Эти предостережения относительно посюстороннего осуществления эсхатологических чаяний имеют важнейшее методологическое значение для философии истории. Они означают, что нельзя банализировать принцип «блаженны нищие духом», прямо отождествляя бедность с добродетелью, а земные чаяния бедных — с целями истории.

    Мы действительно убеждены, что истинная глобализация мира — непрофанированная гегемонизмом, произойдет не в западнической фазе мировой истории, а в следующей — восточнической. Но Восток, от которого будет исходить эта новая формационная инициатива, нельзя смешивать с понятием Юга, заимствованным из пресловутой дихотомии Север — Юг Замещение культурно насыщенного, богатого смыслами понятия «Восток» одномерно-экономикоцентричным понятием «недоразвитого Юга», закрывает перспективу. Новой инициативы следует ждать не от экономически бедного Юга, а от духовно богатого Востока. Чем больше духовного содержания, заложенного в культурах Востока, окажется проявленным в новом диалоге Востока и Запада, тем больше шансов, что человечество ускользнет от убийственного революционаризма в своей грядущей восточнической фазе, и кое-кем обещанная война «мировой деревни» против «мирового города» все же будет предотвращена.

    Глава 4 Смысл истории

    4.1. Античный, христианский и просвещенческий взгляд на историю

    Если сравнить наш христианский, и даже постхристианский, взгляд на историю с воззрениями античности, мы увидим, насколько понимание древних ближе к действительной картине мира Их стоически-героическая трезвость вызвана сознанием того, что бездонная громадность Вселенной и наши человеческие чаяния несоизмеримы Обязывать мир откликаться на запросы человека, столь слепые и переменчивые, казалось древним недостойной и даже кощунственной наивностью Тогда победители не трубили о своей полной и окончательной победе и не тщились монополизировать Историю, объявив о совпадении своих частно-относительных интересов с замыслами самого мирового разума

    Например, Полибий, заставший упадок македонской гегемонии и возвышения Рима как мировой империи не склонен был фамильярничать с мировым духом и приписывать ему обязанности, приличествующие придворным льстецам и угодникам. Он не впадал в патетику, в которую впал Гегель, увидевший в Наполеоне сам «мировой дух». Напротив, свою мудрость историка он видит в том чтобы подчеркнуть несоизмеримость Времени с временами имперских торжеств и другими обретениями слабого человеческого духа.

    Точно так же Деметрий, заставший возвышение Македонии, подчеркивает тщетность нашего исторического честолюбия перед лицом бесстрастного Рока времени. «Даже если ты охватишь взором не бессчетное число времен или многие поколения, но лишь последние 50 лет, ты прочтешь в них неумолимость судьбы. Я спрашиваю тебя, считаешь ли ты возможным, что через 50 лет персы или… македонцы… если бы Бог предсказал им будущее, поверили когда-нибудь, что к тому времени, в котором мы живем, даже имя персов совершенно бы исчезло — персов, которые овладели почти всем миром, — и что македонцы, имя которых до сих пор было едва известно, сейчас стали бы властителями всего? Но это судьба, которая никогда не заключает договора с жизнью, но всегда нарушает наши расчеты новыми ударами и заставляет признать свою силу, уничтожая наши надежды. Также сейчас эта судьба, одарившая македонцев целым Персидским царством, делает для всех людей очевидным, что преподносит им эти благодеяния до тех пор, пока не решит распределить их иначе».[43]

    Как не сопоставить этот мужественно-мудрый взгляд с непомерной кичливостью наших левых и правых революционеров, всех этих создателей «тысячелетнего Рейха», мирового социализма, а теперь нового однополярного мира, каждый раз объявляющих, что они нашли окончательное решение истории! Все нынешние победители, вместо того чтобы благодарить удачу и отдавать себе отчет в ином возможном, не преминут объявить, что вся человеческая история закономерно вела именно к их триумфу, в котором воплощена сама логика мировой эволюции, не больше не меньше.

    Словом, если в области естествознания наша мысль шла от Птолемея к Копернику, от геоцентризма к гелеоцентризму, то в сфере исторического зрения мы шли скорее обратным путем: от коперников античной исторической классики к птолемеям провинциально-самоуверенного профессизма. Поражает неисправимость последнего: наблюдая крушение очередного авангарда, прогрессисты тут же идут в услужение к следующему, объявляя, что на этот раз мы имеем дело с безошибочным историческим выбором и окончательной победой.

    Невозможно отрешиться от впечатления, что где-то произошла роковая подмена: историзм, некогда утверждавший достоинство человека в истории тем, что обязывал ее прислушиваться к нашим чаяниям, превратился в уродливую карикатуру, унижающую и отрицающую наше достоинство. Каково же происхождение историзма — установки на то, что История имеет вектор — движения как раз в том направлении, в котором реализуется великое обетование?

    Здесь мы снова подходим к «классовому» делению людей по отношению к истории. Те, кто успешно устроился в настоящем и присоединился к господам мира сего, ориентированы на статус-кво — им не нужна история, олицетворяющая великие перевороты. Напротив, те кто потерпел неудачу и отчаялся в настоящем, страстно ждут, что рок или разум истории «подставит ножку» зарвавшимся победителям. Таким образом, историческое сознание надежно устроенных здесь, на грешной земле, носит плоский, экстраполирующий характер, чураясь исторического мистицизма. Сознанию же неустроенных свойственна особого рода мистическая впечатлительность к таинственным вулканическим процессам, спрятанным за покровом повседневности. Их взгляд высматривает малейшие трещины в порядке бытия, которые самоуверенные господа мира сего не замечают, их ухо улавливает таинственный подземный гул…

    Когда же произошел этот роковой раскол на исторических позитивистов, верящих в вечное теперь, и исторических апокалиптиков, знающих, что сколько веревочка не вейся — конец будет?

    Если брать во внимание не частные прецеденты, а всемирный масштаб, то поиски источников такого раскола ведут к истории еврейского народа. Этот народ был тем неудачником древней политической истории, которому суждено было терпеть систематические поражения от более могущественных соседей. Первая здоровая реакция на поражение — жажда реванша. Но все попытки реванша в борьбе с такими мировыми империями, как Вавилон, Египет и Рим оказались безнадежными. Если такое происходит на протяжении веков, то у новых поколений возникает соблазн сменить идентичность, влиться хотя бы поодиночке в ряды победителей, адаптироваться к новой реальности.

    Возникает жесткая дилемма: либо сохранение изгойской коллективной идентичности народа-пораженца, либо стратегия постепенной натурализации в среде победителей в форме индивидуалистической морали успеха. Модернизируя эти различия, можно было бы сказать о коллективной революционной апокалиптике, с одной стороны, и о социал-реформистской постепеновщине и теории малых дел — с другой.

    У древних евреев противоядием от натурализации и потери коллективной идентичности стала религия. Она не просто предостерегала от легких путей преуспевания, что в общем делает любая религия, она утверждала статус избранного народа Божьего, который заключил завет (договор) с самим Яхвой. И главное в этом договоре — не служить другим богам, не искать индивидуального успеха в обход принципа единой коллективной судьбы. В еврейской исторической биографии, таким образом, впервые диалектически сомкнулись столь противоречивые черты, как изгойство и избранность, статус самого незадачливого из всех народов и статус избранного.

    Когда марксисты противопоставляли буржуазную формальную логику великой пролетарской диалектике, то, возможно, только отцы-основатели учения осознавали, что истоки такого противопоставления восходят к драме древнего Израиля. Согласно формальной логике, больше шансов в будущем имеют те, у кого на сегодня лучше стартовые условия в широком смысле слова: преимущества власти, богатства, образованности. Эта логика исключает любые исторические неожиданности и парадоксы; если бы история действительно следовала ей, у нее были бы вечные любимцы и победители.

    Но реальная история человечества свидетельствует об обратном величие победителей преходяще, а те самые качества, которые сегодня обеспечивали им успех, завтра становятся камнем преткновения, спотыкаясь о который вершители судеб превращаются в презираемых неудачников.

    Можно, разумеется, и в разгадке этого парадокса идти банальным путем, выискивая скрытые, ранее не учтенные параметры, которые предопределили эту неудачу. Но с общих теоретико-методологических позиций такой путь аналогичен тому, что проделывали физики классической детерминистской выучки, когда столкнулись с так называемой «свободой воли» электрона — они тоже начинали искать скрытые параметры, которые подтвердили бы правоту старых лапласовских установок.

    На самом деле неудача исторических победителей носит принципиальный характер и именно в нем кроется тайна историзма. Маленькому народу нужна большая вера в высший смысл истории чтобы отстоять свое достоинство перед лицом победителей. Вопрос о смысле истории возник как вопрос о надежде и человеческом достоинстве потерпевших, о том, что их великое терпение не бессмысленно. С тех пор он именно так и стоит.

    Смысл истории становится основанием парадокса, согласно которому самые слабые, но сохранившие веру и призвание, восторжествуют над самыми сильными. Именно так этот вопрос был поставлен в исторической биографии еврейского народа. Как пишет Н. Бердяев, «я думаю, что основная миссия еврейского народа была: внести в историю человеческого духа это сознание исторического свершения в отличие от того круговорота, которым этот процесс представлялся сознанию эллинскому».[44]

    Сознание победителей, господ мира сего, либо патетически кичливое, либо со временем, поверхностно-благодушное, в любом случае остается в плену «формальной логики» фактов и причин, игнорируя при этом те эффекты неопределенности, которые вообще онтологически заявлены во Вселенной, но в человеческом социальном бытии связаны с вторжением альтернативной духовной диалектики. В отношении сложившегося порядка вещей сознание победителей является оппортунистическим, сознание потерпевших — если они духовно не капитулировали — катастрофически эсхатологическим. Потерпевшие ждут, когда судьба отвернется от победителей и видят в этом не случайность, а скрытую закономерность, связанную с духовной логикой наказания и воздаяния.

    Уже в еврейской апокалиптике заложены основные принципы историзма:

    единая коллективная судьба (запрет на попытки сепаратного устройства своих дел);

    запрет на натурализацию — сделки с господами мира сего и растворение в их среде;

    диалектика изгойства-избранничества: твердая вера в то, что именно самые отверженные восторжествуют над самыми могущественными, ибо облечены великой миссией.

    Все эти темы получили свое светски-превращенное воплощение в марксизме. «К. Маркс, который был очень типичным евреем, в поздний час истории добивается разрешения все той же древней библейской темы… Но мессианскую идею, которая была распространена на народ еврейский как избранный народ Божий, К Маркс переносит на класс, на пролетариат… Все черты богоизбранности, все черты мессианские, переносятся на этот класс, как некогда они были перенесены на народ еврейский. Тот же драматизм, та же страстность, та же нетерпимость…».[45]

    В самом деле, вспомним, как настойчиво К. Маркс в «Капитале» и других произведениях проводит мысль о фатальном изгойстве рабочего класса при капитализме. Никакие достижения буржуазной цивилизации не способны улучшить его положение, его игра с нею — это игра с нулевой суммой. «Накопление богатств на одном полюсе есть в то же время накопление нищеты, муки труда, рабства, невежества, огрубления и моральной деградации на противоположном полюсе…»[46]

    Мысль, ориентированная на формальную, а не на диалектико-эсхатологическую логику, непременно цеплялась бы за пусть и мелкие, повседневные приобретения пролетариата в рамках буржуазной цивилизации, чтобы обосновать его будущий эпохальный подъем. Но апокалиптическая мысль К. Маркса идет в прямо противоположном направлении: ему надо подчеркнуть великое изгойство, великую неудачу пролетариата в этой земной буржуазной жизни, дабы сохранить ту энергетику величайшего нетерпения и страсти, без которой прыжок из царства необходимости в царство свободы не может состояться. В этих целях К. Маркс последовательно игнорирует, несомненно, известную ему статистику, свидетельствующую об улучшении материального и социального положения рабочих в передовых странах Европы. Ибо преждевременный успех для него означал бы поражение, отказ от эсхатологической перспективы и банализацию судьбы пролетариата.

    Не менее показательны инвективы К. Маркса против реформизма. Реформизм — постепенные приобретения и улучшения — значит для него то же самое, что для древних евреев натурализация в среде чужих народов. Сбиться на соблазнительный путь натурализации — внедрение в стан процветающих победителей — значит нарушить священный завет Бога, променять великое торжество спасения на чечевичную похлебку. В отношении пролетариата — то же самое: пролетариат должен сохранять принцип единой коллективной судьбы класса-изгоя вместо того, чтобы сбиваться на путь индивидуальной карьеры в буржуазном обществе.

    Что же необходимо, чтобы уберечься от такого соблазна?

    Необходима твердая, пламенная вера в то, что в истории наступит «час X», который перевернет ее логику и последних поставит на место первых. Все стратегии частичного и индивидуального успеха суть преступный уклонизм и предательство.

    Можно задаться вопросом: соотносится такая исступленная вера с Просвещением?

    Ведь Просвещение учит, скорее, формальной логике, т. е. логике фактов и рациональных доводов, верифицируемых в наблюдении и эксперименте. Просвещение ставит под вопрос все догматы веры и обязывает подтверждать авансы доверия наличностью эмпирических подтверждений. Древнееврейская апокалиптика, в том числе и складывающаяся новозаветная, вступила в противоречие с античным просвещением, греческим и римским. Мир не был готов принять великую весть мессианского обетования, «поскольку она была провозглашена неизвестными и невлиятельными людьми в форме недоступной и непонятной для более высокой культуры того века, как иудейской, так и эллинской».[47]

    Подобным конфликтом с Просвещением, несомненно, отмечена и история революционного марксизма. Красный террор в России, равно как и высылки интеллектуалов, связаны не только с логикой самоутверждения новой власти, боящейся старых критиков, но и с логикой взаимоотношений мессианской веры с критическим началом Просвещения.

    И все же настоящие трагедии тоталитарной эпохи связаны не с этим. Они связаны с ревизией христианского эсхатологизма в духе ветхозаветной инверсии. Марксистски ориентированное тоталитарное движение роковым образом отступило от христианства (полагая, разумеется, что делает рывок вперед). Первое отступление связано с ревизией христианского универсализма. Марксизм по сути является разновидностью ветхозаветной иудаистской ереси в контексте христианской и постхристианской апокалиптики: он возвращается от новозаветного принципа универсального спасения к ветхозаветной концепции избранничества.

    Вся энергетика древнееврейского национализма была спроектирована на социальные отношения современного общества, породив соответствующую классовую нетерпимость. Избранным классом промышленной эры, имеющим монополию на спасение, был объявлен пролетариат, остальным предстояло исчезнуть с лица земли. Геноцид большевизма в России, приведший едва ли не к поголовному уничтожению целых классов — дворянства, купечества, каза чества, единоличного крестьянства — питался энергетикой этого избранничества После того как христианство сформулировало свои великие универсалистские принципы («нет ни эллина, ни иудея»), основные трагедии истории были связаны с попытками его ревизии на расовой, классовой и иной основах

    Второе отступление обусловлено логикой посюстороннего воплощения Вести, земного обетования, осуществляемого с помощью насилия Апостол Павел настойчиво предостерегал от всяких попыток скоропалительно-буквалистского истолкования спасения, основанного на смешении духовной и материальной перспектив «Что он отрицал — это внешнее объяснение через явный триумф иудейской национальной надежды. Пути Бога глубже и таинственнее»[48]

    Мы ничего не поймем в идеологии и практике большевизма если упустим из виду эту логику антихристианской инверсии от универсализма — к новому сектантскому избранничеству, от духовного упования, связанного с реформационными преображениями в нашем внутреннем мире — к вере в возможность материально-насильственными средствами «спустить небо на землю» и здесь устроить рай Мессианский темперамент еврейства, несомненно, повлиял на формирование большевизма и придал его революциона-ризму черты исступленной апокалиптики

    Сегодня многие интеллектуалы, не обладающие еврейской идентичностью в традиционном смысле слова, но чувствительные к вопросам коллективной вины, оправдания и спасения, решили сделать ставку на либерализм Чем отчетливее они осознают масштабы влияния иудаистской апокалиптики на большевистский историцизм, тем сильнее их стремление решительно дистанцироваться от любых форм исторического финализма (обетования) и обратиться целиком к светской логике, которой учит современный либерализм

    Не находя в себе духовных сил идти от ветхозаветной ереси большевизма к новозаветным таинствам, связанным с принципиаль ным различением и одновременно неисповедимым переплетением имманентно-исторического и трансцендентного планов, они обращаются к язычеству — культу силы и успеха Думается, их участие в современном либеральном движении может иметь столь же роковые последствия, как и участие в большевистском. Подобно тому как они радикализировали российский марксизм в духе исступленной ветхозаветной апокалиптики, они сегодня радикализируют российский либерализм в языческом духе максималистской посюсторонности, не признающей никакой трансцендентной нормативности, никаких нравственно-религиозных резонов. Такое «раскаяние» чревато чувством новой вины и может способствовать увековечиванию древней диалектики изгнания и рассеивания.

    Надо сказать, что все эти уроки ложного эсхатологизма предназначаются в первую очередь для русского народа Вся диалектика изгойства-избранничества, известная нам из истории еврейского народа, воспринята и освоена русским народом после падения Византии. Тогда русский народ почувствовал великое священное одиночество, связанное со статусом единственного хранителя православия С тех пор русским периодически предлагали обменять свою ставшую изгойской веру на нечто благополучно стандартное, общеевропейское (в значении общепринятого), на массу политических, экономических и других обретений

    Так было при московских Иоаннах, получавших соответствующие приглашения и обещания от папских легатов, так происходит и сегодня Исступленность старой русской веры подогревалась чувством священного одиночества во враждебном мире. Менее амбициозный и дерзновенный народ давно бы смирился с необходимостью «стать как все» и тем самым избежал риска, связанного с одиночеством Русский народ не смирился и взял на себя бремя этого риска

    Но, как это нередко бывает, подвиги мученичества стали источником гордыни. Эта гордыня особенно возросла, когда в Москву был переведен институт патриаршества Тогда и наметилась девиация, связанная во-первых, со смешением религиозной идентичности с этнической, во-вторых, с нарушением великого принципа разделения политической и духовной власти Трагический парадокс реформаторов в России — от Никона и Петра I до большевиков заключался в том, что, нарушая этот принцип, они в определенном отношении тянули страну назад, а не вперед

    В особенности Петр I, упразднивший патриаршество и прямо подчинивший церковь светской власти, тяжело деформировал те принципы, на которых высокая духовная власть держится — неслужения земным владыкам и независимости суждений в делах совести и высшей справедливости. Но параллельно этому присвоению церкви государством шло столь же духовно противозаконное присвоение церкви народом, незаметно для себя воздвигшего ряд сугубо этнических особенностей в ранг сакральных.

    Владимир Соловьев писал об этом: «Как в понятии русских людей, начиная с московской эпохи, сам христианство утратило присущее ему универсальное значение и превратилось в религиозный атрибут русской народности, так и церковь перестала быть самостоятельною социальною группою, слилась в одно нераздельное целое с национальным государством…».[49]

    Разумеется, нельзя упрощать судьбы и задачи народов: в свое время и на своем месте некоторые крайности могут оказаться спасительными. Без идентификации с православием русский народ не состоялся бы как великая суперэтническая общность, сохраняющая себя, несмотря на все разломы пространства и времени. И об этом говорил наш великий философ: «Церковь перенесла на Русь из Византии идею государства, с устранением варяжской идеи земли с народом, которую княжеский род может дробить без конца как удельную свою собственность. Церковь утвердила единство народного самосознания, связав народ единством веры как единокровных, единодушных чад единого Отца Небесного».[50]

    Тайна русского народа состоит в том, что он связан духовно-религиозно, т. е. образует, как и евреи, теократический феномен в истории. Как и евреи, русские, которых жесткая геополитическая среда не раз испытывала на прочность, сохраняли свою идентичность, опираясь на веру, в том числе на постулаты мессианского призвания и избранничества.

    Это нашло свое подтверждение в революционную эпоху XX в. Сегодня наш либерализм пытается банализировать историю 1917 г., видя в ней результат несчастливого стечения обстоятельств, наложенных на дурную историческую и культурную наследственность России. Но современники остро чувствовали эсхатологический подтекст эпохи, давление истории, подошедшей к роковым развязкам. Историю 1917 г. писали в основном марксисты и позивитисты, ориентированные на экономикоцентристскую парадигму. Духовная история 1917 г. до сих пор не написана, за некоторыми исключениями, в число которых входит работа Н. Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма».

    1917 год был точкой встречи и переплетения двух видов мессианизма: русского и еврейского. Два «избранных» народа решились бросить вызов всей «позитивной» истории, ибо не нашли в ней решения роковых вопросов, заданных древней апокалиптикой. Они чувствовали себя изгоями мировой цивилизации, которая пошла по языческому пути преуспевания сильных. Оба видели в своем изгойстве знак избранничества — свидетельство того, что совсем неслучайно их земной путь отмечен неудачами и поражениями: судьба оберегала их от соблазнов банальной истории и от преждевременного, профанированного успеха.

    Словом, оба народа ощущали присутствие таинственного, высшего смысла истории, скрытого от господ мира сего. В то же время следует сказать, что оба народа переживали по-разному фазы своей исторической диалектики. Случилось так, что русский народ как бы потерял себя в своей официальной, начатой с Никона и Петра I истории. Город, который воздвиг Петр, был лишен сугубо национального и сакрального начал, он был местом, воплощающим механику государственной организации. Громадная деревенская Русь смотрела на него, как на нечто инородное.

    Александр III, и в какой-то мере его сын, последний русский император — пытались осуществить натурализацию отчужденного города-государства Петра в национальной стихии, но дальше неубедительных стилизаций дело не шло. Правда, был и другой тип города в пореформенной России — город мещанский, местечковый. Он был ближе народному сердцу, ибо в нем провинциальная идиллия переплеталась с идиллией сельской: при мещанских домах были большие дворы, а русский двор, как известно, включает и семантику сельского или полусельского пейзажа и семантику общинно-патриархального уклада — топография социальная и топография пространственная здесь слиты воедино.

    В то же время на судьбах российского мещанства, несомненно, отразилась свойственная провинциальным местечковым городам двусмысленность. В них уже не был традиционного добротного старого быта и в то же время они были весьма тесными для наиболее мобильных и энергичных элементов городского социума. В мещанских делах русский человек заведомо не был по-настоящему талантлив: он ориентирован либо на Большую традицию, либо на Боль-Шую идею, в мещанском городе он не находил ни того, ни другого.

    В Сибири, на Дону и в Новороссии на склад городской жизни наложили свою печать элементы русского первопроходчества, сочетающие домострой с казацкой удалью, любовью к большому пространству — с крепкой верой, чаще всего старообрядческого толка. В западных областях России дело обстояло по-другому. Как пишет Вл. Соловьев, здесь «русские составляют сельский земледельческий класс, высший класс представлен поляками, а городской промышленный — евреями. Если евреи не только при благоприятных, но большей частью и при весьма неблагоприятных для себя условиях сумели, однако, так прочно и безраздельно завладеть западнорусским городом, то это явно показывает, что они более, нежели русский народ или польская шляхта, способны образовать городской промышленный класс».[51]

    Перетекание русской стихии из сельского пейзажа в городской угрожало окончательным подрывом напряженно-эсхатологического и теократического начала, обеспечивающего идентичность России как святой Руси. Но эстафету подхватили евреи. Разумеется, численно преобладал местечковый еврейский быт, описанный Шолом-Алейхемом, отчасти А. Чеховым и И. Бабелем.

    Но еврейская люмпен-интеллигенция, зажатая между удушливым мещанством и официальным русским просвещением петровского образца, куда ее не пускали, выбрала путь бунта: и против мещанства, и против официального просвещения. И тому и другому она противопоставила великую апокалиптическую диалектику изгойства-избранничества, принявшую форму марксизма, — и тем заворожила Россию. Россия, утратившая крепость православной теократии и не достигшая благополучия мещанским путем, получила в руки новый священный текст и в нем прочла свою судьбу.

    Здесь самое время сказать о роковой двусмысленности марксизма. Бердяев назвал К. Маркса «очень типичным евреем», и «очень типичным немцем» — добавим мы. Бердяев глубоко прав, связывая русскую революцию не только с русской религиозно-апокалиптической архаикой, но и с иудаистской апокалиптической архаикой, нашедшей превращенную форму в концепции К. Маркса. Но архаика марксистского учения имеет и другую сторону, относящуюся уже не к иудаистской апокалиптике, а к европейской сциентистской утопии лапласовского образца.

    Когда К. Маркс критикует стихию буржуазного рынка и капиталистического производства от имени рационалистического идеала тотальной упорядоченности и плановости, в нем говорит уже не темперамент еврейского апокалиптика, а педантичная настойчивость немца, воспринявшего просвещение как великий проект переплавки стихий природы и истории в систему законченной бюрократической рациональности.

    Марксизм пришел в Россию из Германии как раз в то время, когда в Европе после франко-немецкой войны 1871 г. наметилась германская идейная, экономическая и геополитическая гегемония. 3 отличие от американской модели народного капитализма, в Германии возобладала модель организованного номенклатурного капитализма с очень влиятельным государственно-монополистическим ядром. В Америке капитализм близок народному мифу о «парне, который сделал себя сам». Речь идет о капитализме как воплощении низовой народной самодеятельности в хозяйственной сфере. Капитализм бесчисленных индивидуальных инициатив, прорастающих снизу вне всякого государственно-бюрократического регламента — вот стихия подлинной либеральной классики.

    Но стихия не означает беспредела: урезонивающим началом здесь служит не государственный разум, а старая протестантская традиция. Стихия, таким образом, уравновешивается и урезонивается не столько внешними регламентирующими мерами, сколько изнутри — импульсами протестантского самообуздания. Историческая удача Америки в значительной мере предопределена тем, что капитализм здесь не противостоял народному миру и мифу, а как бы слился с ними. Мелкий предприниматель в Америке, полагающийся только на свои силы, и через голову всяких инстанций обращающийся прямо к беспристрастному арбитру — массовому потребителю, таким образом объединил стихию рынка с народной, чурающейся государственной опеки, стихией.

    Вся американская политическая история отмечена этой драматургией столкновения индивидуального предпринимателя (в широком смысле слова) и больших организаций. Симпатии американского народа всегда были на стороне мелкого предпринимателя, бросающего перчатку федеральным властям, транснациональным корпорациям и находящимся в их услужении высоколобым экспертам.

    Надо сказать, «архаичная» Америка народного капитализма на самом деле оказалась наиболее современной. Народный капитализм свободной конкуренции соответствует современной научной картине мира с такими ее понятиями, как сложность, стохастич-ность, нелинейность, неопределенность. «…Возрастающую роль в современном производственном процессе играют акты ежедневного принятия творческих, «неожиданных» решений… Очень важно иметь принципиальную невозможность, предусмотреть, запланировать заранее характер и последствия этих решений из какого-то центра. Понимание важности этой тенденции привело… к концепции возрождения предпринимательской экономики».[52]

    Напротив, большая наука, как и большое государство, представляют старую лапласовскую картину тотально упорядоченной Вселенной, в которой цепи причинно-следственных связей можно исчислить, связать воедино и получить основание для великого организующего начала. Именно сциентистская архаика лапласовского типа нашла свое воплощение в немецком технократическом мифе «организованного общества». В этом смысле К. Маркс как раз и был «очень типичным немцем». В его учении сочетались и сталкивались революционная апокалиптика, основанная на иудеохристианской диалектике изгойства-избранничества, и сциентистская организационная утопия, которая воплощала в себе тиранически-бюрократическую и догматическую сторону европейского Просвещения, предопределяя его конфликт с народной стихией.

    Мелкий буржуа-протестант (как и русский старообрядец) длительное время был отлучен от просвещения, в особенности в его рационалистическо-педантической франко-германской версии. Англо-американская культура, в которой столь мощное влияние имеет эмпиризм, не знала такого острого конфликта между народным здравым смыслом и высокой наукой. Настоящая реабилитация мелкого буржуа происходит только сейчас, в период постклассической науки и новой, соразмерной человеку микротехники, вытесняющей прежнюю промышленную гигантоманию.

    Марксизм, вобравший в себя начало немецкого бюрократического сциентизма, пришел в Россию не только с революционно-освободительной, но и с организационной миссией. В русскому марксизме сочетаются и сталкиваются две субкультуры: апокалиптическая, вобравшая в себя мощную энергетику униженных и оскорбленных, и сциентистско-бюрократическая, представляющая рационалистический миф Просвещения в его радикализированной версии тотальной заорганизованности.

    Характерно, как эти две субкультуры проявляются в личности самого В. Ленина. Ленин 1917 г. — это революционный апокалиптик, спровоцировавший народную стихию на разрушение и официальной российской системы, олицетворяемой Петербургом, и буржуазно-мещанского домостроя. Ленин 1918–1920 гг., автор «Очередных задач советской власти» — преимущественно утопист технократически-рационалистического толка, адепт общества организованного как единая фабрика. «Социализм порожден крупной машинной индустрией. И если трудящиеся массы, вводящие социализм, не сумеют приспособить своих учреждений так, как должна работать крупная машинная индустрия, тогда о введении социализма не может быть и речи».[53]

    Здесь главным врагом Ленина, по его собственному признанию, выступает крестьянская Россия — неорганизованный народный мир. Большевизм отбрасывает низовую, народную идею борьбы бедных и богатых и берет на вооружение немецкую технократическую версию Просвещения. Борьба большевиков с крестьянством — это борьба радикализированного, без примеси традиций и опыта, Просвещения с народным началом.

    Это уже не экстатика революционного террора, воплощающего народный гнев, отчасти стихийно-праведный, отчасти коварно спровоцированный, а более страшная бюрократия ГУЛАГа. ГУЛАГ организован большевиками как гигантская машина по выбраковке неадаптированного к техническому веку, к системе социалистической индустриализации человеческого материала.

    Несколько позже в Германии заработала другая машина по выбраковке человеческого материала, отбираемого уже не столько на классовой, сколько на расовой основе — машина Бухенвальда и Освенцима. Объединяет эти машины принципиальное технократическое недоверие к человеку как к слабому звену упорядоченного нового мира. У большевиков воплощением неупорядоченности была отчасти крестьянско-мещанская, отчасти интеллигентская Россия, у национал-социалистов — неполноценные расы.

    В одном случае мы имеем дело с расизмом внутренним, и, соответственно, эндогенно направленным геноцидом; во втором, с расизмом внешним и, соответственно, экзогенно направленным геноцидом. И тот и другой воплощают геноцид технического века.[54] Отнюдь не только в том смысле, что берут на вооружение современные технологии. Более важна сама интенция геноцида: он вдохновляется тем презрением, которое может испытывать Машина к хрупкому и своевольному в своей хрупкости человеку — слабому звену постчеловеческого мира

    Задумаемся о главном парадоксе российской послеоктябрьской истории: революционные апокалиптики восстали против казенного недостаточно человечного мира петербургской императорской России, но непредсказуемым продуктом их энтузиазма стал несравненно более казенный мир общества-фабрики, в предельном своем воплощении становящийся ГУЛАГом. Постчеловеческий мир Техники восторжествовал над архаикой не только крестьянской России, но и большевистской апокалиптики — этой превращенной формы древнего иудаистского мифа.

    Победа Сталина над Троцким и внутрибольшевистский террор 1937 г. — это преодоление двусмысленности Октября и прежде того — самого марксистского учения. Сталин победил Троцкого потому, что был более современен и воплощал преимущество технократической прагматики над неистовой апокалиптикой. Но падением, снижением апокалиптической энергетики из мира снова исчезал высший смысл, без которого не могла и, пожалуй, не может существовать Россия

    Тотальная технократическая организация не просто сковывает жизнь своими бесчисленными регламентациями, она лишает людей высшей мотивации. Итоги, к которым пришел Советский Союз в конце своего исторического существования, в целом соответствовали той имманентной логике, что была заложена в его идеологический фундамент еще красными апокалиптиками. В тот самый момент, когда они, в качестве «последовательных материалистов и атеистов» заявили о своем намерении строить царство небесное на грешной земле, они попали в ловушку враждебного любой апокалиптике принципа эффективности.

    Первое их грехопадение — переход от пропаганды к физическому террору, по ряду критериев более эффективному, нежели чистая пропаганда, ограничивающаяся убеждением. Искать исполнителей им пришлось среди не брезгующих никакими средствами прагматиков Примат принципа эффективности сначала вел партию-церковь к превращению в машину революционного террора, а затем уже просто в Машину, для которой высокие мотивации не имеют большого смысла Машина по самой своей внутренней логике постепенно, но неуклонно элиминировала энтузиастов, оставляя неуклонных исполнителей

    В исчерпаемой Вселенной Лапласа прилежные исполнители превзошли бы энтузиастов любого типа. Ибо если создана исчерпывающе полная система предписаний («цели ясны, задачи определены»), всем остается с бездумной старательностью воплощать их жизнь («за работу товарищи!») Но, как показал К. Гедель, математик Венской школы, сформулировавший постулат о принципиальной неполноте формализованных систем, исчерпывающая система предписаний является всего лишь рационалистической утопией Просвещения.

    В реальной, неисчерпаемой Вселенной то и дело происходят не предусмотренные события-вызовы, не предусмотренные не только в нашем субъективном смысле — нами заранее не предугаданные, но и в смысле объективной неопределенности. Вселенная в своих онтологических основах является творческой, и такого же творческого ответа ждет от человека.

    Н Бердяеву принадлежит дерзновенная попытка интерпретации творчества именно в его наивысших онтологических основаниях, относящихся не к миру науки, а к миру религии. Н. Бердяев оспаривает интерпретацию христианства как религии искупления, послушания и самоотречения. Трагично и крайне опасно для христианства то, что его свели только к смирению и послушанию. Это грозит тем, что современный посттрадиционный человек, ориентированный на самореализацию и личную инициативу, отвергнет христианство и устремится навстречу антихристу, соблазняющему идеей творческой свободы.

    Н Бердяев полагает, что христианство исторично и продолжает развиваться как великая мировая религия, переходящая от ветхозаветной религии Отца к новозаветной религии Сына, и далее: «Творчество не в Отце и не в Сыне, а в Духе и потому выходит из границ Ветхого и Нового Завета».[55] При этом автор интерпретирует творчество за рамками всякого предопределения — не только научно-детерминистского, но и божественного. «Творец не хочет знать, что сотворит человек, ждет от человека откровений в творчестве и потому не знает, что будет антропологическим откровением»[56]

    Вероятно, канонически этот тезис может признаваться спорным и Даже небезопасным, но он обладает «аутентичностью» по меньшей мере по двум критериям, он соответствует современной картине стохастической Вселенной, в которой происходят детерминистски непредопределенные, не вытекающие из всей совокупности предшествующих причин события, и интенциям современной посттрадиционалистской личности, которая, кажется, все же сделала свой выбор — всем государственным и прочим гарантиям она предпочла свободу.

    Так называемый реальный социализм в конечном счете погубило то, что он стал восприниматься людьми как антипод свободы, как роковое препятствие на пути к ней. Но мы очень упростим и исказим наше историческое видение, если эту социалистическую несвободу отождествим с традиционалистским «азиатским» наследием. Социалистическая несвобода — это не столько продукт традиционной недоразвитости, сколько особого просвещенческого обольщения — обольщения исчерпаемостью наукорационалистичес-ких синтезов и вытекающих отсюда «тотально упорядоченных практик».

    В этом смысле свобода — не только беглянка из христианского монастыря, но и из догматическо-рационалистического университета, этой школы тоталитарных организаторов.

    То, что человеку прежнего типа удавалось обретать смысл жизни и истории, доказано богатейшим духовным опытом человечества. Сегодня вопрос состоит в том, может ли сподобиться такой же благодати человек новейшей формации? В особенности если он тяжело травмирован опытом тоталитаризма и потому инстинктивно чурается «великих коллективных сущностей»? Иными словами, к чему ведет свобода, необлагороженная высоким смыслом? Окажется ли человечество способным на долговременное существование в условиях такой свободы?

    На основании всего вышеизложенного мы можем обозначить по меньшей мере три больших парадокса, связанных с проблематикой смысла истории.

    4.2. Первый парадокс всемирной истории: «от безграничной свободы к безграничному деспотизму»

    Итак, первый парадокс касается человеческой свободы. Опыт великих катастроф XX в., о которых предупреждал проницательный Ф. Достоевский, свидетельствует, что самоутверждающийся любой ценой пострелигиозный человек способен предаваться неистовствам разрушения и довершить дело диалектикой Шигалева: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом…».

    Это, бесспорно, величайшая неудача свободы, но не единственная. Кроме великих катастроф большой эпической Истории существуют малые катастрофы, связанные с утратой больших коллективных горизонтов и ведущие к тотальной бесцельности существования. Оказывается, человек может злоупотреблять свободой по-разному. Свежий человек раннего модерна, еще не растративший сил и великой самоуверенности, способен пускаться в авантюры, выходящие за пределы любых разумных норм и границ. Об этом и свидетельствует первая половина XX в. — эпоха пострелигиозного эсхатологизма.

    Но человек может, и об этом свидетельствует опыт позднего модерна, использовать полученную свободу для того, чтобы умыть руки — отказаться от участия в любой социальной работе, требующей сколько-нибудь значительных усилий. Во всей культуре позднего модерна (или постмодерна) чувствуется предельная усталость европейского человека, явно перенапрягшегося в прежнюю героическую эпоху и теперь предпочитающего игры бесцельного стили-заторства любым формам настоящей ангажированности.

    И тогда «место исторического счастья заступает индивидуальное удовольствие, а личность становится всего лишь индивидуальностью. Из преисполненного личным смыслом исторического творящего сообщества получается лишенная историчности масса как совокупность биологических индивидов. Историческое состояние возвращается в состояние, сходное с природным».[57]

    Для того чтобы сохранять свою жизнь как историческую, т. е. не выпадать из истории, нет иного пути как путь определенной коллективной идентичности. Только устойчивая идентичность обеспечивает преемственность бытия и придает социальной жизни характер кумулятивного процесса, наращивающего свои результаты. При отказе от коллективной идентичности, к чему нас призывает «поздний» либерализм, каждый говорит в никуда, в пустое пространство, а каждое поколение начинает с нуля и кончает как нулевое, ничего не завещающее потомкам.

    Вот он парадокс уставшего Прометея: сначала творить свой субъективный мир, равновеликий Космосу и даже значительнее его, затем согласиться на роль автономной песчинки мироздания, которой, правда, позволено играть в любые игры, но только потому что они проходят в пустоте. (Это приключение свободы своеобразно проявилось в современной России Когда свободное слово было способно вдохновлять и взывало к смыслу, его запрещали; теперь в условиях «свободы слова», само слово тонет в пустоте.)

    Итак, на первых порах пострелигиозный человек требует свободы во имя творчества; но затем он постигает более простую истину свободу можно использовать и во имя ничегонеделания. Эту истину постигают не только интеллектуалы постмодернистского толка, она становится массовой практикой так называемой «цивилизации досуга».

    Как показал известный специалист в этой области социолог Ж. Дюмазедье, сначала досуговая практика — это время, свободное от работы, затем — время, свободное от бытовых повинностей и, наконец, время, свободное от любых обязанностей: профессионального, бытового и социокультурного характера. «Досуг — это время, которое личность отвоевало у общества исключительно для себя и не собирается возвращать ему в какой бы то ни было форме»[58]

    Современный категорически отвергнет как пережитки репрессивного традиционализма любые представления о социальном назначении досуга- как о средстве восстановления способности к труду или как о времени, предназначаемом для широкой гражданской активности вне сковывающих рамок профессиональной специализации или, наконец, как о средстве формирования всесторонне развитой личности Он усмотрит в этом незаконные посягательства на неотчуждаемые права личности Но такое предельно широкое истолкование личностных прав парадоксальным образом совпадает с их предельно узким толкованием — как правом вести бесцельное животное существование.

    Современный человек, достигший стадии homo ludens, в конце концов истолковал свободу как право жить без всякого напряжения Но такая жизнь быстро приближает «наиболее вероятное состояние» — энтропию асоциальное™. Классический либерализм в свое время потребовал свободы во имя творчества. Но как оказалось, творчество вовсе необязательно является выбором эмансипированной личности. Становится все более вероятным, что тяготам творчества (а еще К. Маркс говорил, что творческий труд — адски тяжелое дело) тотально неангажированный индивид предпочтет «балдение» и «отключку», ускоренным путем к которым все чаще становятся наркотики.

    Теперь, когда человек западного типа (и его вестернизированные попутчики) почти достиг этого «наиболее вероятного состояния», трудно надеяться на то, что он, изведав легкие пути, снова пойдет трудным путем творческой аскетики. Весьма вероятно, что возврат к новой социальной ангажированности и к новым большим смыслам осуществится только в предстоящей, восточнической фазе исторического развития человечества. Так было во времена поздней античности, так это, вероятнее всего, будет и теперь, в поздний час европейской и мировой истории

    Однако возвращение к подвигу творчества и связанному с ним напряжению возможно лишь на основе мотивации избранничества Человек, по сути дела, только тогда остается личностью, когда переживает свое бытие в мире как уникальную ценность, уникальный долг и призвание. В противном случае он теряет истинно личностные качества. Это происходит либо при тоталитарных режимах, когда у людей появляется все решающий за них «хозяин», либо в более банальных формах, в условиях конвейерного производства и конвейерного (в широком смысле слова) существования.

    Таким образом, гордыня избранничества, присущая человеку как образу и подобию Божьему, особенно необходима для поддержания энтузиазма творчества во всех областях жизни. Избранничество данного типа означает, что у субъекта нет алиби, позволяющего переложить бремя своей уникальной ответственности на другого. Когда человек утрачивает свою благородную метафизическую самоуверенность в том, что он является существом, без которого миру не обойтись, его желание «быть как все», спрятаться за других в периоды ответственных выборов и решений усиливается.

    В области творчества, как и в сфере исторического, действует похожая диалектика изгойства-избранничества. Творческие личности часто оказываются изгоями установившегося порядка и неудачниками в смысле обывательского благополучия. Ибо с творчеством связан не только объективный риск ошибок, но и субъективный риск социального непризнания и недоверия. Вынести риск такого изгойства способны лишь люди, обладающие внутренне убедительной достоверностью своего призвания в мире.

    Но по этой логике, риск исторических свершений — коллективного творчества новой истории — берут на себя народы, обладающие обостренным мессианским чувством. С этим чувством связаны тяжелейшие заблуждения, соблазны и трагедии человечества, но оно, тем не менее, является затребованным в Большой Истории.

    4.3. Второй парадокс всемирной истории: «злоключения тотальной упорядоченности»

    Второй парадокс (если он, как и другие парадоксы, прежде того не приведет человечество к гибели) связан с неудачами Порядка — государственного, гражданского, административного. Жажда порядка — это вторая страсть прометеева человека, наряду со страстью к авантюрам и новациям. Порядок западного типа отражает стремление поскорее прибрать мир к рукам. Такое стремление составляет своего рода экзотику западной культуры, ибо другие культуры не обнаруживают подобной интенции.

    Космоцентризм восточных культур предполагает растворение в громаде Космоса, переживание его как высшей гармонии и эталона социального порядка, как таинства, не подвластного человеку. Западный же порядок обусловлен восприятием мира как пугающе чужого, которого предстоит усмирить ради спокойствия человека. Не случайно одним из центральных символов греческого мифа является Хаос — «иное» по отношению к привычному, обжитому миру, источник тайного беспокойства, которое греческая античность сублимирует в прекрасном, в гармонии.

    Греческая гармония — дворец, построенный на вулкане, и греки осознавали это. Хаос и рок олицетворяют силы, в принципе не подвластные, неизоморфные нашей человеческой логике. Западный человек Нового времени уже не довольствуется отделением (усилиями всех искусств — от художественного до политического) мира цивилизованной гармонии от внешнего хаоса. Прометеев человек эпохи модерна дерзает подчинить весь мир, устранить всякое независимое инобытие.

    Подобный проект с наибольшей полнотой раскрывается в «Феноменологии духа» Г. Гегеля: мир развеществляется духом до конца, утрачивает свою материальную косность, становясь целиком логичным. Изоморфность нашего мышления самой структуре мира интерпретируется как залог того, что миру предстоит до конца перейти из состояния бытия-в-себе в состояние бытие-для-нас — дело только за временем.

    Процесс такого переливания мира из одного состояния в другое а называется прогрессом. Западный прометеев человек совершен-Н0 не приемлет автономии окружающих вещей. Вся энергетика западной культуры направлена на распознание, т. е. своего рода экспроприацию другого, сначала средствами познания, а затем и практически, ибо «знание есть власть» (Ф. Бэкон).

    Весьма характерно, что в отношении, устанавливающемся при этом между человеком и миром, нет той обязывающей интимности, которая сопутствует подлинному диалогу, когда открывшаяся потаенность другого меняет меня самого. Западный тип знания — это закабаление мира в качестве объекта: установление такой асимметричности отношений, когда другой становится все более предсказуемым для меня, а я становлюсь все менее предсказуемым для другого. Собственно, в этой асимметрии и заключено главное обольщение власти: субъект сохраняет свободу воли, тогда как «объект» ее полностью лишается.

    Здесь, вероятно, сокрыта главная психоаналитическая тайна модерна: им движет не-любовь к миру и страх перед ним. Ведь только не-любовь подвигает нас на то, чтобы лишить другого воли, самому оставаясь непреклонным. И только изначальное недоверие к миру как к чему-то враждебному могло стать источником модернистского проекта покорения мира.

    Западная инструментальная наука изначально противоположна тому, что античность обозначала как Эрос — окрашенное сопереживанием взаимное тяготение элементов Космоса. Вся западная наука может быть обозначена как наука у правления. Эпопея модерна должна, согласно заложенной интенции, завершиться тотальным порядком, когда ничего неподвластного и неуправляемого ни в природной, ни в социальной среде уже не останется. Такой порядок, как видим, не есть нечто имманентное миру, отражающее внутреннюю меру и гармонию; нет, он отражает только нашу волю к власти, к обладанию.[59]

    Здесь обнаруживается парадокс Запада, связанный с утопией порядка. Технологии растущего упорядочивания мира таят нечто роковое: порядок, устанавливаемый в результате их активного применения, оборачивается в конечном счете большим беспорядком, чем тот, с которым инициаторы обещали расправиться. История модерна со всей наглядностью демонстрирует этот парадокс: каждая последующая фаза в процессе упорядочивания мира оказывалась чреватой гораздо большими потрясениями и катаклизмами чем предыдущая.

    Закрадывается мысль, не обязаны ли мы сохранением некоторого порядка в мире тому, что до каких-то его областей до сих пор не доходили руки «устроителей порядка»?

    И если экстраполировать соответствующие тенденции модерна, то эпопея тотального упорядочивания, похоже, может обернуться тотальным крахом. Или, как пишет Э Гидденс, «обратной стороной модерна, и это никто на Земле уже не может не осознать, может оказаться всего лишь «республика насекомых и травы» или группа поврежденных и травмированных человеческих сообществ»[60]

    Попытаемся объяснить этот парадокс модерна

    Вероятнее всего, он обусловлен тем, что в своем стремлении превратить мир в объект его «покоритель» ломает бесчисленные, в том числе и бесконечно тонкие, механизмы внутренней самоналадки природы и культуры, полноценно заменить которые системой управления (формой искусственного, моделированного порядка), как мы уже знаем, невозможно.

    Если рассуждать в терминах кибернетики, то устроители порядка локальной среды сбрасывают энтропию во внешнюю, большую по масштабам среду, и это сбрасывание со временем оборачивается большим беспорядком, по мере того как мы в своем пространственно-временной экспансии вторгаемся в границы этой новой среды (до того остававшейся внешней и потому безразличной нам)

    Размышляя в русле модернистски преобразованного античного мифа о Роке, можно сказать, что бумеранг беспорядка настигает нас как непреднамеренное, но неотвратимое следствие наших собственных действий. Ведь теория управления гласит, что мы продвигаемся к осуществлению идеала власти тогда, когда, сами оставаясь непредсказуемыми, делаем объекты нашей властной воли все более предсказуемыми для нас. Выходит, что Рок настигает нас в лице нашей собственной непредсказуемости. Эпопея о зарвавшемся герое, своими собственными усилиями разрушающим все им достигнутое и добытое, это не что иное, как драма европейского нарциссизма.

    И не подтверждает ли судьба тоталитарного режима эту закономерность?

    В своем стремлении к тоталитарному управлению и устранению любого автономного другого режим избавил себя от всякой оппозиции снизу. И что же? Он рухнул потому, что сама коммунистическая элита оказалась внутренне непредсказуемой: своими руками разрушила Советский Союз. Если бы существовали эффективный контроль снизу и механизмы волеизъявления народа, этого можно было бы избежать. Вероятно, можно было бы на месте Союза Советских Социалистических Республик построить Союз демократических республик, сохранив экономический, культурный и геополитический потенциал, накапливаемый веками. Но поскольку волюнтаризму политической элиты с самого начала ничто не противостояло, то ничто и не смогло воспрепятствовать ее очередному разрушительному волюнтаризму.

    Все в той или иной мере корректные объяснения роковой диалектики порядка не выводят на уровень философии истории, ибо не вполне отвечают ее смыслу. Синтезировать перечисленные позиции можно, обратившись к понятию смысла: волюнтаристский порядок потому и приводит к гигантским беспорядкам, что изначально подкреплен преступной презумпцией бессмысленности окружающего мира. И если мы находим смысл лишь в себе самих и при этом не только третируем окружение как внутренне бессмысленное, но и практически разрушаем его гармонию, то порожденная таким образом бессмысленность рано или поздно настигнет нас самих.

    Технологический порядок, порожденный эгоцентричной волей к власти, должен быть заменен порядком эротическим (в античном смысле слова), вытекающим из чувства нашей интимной сопричастности природному и культурному окружению. Смысл и Любовь теснейшим образом взаимосвязаны: Любовь создает презумпцию осмысленности — внутренней гармонии того, на что она направлена; эта установка, в свою очередь, помогает нашему постижению внутренней гармонии другого, и чем более мы проникаемся ею, тем более ангажированными и ответственными оказываемся, укрепляя свою причастность.

    Западная цивилизация в своем стремлении к логической и технологической упорядоченности мира попыталась обойтись средствами одного только ratio, без любви Но оказалось, что порядок без любви ведет к гигантским, губительным беспорядкам, ибо покупается ценой разрушения другого. Если в роли другого выступает природа, мы получаем экологический кризис, если — культура, предварительно оцениваемая как «неупорядоченная», дело может закончиться этноцидом и даже геноцидом. Генрих Сенкевич подчеркнул эту мироустроительную роль любви: «С тех пор как Эмпедокл доказал происхождение мира от Эроса, метафизика не сделала ни одного шага вперед».[61]

    Отступление культуры от Эроса в пользу империалистической «воли к власти» наметилось уже в переломную для античности эпоху, когда греческая доминанта сменилась римской. Само римское право представляло собой принципиально новую технологию построения социума: порядок, достигаемый внеличностными средствами и не зависящий от качества межличностных отношений. Но это безразличие к качеству внутреннего мира и упование на формально-правовые гарантии в конечном счете роковым образом сказалось на судьбах Рима.

    Надо сказать, отцы-основатели США, задавшиеся целью постичь, отчего погиб древний Рим, и тем самым предотвратить падение воздвигаемого ими нового Рима, остались в плену данной парадигмы — они искали гарантий не столько в области внутреннего духовного мира, сколько в сфере формально-правовых технологий. И главной из социальных технологий, призванных уберечь Республику от скольжения в тиранию, а затем в анархию, было разделение трех ветвей политической власти и связанные с ним механизмы сдержек и противовесов.

    Здесь действительно схвачено нечто существенное, дающее гарантии, правда, лишь в том случае, если не оставлена без внимания проблема духовно-нравственного контекста. Материал любой конструкции подвержен «усталости», и человек здесь вовсе не является исключением. Полагать, что сами по себе общественные механизмы способны воспроизводить заданный порядок во времени — иллюзия. Случается, что и наихудший порядок смягчается в ходе его ролевой интерпретации практическими участниками, если участники эти сохранили человеческую нравственную интуицию.

    И напротив, наилучший порядок теряет свой потенциал, если не находит добросовестных и ответственных интерпретаторов. Может быть, моральное старение тех или иных порядков как раз и выражается в падающей способности воодушевлять и ангажировать участников. Это означает, что структуры порядка перестали подпитываться «живой водой» подлинного участия, тайну которого греки раскрывали посредством понятия Эроса.

    Средневековье вернуло в мир живительный Эрос, получивший название Божественной любви. Согласно А. Тойнби «отличительный смысл, который христианство придало иудейскому пониманию природы Бога и характеру его отношения к людям, заключается в провозглашении, что Бог есть Любовь, а не только Могущество… И что воплощение Бога в Любви более значимо, нежели воплощение в своем могуществе…».[62]

    Успехи, достигнутые Любовью, прочнее успехов Могущества уже потому, что не вызывают тираноборческого протеста: здесь не роет «крот истории» в форме повстанческого подполья, обделенных, ждущих своего часа. Модерн ознаменовался новым умерщвлением мира, отныне все больше скрепляемого не принципом взаимной сопричастности, а управленческими технологиями достижения порядка. Но мертвый не заменит живого, органическая связь — неорганическую, ибо в первом случае мы имеем преимущество творческой самонастраиваемости, самообучения и саморазвития, во втором — инерцию установленного порядка, со временем неизбежно устаревающего и вызывающего эффект бумеранга.

    Вопрос в том, как вернуться к Живому Порядку, совпадающему с творческими самонастройками жизни.

    По-видимому, для этого фаустовскому человеку предстоит усмирить свою гордыню и повысить статус окружающего мира до уровня автономной, требующей нашего уважения гармонии. Это означает возвращение к концепции живого Космоса, имеющего смысл. Связанные с этим новые установки практики могут быть построены на диалоговом и коэволюционном принципах. Узкоспециализированные разработки в этом направлении уже ведутся на Западе, в частности в рамках теории переговорного процесса.

    Новизна разработок мичиганской школы в этой области состоит в том, что партнер отныне не третируется как «объект», а отношения с ним не воспринимаются как игра с нулевой суммой. Так, Р. Аксельрод сумел доказать, что «в условиях продолжающегося конфликтного взаимодействия, когда за каждым туром противоборства следует другой, крайне невыгодно делать ставку на разовый выигрыш, достигаемый за счет доверия другой стороны».[63]

    Если предполагать, что другой стороне завтра предстоит исчезнуть навсегда, провалиться в тартарары, то с ее интересами можно не считаться. Но если исходить из сохраняющегося присутствия другого в мире, то его интересы в известном смысле становятся вашими интересами, так как пренебрежение ими готовит вам враждебное и непредсказуемое окружение. «Решение, в результате которого другая сторона абсолютно ничего не получает, хуже для вас нежели то, когда они чувствуют себя спокойно».[64]

    Проблема состоит в том, чтобы придать этому принципу философский статус, т. е. воспринимать его не как новую технологическую находку, помогающую достичь старых целей, а как общую презумпцию, повышающую статус окружающего мира. Как пишет по этому поводу Ю. Хабермас, «именно кризисное развитие диспропорций между ростом потребностей в управлении и эффективностью этого управления позволяет мыслителям философии вновь претендовать на правоту».[65]

    4.4. Третий парадокс всемирной истории: «блаженны "нищие духом"»

    Третий парадокс касается блаженства «нищих духом» в истории. Сам этот принцип сегодня все чаще вызывает нехристианскую раздражительность и подозрение: не тащит ли он нас назад к прославлению нищеты, которая на самом деле перестала быть знаком избранности, а напротив, является знаком неизбранности — нерадивости, неприспособленности, необразованности. Вопрос, таким образом, состоит в том, не устарел ли сам принцип, и не служит ли он алиби тем, кто навязывает нам нищету.

    Это вопрос не только социально-политический, но и историософский: если устарел указанный принцип, то устарела и сама философия истории со всеми ее «смыслами», в таком случае для определения того, куда история движения и кто является ее передовиками, вполне достаточно статистических исчислений и экстраполяции. Здесь мы возвращаемся к вопросу, почему у Истории не бывает вечных любимцев, почему первых настигает удел последних?

    Особую остроту этому вопросу придает то, что в эпоху модерна любимцы и победители неизменно стремятся привлечь на свою сторону мировой исторический разум, заставляя его ручаться за окончательность их победы. Мы не поймем смысла истории, если нам не удастся понять, почему сильные оказываются поверженными. Но это недостаточно, необходимо понять, почему слабым дано познать торжество. Ответ на вопрос о превратности судеб сильных еще не выводит нас за границы античного мировоззрения с его вечными циклами и возвратами на круги своя.

    Сегодня противопоставить старое историческое благоразумие, заставляющее быть осторожными, не зарываться и опасаться рока, самомнению сильных мира сего — дело безнадежное. Они уже порвали с языческим суеверием, опасающимся завистливой судьбы, ибо приобщились к религии модерна — великим учениям, неоспоримо свидетельствующим, что все их авантюры, насилия и экспроприации носят характер движущих сил самой истории.

    Проблема, по-видимому, состоит в том, чтобы заново отвоевать историю у самоуверенных мироустроителей, противопоставить их религии прогресса более аутентичную веру. Но прежде предстоит решить для себя трудный, чреватый многими соблазнами вопрос: нам ближе и дороже те, кто воплощают опыт успеха с его материальными и культурными достижениями, или опыт неуспеха, связанного с определенной моральной, ценностной позицией?

    Для того чтобы приблизиться к сути этого вопроса, необходимо сделать некоторые уточнения. Во-первых, имеют ли для нас значение моральные условия и издержки успеха: примем ли мы любой успех или его духовно-нравственный контекст для нас не менее важен, чем конечные материальные результаты?

    Пострелигиозный человек в его нынешней, поздней стадии, когда он уже успел расстаться не только с ортодоксальной верой, но и с ее превращенными идеологическими формами мирского служения и аскезы, кажется, склонен отвергать значение указанного контекста. Последуем ли мы в этом за ним? Или, даже оставаясь на позициях земной прагматики, сумеем понять, что успех любой ценой — это в конечном счете кратковременный успех, покупаемый ценой утраты кредита доверия и других кредитов, получаемых человеком на этой Земле?

    Во-вторых, нам, вероятно, придется разделить материальную и Культурную стороны успеха, ибо мы убеждаемся сегодня на примере «новых русских», какой духовной и культурной скудостью может сопровождаться материальный успех и сколь тяжелые травмы социуму способны наносить его носители.

    В-третьих, нам придется вернуться к проверке принципа соответствия между образованностью и моралью, который в свое время постулировало Просвещение и в ненадежности которого нас столь часто убеждает поведение интеллектуалов, чей моральный скептицизм нередко сродни прямому цинизму.

    Наконец, необходимо выделить и такой аспект морали успеха, который напрямую связан с вопросами социальной справедливости и смысла истории, а именно: может ли успех стать в конечном счете универсальным, объединяющим нацию и даже все человечество? Или ему суждено оставаться уделом избранных, даже если в их круг войдет значительная часть населения? Ведет ли история к неуклонному расширению числа удостоенных, в конечном итоге завершаясь всемирным братством и равенством? Или в истории сохраняется тот механизм совершенствования людей, который связан с соревновательностью, неравенством и отбором?

    Итак, перед нами две альтернативы. В первом случае в истории сохраняются традиции иудео-христианского обетования, во втором — они начисто исчезают, уступая место натуралистическому эволюционизму и социал-дарвинизму.

    Но не меньше уточняющих вопросов возникает и в связи с опытом неуспеха. Само собой разумеется, что нынешнее либеральное отношение к неуспеху как к уделу презираемого дна общества не сулит нам никаких историософских откровений. Но и противоположное отношение, связанное с чувством жалости и сострадания, само по себе тоже не выводит нас за границы повседневности с ее опытом филантропии и социал-реформизма.

    Пробиться к историософской перспективе через опыт неудачи можно лишь при условии, если в этом опыте мы увидим тайный знак избранничества — печать тех, которые наследуют землю. Наследовать ее при обычном течении событий они, как уже отмечалось, не могут. Следовательно, их избранный статус может мыслиться только в апокалиптическом контексте мировой трагедии-катарсиса. Но здесь возникают те самые соблазны историзма, которые провоцируют его противников противопоставлять Историю и Цивилизацию, катастрофизм и стабильность.

    В самом деле, исступленное ожидание роковых развязок и принципиальное недоверие к действительности как она есть, способно отвратить от всякой созидательной работы. При этом неизбежно «притуплено чувство эмпирической действительности и ее непосредственных нужд, подобно тому как у человека, готовящегося к смерти, естественно пропадает вкус и интерес к обыденным делам и заботам…».[66]

    Опустошение повседневности, ознаменовавшее социалистический эксперимент в России, несомненно, связано с эсхатологическим чувством конца предыстории и бессмысленности малых дел, ввиду перспективы решающей битвы добра и зла, в которой, якобы, только и могут получить настоящее разрешение все текущие вопросы. Это принципиальное обесценивание повседневности в контексте и религиозного, и секулярного эсхатологизма позволяет говорить о противоречии между цивилизацией и эсхатологией.

    Эсхатологизм есть своеобразное кочевничество во времени, которое так же способно опустошить повседневность, как известные из истории кочевники опустошали нивы и пастбища. Не менее опасен и связанный с эсхатологическим максимализмом культурный и нравственный нигилизм, ибо ощущение переходной, катастрофической эпохи может порождать психологию «отложенной нравственности».

    С этой психологией, в частности, связаны попытки реабилитировать преступников ссылками на чрезвычайные исторические обстоятельства. Однако история не предоставляет преступникам алиби, в противном случае злодеи и являлись бы настоящими историческими героями, ибо их неразборчивость в средствах достижения целей способствует «экономии времени в истории».

    Наконец, необходимо подчеркнуть и ту черту светской апокалиптики, которая выражается в обесценивании ныне живущих поколений, превращаемых в «удобрение» истории. Как пишет С.Н. Булгаков: «Одно из двух: или каждая личность, как считал Достоевский, есть высшая ценность, которая не может рассматриваться как средство, и в таком случае вся эта теория, основанная на историческом «унавоживании» почвы трупами одних для будущего счастья других, если последних не стошнит от такого счастья, не имеет никакого выхода из мировой трагедии; или же люди действительно неравны в своем человеческом достоинстве, и будущие исполины или челове-кобоги и представляют собой истинную ценность и цель истории, а мы относимся к ним примерно так же, как обезьяны или еще более отдаленные зоологические виды к людям».[67]

    Таким образом, в борьбе с классовым неравенством, основанным главным образом на имущественном критерии, историцизм спосо. бен привести нас к еще более роковому неравенству перед лицом будущего. Когда апокалиптика обещает, что «последние станут первыми», то даже не имея ввиду банальную инверсию сложившихся социальных ролей, но нечто качественно новое, обещанное грядущей формацией, мы все же получаем драматическое неравенство избранных для будущего спасения и бывших господ, обреченных на заклание.

    Таким образом, один из главных вопросов философии истории связан с тем, как избежать исторического мщения бывшим господам мира сего. Если история развертывается как физический реванш униженных и оскорбленных, то ее высший смысл абсурден, ибо такой реванш неизбежно обернется местью всей материальной и духовной культуре как причастной былому неравенству и господству сильных.

    Апокалиптика мести принадлежит к наиболее уязвимым и настораживающим чертам опыта поражения, и главные духовные усилия предстоит приложить именно здесь. Преодолеть очевидный сегодня у русского народа дефицит революционного тираноборческого героизма и подвижничества все же легче, чем указанную апо-калиптику мести.

    Следующая проблема касается выбора между двумя формами торжества «нищих духом»- революционным реваншем и духовной реформацией. Революционный реванш не уничтожает социального антагонизма, но лишь придает ему силу инверсии: бывшие слабые опрокидывают сильных. Здесь нет универсальности спасения, здесь торжествует революционное избранничество.

    Для нас важен критерий, используемый С. Булгаковым при сопоставлении древнееврейского хилиазма и новозаветной эсхатологии. Хилиазм присваивает себе Божественную волю, подобно тому как марксисты присвоили себе «объективные исторические законы». Булгаков особо отмечает, что соблазны хилиастического историзма принадлежат к поздней истории древнего Израиля, когда подвижничество пророков начинает уступать место нетерпению повстанцев против Рима, обязывающих Бога прямо и немедленно вмешаться в земные дела и гарантировать им победу.

    Пророки «не толкнут свой народ на поступки отчаяния, не вдохновят его на безумные взрывы революции, какими ознаменовался век апокалиптики, романтического утопизма, порождаемого отчасти исторической безнадежностью»[68] Положение изменилось, когда место пророков, умеющих разводить земное и небесное, заступили нетерпеливые революционеры, стоявшие у истоков самоубийственного движения зелотов.

    «Возвращаясь снова к иудейской апокалиптике, мы должны констатировать, что в круг ее содержания входят оба эти порядка (трансцендентный и хилиастическии — Авт.), но в состоянии безнадежной, хаотической спутанности, и эта спутанность приводит к ряду подмен, смешению понятий, придавая апокалиптике именно тот специфический характер, благодаря которому она сыграла роковую роль в истории иудейского народа, притупляя в нем чувство действительности, исторического реализма, ослепляя утопиями, развивая в нем религиозный авантюризм, стремление к вымогательству чуда».[69]

    Сегодня эти уроки нетерпеливой апокалиптики зелотистского толка особенно важны для русского народа Нынешнее его состояние весьма близко к тому отчаянному одиночеству в поражении, которое некогда испытал еврейский народ перед лицом Рима Перед русским народом открываются два пути либо достойно нести груз истории, не вымогая чуда, не фамильярничая с историческим разумом в качестве нового избранного народа и не испрашивая у него гарантий, либо, поддавшись нетерпению, подогретому очередной утопией, попытаться еще раз подстегнуть историю, подтолкнув ее к чуду, и неизбежно затем расплатиться за это.

    Нам важно понять, что все эти роковые вопросы не имеют ничего общего ни с пресловутым русским традиционализмом, ни с азиатским наследием. Они из области не этнографии, а исторической апокалиптики, как она была заявлена еще в истории еврейского народа.

    Сегодня многие интеллектуалы без устали предостерегают то против русской отсталости, то против русского мессианства. Здесь, вероятно, действуют известные психоаналитические механизмы вытеснения и проекции: постмарксистские интеллектуалы не желают признавать хилиастическо-иудаистские корни социализма и узнавать в большевистском нетерпении темперамент зелотов — вымогателей исторического чуда. Поэтому вместо диалога, основанного на честном самоанализе, преобладает «беспощадная» ирония и, на наш взгляд, преждевременное дистанцирование.

    Современное сугубо конъюнктурное братание евреев с либерализмом отчасти объясняется реакцией на большевизм и собственное в нем участие. Либеральное неприятие истории в ее эсхатологическом значении противоречит традиции и мессианскому призванию евреев. Их разрыв с сегодняшней поверженной и униженной Россией обрек бы их на самоубийственно пошлое мещанское существование в рамках западной мировой системы.

    В России евреи сохраняют свою идентичность и эсхатологическую впечатлительность. На Западе им сегодня грозит то, чего еще не случалось с ними: полная натурализация и растворение. Риск бытия при этом, разумеется, уменьшается, но вместе с этим утрачивается его высший смысл. Евреи, как и русские, — не западный, а восточный народ, сохраняющийся до тех пор, пока в его сознании живет принцип единой коллективной судьбы и эсхатологическая интуиция высшего призвания.

    В западнической фазе мировой истории оба эти народа находились «не у себя», и в духовном смысле так и не сумели приспособиться к ней, хотя эта неприспособленность и выражается у них по-разному. Сегодня русский народ в своем историческом развитии подошел к роковой дилемме: рассеивание и превращение в диаспору (несравненно менее приспособленную жить при чужих порядках, чем еврейская) или сохранение коллективной идентичности на основе веры в свое историческое предназначение и призвание.

    Очень возможно, что у Истории сегодня вообще не осталось иных источников для осуществления великих парадоксов, кроме мессианизма русских и евреев. От их поведения, их выбора будет зависеть историческое и социокультурное содержание грядущей восточнической фазы мирового мегацикла.

    Сегодня многим евреям кажется, что с победителями лучше и надежнее, и потому они осуществляют новый «исход» из России, дискредитируют историцизм, эсхатологизм и мессианизм, называя их чисто «русской» болезнью. Однако даже если предположить, что истаивание западнической фазы мегацикла еще захватит одно-два поколения (что маловероятно), угроза еврейскому народу сохраняется, но не в традиционной форме гонений и погромов, а в форме самоотрицания через самоосуществление.

    Еврейский народ обладает темпераментом духовного водительства, причастности к духовной власти, и в этом, пожалуй, главный урок его тысячелетней истории. Однако на Западе давно отвыкли искать вдохновение и воодушевление, и потому люди с пророчес-ко-мессианским даром там не нужны. Но вне этого призвания судьба избранного народа уподобляется судьбе поэта в контексте повседневности:

    Когда не требует поэта

    К священной жертве Аполлон,

    Среди детей ничтожных света,

    Быть может всех ничтожней он.

    Евреи, как и русские, не знают середины, ибо чувство меры вообще не является добродетелью, свойственной мессианским народам. Если утрачивается чувство избранности и высокого исторического призвания, начинается стремительное погружение вниз, необязательно на неблагополучное социальное дно (эта крайность больше угрожает русским, чем евреям), но несомненно, к заурядному «ничтожному» существованию, связанному с утратой идентичности и потерей мессианских упований.

    Думается, впереди у русских и евреев — новая встреча и уготовлена она самой Историей, которая продолжается и парадоксами которой только и насыщается наша жизнь, взятая в ее высших измерениях. Именно в России сегодня решается вопрос о смысле мировой истории: либо его наличие будет заново подтверждено, либо многим народам, населяющим громадное постсоветское пространство, предстоит рассеивание и превращение в диаспору.

    Евразийскому пространству, бесспорно, нужны кропотливые организаторы и работники, предприниматели и эксперты, ибо наша повседневность захламлена и запущена. Но никак не меньше ему нужны пламенные носители Веры и Смысла, ибо только взятое в духовном измерении оно обретает единство, притягательность и центростремительный потенциал. Никакие другие формы интеграции не могут дать надежного результата без духовной интеграции, связанной с поиском нового смысла истории.

    Формационная стратегическая инициатива, которой ознаменуется новая, восточная фаза мирового мегацикла, несомненно, обретет формы не реваншистского революционаризма, а духовной Реформации. Если революционаризм лишь перевертывает отношения раба и господина и по-новому воспроизводит социальное разделение людей, то духовная реформация снимает эту разделен-ность. Вместо того чтобы превращать «нищих духом» в реваншиствующих перераспределителей благ, монополизированных сильными, реформация помещает и «сильных» и «нищих» духом в качественно иное измерение, где материальные блага лишаются приоритетного значения.

    Здесь уместно упомянуть о диалектике еврейского духа в истории. В нем периодически воплощается и предельный экономикоцентризм (в случае, когда мессианская перспектива утрачивается) и предельный постэкономизм (в случае, когда мессианская перспектива обретается заново). Диалектика российского духа сродни диалектике духа еврейского. В нем сочетается предельное уныние, порождаемое неумением жить одной повседневностью, и предельное мужество и вдохновение, когда смысл истории снова обретается.

    Соединение тех, кто исповедует предельный экономикоцентризм с теми, кого охватило предельное уныние, не дает нам ничего, кроме разгула коррупции, которую некому остановить. Но соединение идейно-ориентированного постэкономизма с вдохновением державных строителей и геополитических собирателей рассыпающегося евразийского пространства способно заново реабилитировать Восток как великий культурный феномен и как фазу всемирной истории.

    4.5. Смысл и назначение истории

    Смысл истории обретается вместе с уверенностью, что происходящие на поверхности социальной действительности процессы не исчерпывают исторической логики. В то же время история не должна выступать в роли старого Рока античности, свидетельствующего о бренности всех человеческих свершений, но не дающего чувства смысла. Основания истории столь же трансцендентны как и основания морали: и та, и другая противостоят очевидностям повседневного опыта, согласно которому сильные побеждают слабых, а неразборчивое в средствах зло — непрактичную добродетель.

    И мораль и история существуют в качестве источника таинственного парадокса: сильным, в самом деле, приходится убеждаться в непрочности своих завоеваний и побед, а порочным циникам — в том, что презираемая ими мораль мстит за себя если не материальным, то духовным банкротством. История как диалектика возвышения и падения выступает опорой человеческого достоинства потерпевших и данным им обетованием. В этом смысле, жизнь вне Истории — то же, что жизнь вне морали: она лишает человечности и достоинства и сильных мира сего, перестающих стесняться, и духом», обреченных пресмыкаться без веры и надежды.

    Но, по меньшей мере, неразумно пренебрегать уроками прежнего историцизма и по части его отношений с повседневностью, и по части изъянов исторической мстительности. И, конечно, важнейший из уроков историзма касается соотношения предопределения, свободы и ответственности.

    Одной из первых проблем историзма является его соотношение с повседневностью. Чтобы история преподносила нам меньше трагических сюрпризов, надо по возможности сокращать разрыв между Большой историей и малой повседневностью. Нам не дано сделать исторический процесс прозрачным для нашего обыденного сознания. Но все же, чем глубже наша интуиция относительно прав на историю именно потерпевших и униженных, тем меньше вероятность того, что история окажется роком, перечеркивающим достижения преуспевших.

    Словом, чтобы снизить вероятность апокалиптической революции, необходима перманентная революция повседневности, постоянно корректирующая поведение сильных по отношению к слабым, вместо того чтобы дожидаться, когда накопленные деформации породят взрыв.

    Мы видим, что со времени эсхатологического прозрения, связанного с иудаистской апокалиптикой, оказались противопоставленными друг другу два типа социального бытия: жизнь в повседневности, лишенная больших исторических предчувствий, и жизнь, спроектированная на Историю. Если иметь в виду гетерогенные начала, на которых базируется западная цивилизация, то первый тип можно обозначить как эллинский, второй — как иудаистский.

    Соответствующие начала много раз сталкивались в истории Европы, придавая ей напряженно-драматический, прерывистый характер. При этом эллинистический тип бытия в мире основан на здравом смысле, иудаистский — на великом учении. Первый является Достоянием индивидуального обыденного сознания, второй — коллективной веры, имеющей к тому же эзотерический характер, адресованный посвященным (с возникновением христианства).

    После драматической интермедии, связанной с полемикой между христианским иррационалистом Тертуллианом и христианскими адептами греческого Логоса, в Европе на тысячу лет утвердилась концепция истолковываемой (не противоразумной, но лишь сверхразумной) Божественной воли. Христианство, вышедшее из рук средневековых богословов, получило статус великого папистского учения, которым безраздельно владеет Церковь как институт дарующий спасение.

    В средневековой картине мира христиане выступают в коллективной ипостаси богоспасаемого народа, противопоставленного всем остальным. Церковь, установившая сугубо институциональный путь к Богу, объявила: пути к спасению известны, но только ей —. вне Церкви — любое душеспасательное усердие бессмысленно Таким образом, три важнейших принципа иудаистской апокалиптики — принципы единой коллективной судьбы, коллективной веры и коллективного завета (договора) — оказались воспроизведенными средневековой христианской Европой.

    Презумпция общинного бытия тем самым относится не только к традиционалистскому, патриархальному укладу жизни, но обретает характер духовно-религиозного решения. Эллинистические принципы индивидуальной судьбы, здравого смысла и погружения в повседневность оказались существенно потесненными, альтернативными иудаистскими. Иудаизм оказался тем «внутренним Востоком» Европы, который образует особый полюс духовно-экзистенциального притяжения, противоположный западному.

    Новое резкое смещение полюсов за счет очередной перегруппировки эллино-иудаистских начал произошло в эпоху Реформации. Принципу единого коллективного пути спасения Лютер противопоставил индивидуальный путь спасения, основанный на непосредственной, внеинституциональной встрече верующего с Богом. Лютер отверг гарантии спасения, связанные, во-первых, с богословскими теоретическими испрашиваниями Божьей воли, во-вторых, с коллективистскими ритуалами церкви.

    Волю Господа он объявил в принципе неистолковываемой и непознаваемой и таким образом перед лицом непроницаемой тайны последнего уравнял неграмотного пастуха и всех вместе взятых докторов богословия. Спасение стало индивидуальным делом, причем — в контексте повседневности, ибо всякий иной контекст, связанный с эзотерикой церковных таинств был решительно отвергнут. Так Лютер фактически уничтожил церковную общину и на свой лад реставрировал индивидный эллинистический принцип.

    М. Вебер показал, что тем самым были заложены основы духа капитализма — индивидуального предпринимательского усердия или «оправдания делами». Здесь уместно добавить, что Лютер заложил и основы западной политической демократии: принцип индивидуальной суверенной воли и примат обыденного здравомыслия над великими учениями.

    В самом деле, сравним демократическую практику выборности власти в случае, если воля Истории (в форме познанных законов) является постигаемой и это сакрально-эзотерическое знание принадлежит тому или иному авангарду, и в случае ее протестантской трактовки как в принципе непознаваемой и тем самым обрекающей всех нас на «равенство в незнании». Ясно, что в последнем случае высшим арбитром выступают рядовые граждане, которые выбирают тех или иных претендентов на власть, среди поневоле равных перед лицом истории, одинаково не ведающих ее воли и финала.

    В первом случае ситуация принципиально иная: если, например, среди претендентов на власть оказывается авангард, через великое учение постигший волю самой Истории, то он получает особые, по сравнению не только с остальными претендентами, но и с самими избирателями права. В самом деле, может ли партия, лучше знающая высшие интересы народа, чем сам народ, уступать неразумной воли избирателей, даже если они дружно проголосовали против нее?

    Вероятно, ее долг в этом случае состоит в том, чтобы любой ценой заполучить власть и повести народ к ей одной известной великой цели. Таким образом, мы сталкиваемся с двумя типами политической легитимности: демократическим, связанным с волеизъявлением избирателей, и идеократическим, связанным с эзоте-рикой высшего исторического знания. Не случайно политическая демократия лучше приживается в странах, переживших Реформацию и потому не склонных за обыденной политической волей отыскивать знаки высшей исторической воли.

    После Реформации Запад резко усилил свое эллинистическое начало за счет иудаистского. В результате его общественное самосознание базируется на следующих постулатах:

    народ представляет собой простую сумму автономных индивидов;

    нет инстанции, олицетворяющей действительность общего коллективного интереса, последний представляет собой простую сумму индивидуальных интересов;

    общественная жизнь не имеет ничего общего с традиционной метафизикой, противопоставляющей эмпирическим явлениям скрытую историческую сущность: история есть не что иное, как длящаяся повседневность.

    Если два первых принципа использовались в старом философском споре между номиналистами и реалистами, то последний — в полемике бихевиоризма с когнитивизмом. Восторжествовавшая после Реформации номиналистическая презумпция Запада положи-ла начало разорванности между его историческим самосознанием и реальной цивилизационной идентичностью. Дело в том, что базе номиналистического принципа вообще невозможно сформулировать такие относящиеся к коллективному бытию понятия, как «национальный интерес», «национальная идентичность», «национальные цели» и «национальные приоритеты».

    Этот феномен превращенного сознания, не отдающего себе отчета в собственных мотивациях, особенно часто встречается в США — стране, не обремененной большой исторической традицией. Представители американской общественно-политической науки, равно как и дипломатии, неустанно подчеркивают, что единственной заботой их страны является соблюдение прав человека во всем мире, а то, что способно поставить под вопрос приоритеты личности, должно быть пересмотрено и в конечном счете отброшено.

    Под подозрение ставятся такие «архаичные» сущности, как патриотизм, национальный суверенитет, традиции и, в конечном счете, все культурные ценности, не укладывающиеся в рамки эмпирически трактуемого индивидуального блага. Идеалом недалекого будущего объявляется мир, понимаемый как космополитическое гражданское общество, в котором устойчивым групповым признакам любого типа практически не будет места, и станет господствовать принцип индивидуального самоопределения.

    Однако при этом США вовсе не изъявляют стремления к отказу от таких ценностей, как американский национальный интерес, национальная безопасность и проч. Между самосознанием и реальной практикой возникает разрыв, спровоцированный психоаналитической репрессией либерального идеологического сознания, заставляющего прятать от света, загонять в подсознание реальные коллективные цели.

    Однако возникают два сакраментальных вопроса:

    а) в самом ли деле западный мир целиком перешел из коллективистской вселенной, основанной на принципах философского «реализма», в индивидуалистическо-номиналистическую вселенную, в которой никаким коллективным сущностям нет места?

    б) готов ли незападный мир покинуть вселенную великих коллективных сущностей — основу групповой идентичности в широком смысле слова, — и какую цену за это предстоит уплатить ему самому и всеми остальному человечеству?

    На первый вопрос в значительной мере ответило когнитивистское направление в социальной психологии. В отличие от бихевиористов, видящих в обществе сумму индивидов-атомов, когнитивисты обратили внимание на механизмы идентификации-оппозиции, свойственные нашему сознанию. Наряду с «Я», человеку свойственно говорить и «Мы» — идентифицировать себя с теми или иными группами.

    Г. Тэджфел и Дж. Тэрнер определяют группу как «совокупность индивидов, которые воспринимают себя как членов одной и той же социальной категории, разделяют эмоциональные последствия этого самоопределения и достигают некоторой степени согласованности в оценке группы и их членства в ней».[70]

    Человеку присуще осуществлять процедуру категоризации, деля окружающий социальный мир на «свой» и «чужой» с помощью категорий «Мы» и «Они». Таким образом, наряду с «холодной» картиной мира, состоящей из изолированных индивидов, связанных прагматическими отношениями обмена, мы получаем «теплую» картину сообществ, в которых люди связаны эмоциональным и ценностным образом.

    И если издержки первой картины мира связаны с потерями всего того, что не совпадает с утилитарно понимаемым индивидуалистическим интересом, то издержки второй предопределены тем, что сплоченность «Мы» покупается ценой отчуждения в отношении тех, кого зовут «Они». Лабораторные эксперименты когнитивистской школы доказали, что «предмет спора вообще может не отражать реальных жизненных проблем, а приобретать значимость только с позиции поиска дифференциации между группами».[71]

    Презумпция доверия (фаворитизм) в отношении членов своей группы обретается ценой противоположной презумпции в отношении других. Бихевиоризм и когнитивизм в терминах социальной психологии подтвердили различие двух принципов, получивших в политологии название «демократии свободы» и «демократии равенства». С точки зрения демократии свободы, социальная справедливость трактуется как равенство стартовых условий. Она ориентирует на индивидный способ самосознания и самоопределения, подтверждающийся тогда, когда между групповой принадлежностью индивида и его индивидуальной карьерой явно не наблюдается корреляции.

    Напротив, если социальный опыт убеждает людей в том, что их возможности и перспективы связаны не столько с индивидуальными усилиями и способностями, сколько с их социальным происхождением и групповой принадлежностью, то утверждается альтернативное, когнитивистское видение коллективной судьбы и коллективной идентичности. Это нашло подтверждение в лабораторных экспериментах.

    Так, сравнивая восприятие двух команд, одна из которых вела игру с положительной суммой, а другая — с нулевой (выигрыш одних означает проигрыш других), обнаружили, что в первом случае поведение каждого участника больше оценивается в терминах индивидуальной достижительной морали, во втором — в терминах групповой идентичности и связанных с нею фаворитизма (в отношении своих) и дефаворитизма (в отношении чужих).

    Эта же закономерность наблюдалась при сопоставлении ситуации, когда правила игры были ясными и недвусмысленными, а судьи — подчеркнуто объективными, и ситуации, когда эти принципы нарушались. В последнем случае потерпевшая команда демонстрировала особо высокие показатели идентификации и внутригруппового фаворитизма. Сознание проигравших выдавало знакомую нам архаику изгойства-избранничества: выигрыш той стороны связывался с их беспринципностью и несправедливостью, а собственное положение оценивалось в терминах поруганной добродетели

    Все это означает, что диалектика изгойства-избранничества, заявленная в истории с библейских времен, вовсе не относится к палеонтологии сознания: она способна воспроизводиться во всех тех случаях, когда наблюдается корреляция между групповой принадлежностью и индивидуальной судьбой. Причем победители склонны преуменьшать соответствующую корреляцию, приписывая успех индивидуальным качествам преуспевших, тогда как побежденные, напротив, демонстрируют изощренную манихейскую проницательность, вскрывая групповые подтексты успеха и неуспеха.

    Групповая сплоченность и идентичность у систематически проигрывающих оказывается, как правило, выше, чем у фаворитов, склонных индивидуализировать свои успехи: «Именно группы-аутсайдеры, т. е именно те группы, которые терпели постоянную неудачу, демонстрируют наивысший внутригрупповой фаворитизм как в стратегиях межгруппового взаимодействия, так и плоскости межгруппового восприятия».[72]

    Таким образом, самосознание, близкое восприятию «избранного народа», оказывается типичным для определенных ситуаций и закономерно воспроизводится в условиях более или менее явной групповой дискриминации. С этой точки зрения историческую логику развития западной цивилизации, исповедующей индивидный принцип, в целом можно описать как стремление к систематическому уменьшению зависимости между групповой принадлежностью (стартовыми условиями) и индвидуальной судьбой. В области экономики к ним относятся меры, связанные с правовыми гарантиями собственности, антимонопольным законодательством и другими усилиями, направленными на поддержание духа индивидуальной соревновательности и достижительной морали.

    В политическом измерении к ним относятся меры, направленные на распространение всеобщего избирательного права, постепенное упразднение различных дискриминационных цензов, укрепление механизмов представительства и самозащиты социально отставших. Как только подобные меры обнаруживали свою недостаточность и непоследовательность, в сознании определенных слоев на Западе активизировался противоположный, восточный принцип единой коллективной судьбы. Причем, если индивидный принцип связан с самоосуществлением в настоящем, в повседневности, то принцип коллективного самоутверждения, как правило, связан с проекцией групповых надежд на Большую Историю.

    Марксисты работали как «восточная» партия на Западе не столько в смысле своих геополитических ориентации, сколько в смысле приверженности принципу единой коллективной судьбы. Не случайно марксистская теория так настойчиво внушала, что буржуазная цивилизация основана на игре с нулевой суммой, когда выигрыш верхов однозначно предопределяет проигрыш низов.

    Для философии истории в высшей степени интересен вопрос о том, не связаны ли сами принципы индивидуальной достижитель-ности и единой коллективной судьбы отношениями «нулевой суммы»? Иными словами, не самоутверждается ли Запад как цивилизация индивидуальной достижительности и морали успеха в той самой мере, в какой Восток отбрасывается в гетто? В самом ли Деле капитализм положил конец «играм с нулевой суммой» и изобрел «вечный двигатель» в области производства богатства? Или продолжает действовать старый закон «сохранения энергии», связанный с диалектикой прибытия-убытия?

    По мнению И. Валлерстайна: «по мере того как мы будем ух0. дить от ущемления прав внутри государства, под угрозой окажется равноправие на мировом уровне. Возможно, что впервые в истории Америка перестанет быть полурабской и полусвободной. В то же время весь остальной мир окажется в еще более выраженной форме поделен на свободную и рабскую половины… Если Соединенные Штаты выглядели притягательными в XIX веке и еще более притягательными в послевоенный период, вдумайтесь, как они будут выглядеть в глазах людей в XXI веке, при условии, что мое двойное представление о достаточно зажиточной, высокоэгалитарной стране и при этом глубоко поляризованной миросистеме окажется верным».[73]

    Итоги холодной войны в значительной мере подтверждают этот вывод И. Валлерстайна. Постсоциалистический мир, отброшенный назад, в пучину нищеты и неслыханной социальной поляризации в то же время оказался спонсором богатого Запада, ежегодно получающего в виде вывоза капитала многие десятки миллиардов долларов. Но если возрастающая социальная стабильность Запада покупается ценой растущей нестабильности на Востоке, то это готовит новое столкновение Повседневности с Историей и новое посрамление адептов «конца истории».

    В истории, написанной с классовых позиций, вырисовывалась картина объединения аутсайдеров Запада с аутсайдерами Востока Но коль скоро в своих играх обмена с Востоком Запад все больше преуспевает как социально однородное общество «единого среднего класса», то история борьбы классов может превратиться в историю борьбы цивилизаций Востока и Запада. Ввиду такой перспективы Запад стремится к ослаблению коллективной идентичности Востока. Этому служат игры в вестернизацию, разумеется, не с целью перераспределения прибыли в пользу Востока, а с целью культурного и нравственного его разложения и раскола, с целью разделить западническую элиту и изгойскую туземную массу.

    Но конструктивная альтернатива лежит в другой плоскости Чтобы избежать мирового манихейского дуализма, Западу предстоит в новой форме воскресить свой «внутренний Восток». Прежде в эпоху пролетарских революций, он был представлен красными радикалами. Сегодня, в эпоху духовных реформации, он, по-видимому, будет представлен носителями «революции сознания». Чем й0льше последние преуспеют в своей деятельности, связанной с ценностной переориентацией Запада, тем более вероятно, что вступление мира в грядущую восточническую фазу произойдет без крупных катаклизмов, при растущем взаимопонимании Запада и Востока.

    Роль «внутреннего Востока» на Западе издавна выполняла культура. Культурные ценности и культурное творчество органически связаны с коллективной идентичностью, с презумпциями надындивидуального блага. С мотивационной структурой, базирующейся на утилитарной морали успеха, в культуре делать нечего. Показательно, что осуществляемая после 1945 г. американизация Западной Европы привела к заметному оскудению ее культурного поля.

    Если постиндустриальный сдвиг требует активизации всех отраслей духовного производства и его нового доминирования в качестве основы и источника социальных практик, то сам этот сдвиг говорит в пользу активизации когнитивных презумпций, связанных с коллективной идентичностью. Здесь именно Восток выступает референтной группой. На протяжении XX в. восточное начало дважды мощно вторгалось во внутреннюю жизнь Запада. Сначала — в виде требований «социального государства», корректирующего социал-дарвинизм и атомистическую мораль успеха. Затем — в виде импульсов духовной реформации, а также социокультурных предпосылок постиндустриального сдвига.

    Вопрос о перспективах духовного производства в значительной мере связан со степенью соотносительности мотивации духовного творчества с мотивацией христианской сострадательности и порожденными ею историческими парадоксами. Вправе ли мы ожидать поворотов в культуре и культурном творчестве, сопряженных с переходом от прометеевой завоевательной гордыни к коэволюционным установкам диалога, нового усыновления человека в Космосе?

    Мы привыкли полагать, что творчество есть дерзание и в этом смысле соответствует мироустроительным установкам западного модерна. Является ли установка эгоистического возвеличения окончательным выбором творческой культуры? Каким культурно-творческим потенциалом может обладать другая, христианская по происхождению установка?

    Апостол Павел писал: «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира, и уничиженное, и ничего не значащее избрал бог чтобы упразднить значащее…» (Кор. 1, 27–29).

    Как соотносятся парадоксы культурного творчества с теми парадоксами, о которых говорит апостол Павел? Вправе ли мы ожидать, что приоритетное значение в творческих усилиях будущих поколений получат не мотивы преобразования и покорения мира а мотивы защиты, сбережения, «жаления»?

    Едва ли мотивация защиты и сбережения окажется менее вдохновительной в творческом плане, чем прежние завоевательные мотивации. И в плане происхождения, и в плане современной цивилизационной географии новая мотивация свойственна, скорее, Востоку, нежели Западу. Во всяком случае, предположение, что перед лицом грозных глобальных проблем мировая социальная практика повернет от Запада к Востоку, от модерна к реформационной аскезе, а практика культурного творчества будет по-прежнему развертываться в духе устремлений модерна, лишено смысла.

    Активизация цивилизационных начал внутреннего Востока требуется Западу для того, чтобы постиндустриальный сдвиг не завершился экстенсивным развитием технической цивилизации. Чем больше «внутреннего Востока» окажется на Западе, тем вероятнее перспектива формирования единого, планетарного постиндустриального общества, а вместе с ним — и единой исторической судьбы человечества.


    Примечания:



    1

    Бердяев Н.А. Смысл истории. М.,1990.С.23.



    2

    Лаплас П С. (1749–1827) — французский ученый, один из корифеев классической науки, распространивший закономерности, проявленные в уравнениях Ньютона, на всю Вселенную, превращенную таким образом в жестко детерминированную механическую систему.



    3

    Февр Л. Бои за историю. М.,1991.С.37.



    4

    По некоторым данным, около 65 % всей российской экономики контролируется теневым капиталом



    5

    Успенский Ф.И. История Византийской империи. М., 1996. С. 31.



    6

    Риккерт Г. Философия жизни. Киев, 1998. С. 175.



    7

    Бердяев НА О назначении человека М., 1993 С. 308



    8

    1Фурсов А.И. Возникновение капитализма и европейская цивилизация… // Социологические исследования 1990 № 10. С. 27.



    9

    Ellul J, Trahison de L’Occident Paris 1976.



    10

    В нашей литературе по глобальным проблемам с таких позиций выступал в частности ЕТ Фадеев- «…коль скоро данная природой среда не устраивает людей, надо найти средства и способы соответствующих преобразований…, сначала каких-то фрагментов, а затем и всего нашего земного природного окружения» (Марксизм-ленинизм и глобальные проблемы современности. Вып. 1. М., 1984. С. 255).



    11

    См. об этом: Кутарев В.А. Естественное и искусственное: борьба миров. Н. Новгород, 1994.



    12

    Хайек Ф. Конкуренция как процедура открытия // Мировая экономика и международные отношения. 1989. № 12.



    13

    Пригожин И., Стенгерс И. Порядок из хаоса / Пер. с анг. М: Прогресс, 1988.



    14

    Ясперс К. Смысл и назначение истории. М… ИНИОН, 1991 С. 115–116.



    15

    Шлезингер А. Циклы американской истории. М.: Прогресс, 1992.



    16

    Веll D. Тhе сulturа1 contradictions of capitalism //Capitalism today N.Y., 1971.



    17

    Неклесса А.И. Постсовременный мир в новой системе координат // Восток 1997. № 2. С. 42.



    18

    Attali J.Ligues d’horizon. Paris, 1990.



    19

    Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности. М.: Наука, 1996. С. 52.



    20

    Честертон Г. К. Вечный человек М. Политиздат, 1991. С. 122.



    21

    Васильев Л.С. Что такое «азиатский» способ производства?// Народы Азии и Африки. 1988. № 3. С. 68.



    22

    Валлерстайн И. Социальное изменение вечно? Ничто никогда не меняется?// Социс. 1997. № 1. С. 9.



    23

    Ясперс К. Смысл и назначение истории. М.: ИНИОН, 1991. С. 115.



    24

    Benoist A. Europe, Tiers-monde, meme combat. Paris, 1987 Р. 34.



    25

    Нидам Дж. Общество и наука на Востоке и на Западе // Наука о науке / Пер. с англ. М.: Наука, 1996. С. 169.



    26

    Трубецкой Н. История Культура. Язык. М.: Прогресс, 1995. С. 97.



    27

    Ленин В. И. Полн. Собр. Соч. Т. 40.С. 5.



    28

    ГегельГ.В.Ф. Соч. Т. 8. М.; Л., 1935. С.87.



    29

    Тоиrain А. Produktion de la societe. Paris, 1973. Р. 12.



    30

    Ibid.P.60–61.



    31

    Тойнби А. Постижение истории. М.: Прогресс, 1991.С. 515–516.



    32

    Гадамер X. Истина и метод. М.: Наука, 1988. С. 419.



    33

    Там же. С. 425.



    34

    Библер В.С. От наукоучения к логике культуры. М.: Наука, 1990. С. 289.



    35

    Там же. С. 311–312.



    36

    См.: Fourastie J/ Lettre ouvert a quatre milliards d’hommes. Paris, 1970.



    37

    Так называемая «Революция среднего класса» была провозглашена теоретиками «диффузии собственности» связывающими со средним классом преодоления роковой политической поляризации



    38

    Хантингтон С. Столкновение цивилизаций? // Полис. 1994. № 1. С. 44.



    39

    Никого не должна обмануть стилизованная «восьмерка» — приглашение России на декоративную роль участника с совещательным голосом после того, как серьезные решения уже приняты. Назначение этого фарса — помочь компрадорскому режиму спасти лицо и снизить накал национального негодования в России.



    40

    Бердяев Н.А. Смысл истории. М.: УМСА-РRESS. 1969. С. 121.



    41

    Тиллих П. История и Царство Божие. // Философия истории. Антология. М.: Аспект. Пресс. 1994. С.246



    42

    Бердяев Н. Смысл истории. М.: УМСА-PRESS,1969 . С. 116.



    43

    Цит. по: Философия истории. Антология. М.: Аспект-Пресс, 1994. С. 267



    44

    Бердяев Н Указ соч С 37



    45

    Бердяев Н. Указ соч. С. 109.



    46

    Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 23- С. 660.



    47

    Досон К. Христианский взгляд на историю // Философия истории. Антология М.: Аспект-Пресс, 1994. С. 251.



    48

    Досон К Христианский взгляд на историю // Философия истории Антология М Аспект Пресс 1994 С 251



    49

    Соловьев В.С. Соч.: В 2 т. Т. 1. М„1989. С. 418.



    50

    Там же. С. 419.



    51

    Там же. С. 253.



    52

    Васильчук Ю.А. Переход ко второму этапу НТР… // Рабочий класс и современный мир. 1988 № 3. С. 67.



    53

    Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 36. С. 121.



    54

    Несомненную связь геноцида с модерном убедительно раскрыли «новые Философы» во Франции, а также постмодернистские теоретики: на Западе — З. Бауман, у нас — Б. Гройс. См.: Gluksmann F. La Cuisiniere et le mangeur d’hommes. Paris,1975;Bauman Z. Modernity and holocaust. Cambrige. 1989; Гройс Б. утопия и обмен. М.: Знак, 1993



    55

    Бердяев НА Смысл творчества М 1989 С 329



    56

    Там же С 331



    57

    Мюллер М Смысловые толкования истории // Философия истории. Антология М.: Аспект-Пресс, 1994. С. 280.



    58

    Dumazedier J. Sociologie empirigue du loisir. Paris, 1974 Р 61



    59

    Альтернативнее видение, характерное для русской культуры, выразил Пушкин «Нет истины, где нет любви» («Александр Радищев», 1836)



    60

    Гидденс Э Постмодерн // Философия истории Антология С 347



    61

    Сенкевич Г Без догмата М, 1989 С 121.



    62

    Тойнби А Христианское понимание истории // Философия истории Антология. С. 224



    63

    Цит. по Фишер Р, Юри У Путь к согласию или переговоры без поражения. М Прогресс, 199 °C П.



    64

    Там же С 87



    65

    Хабермас Ю О субъекте истории // Философия истории Антология С 28



    66

    Булгаков С.Н. Два града. Исследования о природе общественных идеалов СПб, 1997. С. 245.



    67

    Там же. С 305



    68

    Там же С 215



    69

    Там же С 222



    70

    Цит. по: Агеев В.С. Межгрупповое взаимодействие. Социально-психологические проблемы. М.: Изд-во МГУ, 1990. С. 23.



    71

    Там же. С. 27.



    72

    Там же. С 50



    73

    Валлерстайн И Америка и мир сегодня, вчера и завтра // Свободная мысль 1995 № 4 С 75









     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Прислать материал | Нашёл ошибку | Верх